Глава первая
Ну-ка, орел, иди сюда!
Эти слова застали меня во внутреннем дворе первой административной зоны управления Вяземлага НКВД СССР, куда можно было пройти только через два поста охраны, по специальному пропуску. И дернуло же меня выйти в этот лысый двор! Я остановился.
— Иди, иди сюда, орел... — Голос был уверенный, надтреснутый и не слишком строгий.
Какой-то немалый начальник: роста среднего, густая рыжая шевелюра, а дальше все обычно: шинель внакидку, сапоги начищены, широкий командирский ремень, орден Красного Знамени чуть выглядывал из-под отворота шинели и (тут у меня чуть не вырвалось — ...) — четыре ромба в петлицах! Четыре — больше не бывает... Если по армейскому — командарм, а тут — комиссар государственной безопасности самого высокого ранга... В голом, вытоптанном как плац дворе, кроме нас двоих, не было ни души. Всех как ветром снесло.
— Ты как сюда попал? — спросил рыжий с четырьмя ромбами.
— У меня здесь папа... — Я привык, что в зоне надо отвечать четко, не мямлить, не заикаться.
— Вольнонаемный?
— Зека.
— А фамилия? — Я назвал фамилию. — Он, что... в самодеятельности?
— Работает здесь в конторе. И руководит самодеятельностью.
Рыжий чуть кивнул.
— Ну, пойдем, — и положил руку мне на плечо, но положил не так, как при аресте, а обыкновенно, даже покровительственно.
Он вел меня не к тому корпусу, где работал папа, а к соседнему двухэтажному главному зданию управления. Встречные останавливались, влипали в стенку, тянулись и козыряли.
Вошли в просторное помещение на втором этаже. Обычный рабочий кабинет: два письменных стола — большой и поменьше, стулья вдоль стен, сейф в углу, портрет товарища Сталина на стене и чугунный бюстик Феликса Дзержинского на сейфе. Усадил меня на стул посреди комнаты и сам сел напротив, широко расставил ноги.
— Кто пропустил тебя? — Я молчал. — Ну-ну, пионер-всем-пример... — (на шее у меня действительно был красный галстук с металлической застежкой и изображением пылающего костра). — Надо говорить. Говорить со мной надо, орел. — Он настаивал на моем крылатом происхождении, а я был невысок ростом, довольно хлипкого телосложения и с лицом, как говорили, немного похожим на девчачье, что меня изрядно удручало.
И вдруг оказалось, что никакого страха перед ним у меня нет. Или улетучился... И говорить с этим рыжим нужно как можно спокойнее. Он сам проникающими интонациями в голосе как бы предлагал держаться с ним доверительно... Но главное: он постепенно становился мне завораживающе интересен. А настоящая опасность заключалась в том, что я ведь и впрямь попадал в административную зону лагеря, самым что ни на есть незаконным образом — привозил охранникам и их маленьким начальникам папиросы: нормальные картонные (25 штук) и сотенные коробки “Казбека” (а “Казбек” курили настоящие начальники), только-только вошедший в моду “Беломор”, вплоть до дефицитной экзотики вроде “Тройки” и “Герцеговины Флор”. Почти все охранники знали меня и передавали по вахте новеньким. Папиросы я копил и собирал по полгода кряду. Иногда мне дарили их самые близкие школьные товарищи и папины знакомые, хоть и знали, что я не курю. Так что у меня каждый раз собиралась целая коллекция.
— Надо говорить со мной. Отвечать на вопросы надо, — но в тоне не было слышно настоящей угрозы, наоборот, присутствовало даже что-то тоскливое.
Пришлось ответить:
— Не могу я сказать, кто.
— Почему?
— Потому что вы...
— Ну-ну... Что я?
— Накажете.
— Вот те на! Кого?
— Тех, кто пропустил.
— Резонно. Но ты же знаешь: детей в зону пропускать не полагается. И вообще, без пропуска...
— Знаю... — Раз у него четыре ромба, теперь он будет всегда прав.
Я ответил достаточно покорно, но еще не сдался.
— Вот видишь. — Внешне усталый и незлобивый, он мне кого-то напоминал, но я никак не мог вспомнить, кого.
— На каникулы я всегда приезжаю к папе, — проговорил я, а сам пока соображал, как бы не сболтнуть лишнего.
— Значит, не скажешь? — уже строже спросил он и чуть задрал при этом голову.
Я подумал-подумал и тихо ответил:
— Не скажу.
Решил вести себя, как революционер-подпольщик перед жандармом. Но беда была в том, что он на жандарма совсем не походил... А на кого же?..
— Ну!.. — неожиданно выкрикнул рыжий, хлопнул ладонью по коленке и широко, прямо замечательно улыбнулся. Он не скрыл, что ему такое поведение нравится. — Молодец, не хочешь фискалить... Да если мне понадобится, я и сам выясню. Значит, зовут тебя как, пионер-эсэсэсэр?
Тут я, конечно, сразу ответил.
— А вас? — спросил в свою очередь.
Рыжий поморщился, жестко потер густые волосы и не без труда произнес:
— Матвей... Давидович, — видимо, мало кто его здесь так называл.
— Спасибо, — проговорил я.
— За что же спасибо?
— Не знаю... Так полагается.
— Вот это да!.. — хохотнул он.
Надо заметить, что смеяться он умел. Хорошо смеялся.
— Здесь тоже живут люди, так же работают. — Он немного замялся. — Народец, скажем, несколько другой. Разный!.. Ты откуда приехал?
— Из Москвы.
— С кем?
— Ни с кем.
— Ну-ну... совсем самостоятельно? — Я кивнул. — А деньги где взял?
— Тетка дала. И зарабатываю.
— Но ты же учишься?
— Учусь, а зарабатываю как надомник. — Я уже знал, что всех взрослых удивляло и даже умиляло, что я зарабатываю деньги, “и не меньше, чем они”. — Слышали, есть такое название — “надомник”?
— Что-то вроде “домушника”, — странновато пошутил он и тут же спросил с недоверием: — Ну-ка расскажи?
А я подумал: наверное, совсем заняться нечем, если столько времени тратит на разговоры со мной.
— Мне дают работу на дом. А за деньгами должны приходить взрослые — те, у кого есть паспорт.
— И что же, к примеру, делаешь ты?
Я стал рассказывать:
— Для начала дали штампик и рубил пластмассу на лепестки. Довольно нудная работа и плохо оплачивается. А потом доверили сборку. Вот перед тобой образец: например, клипс для уха или брошка — набор лепестков и листочков. Пинцет, ацетон, кисточка — тут внимание, и не промахнись, а то все переделывать. Ацетон очень быстро сохнет... Испаряется... А переделать труднее, чем сделать заново. — Я говорил, а руки сами двигались, становился ясен весь немудреный процесс сборки дешевых украшений.
Он заинтересовался. Стал расспрашивать: сколько можно так заработать? а какая работа считается доходной? а сколько часов в день ты можешь работать? а кому дают самую выгодную? обманывают ли пацанов или все по чести?.. А кто они, ваши работодатели?.. Он отошел к столу и что-то записал в блокноте. Тут я стал сбиваться — ведь не на все его вопросы надо было отвечать... Так и заложить кого-нибудь можно. Потому что самую выгодную работу в этих небольших артелях или кооперативах давали под большим секретом семьям репрессированных. Из детей я вообще был один. Да еще оформляли под другими фамилиями и время от времени тихо переводили из одной артели в другую — чтобы не застукали. Все это делали какие-то пожилые артельщики с лицами удрученных академиков, почти все седые, не плохо и не хорошо одетые, и почти все без фамилий — только с именами и отчествами...
Перед этим моим приездом в Вязьму я работал уже в паре с одной очень старательной женщиной средних лет. Красивая, даже матронистая, спокойная — в цехе, сразу видно, чужая. Ее муж еще недавно был большим чином в НКВД. Но его посадили — и ни слуху ни духу. “Без права переписки” — а это навсегда. Теперь Анна Григорьевна бедовала с двумя детьми. Встретились мы в цехе наглядных пособий на улице Герцена, в крыле старого дворянского особняка, куда меня недавно перепасовали, — клеили азбуку для первоклашек на листы картона, а потом разрезали на квадратики и укладывали в коробки. Руки пухли и пальцы не сгибались от больших тяжелых ножниц, а резаков (специальных прессов) не было — все вручную. Знали бы сопливые первоклашки, во что обходится их начальное образование. Анна Григорьевна почти всегда приносила на работу в старом английском термосе чай, какие-нибудь бутерброды, печенье и частенько подкармливала меня. Было очень неловко, но у нее я всегда брал... Даже не знаю, почему.
Была одна рабочая операция, очень занятная и выгодная, — делали ее профессионалы с другого картонажного предприятия. Калымили и отлично зарабатывали. Бригада клейщиков из трех-четырех человек приходила в цех один раз в неделю, вкалывали они по нескольку часов, заваливали нас заготовками и уносили львиную долю нашей общей заработной платы. Я пристально наблюдал за каждым движением их рук и даже один-другой раз, во время перекуров, пробовал повторить их сноровистые движения. Это были настоящие мастера.
И вот однажды я попросил начальника цеха, сухого и сурового еврея, разрешить мне задержаться после смены. Мне хотелось попробовать самому выполнить работу профессионала. Начальник цеха колебался, что-то бурчал себе под нос, но согласился — и сам остался сидеть в своей конторке. Никто из работниц в мою затею не поверил. А вот Анна Григорьевна сказала:
— Правда, почему не попробовать?..
Я обрадовался:
— Поможете мне?
Тут обязательно нужна была хотя бы одна подсобница, а у настоящих мастеров бывало и по две.
— Я, пожалуй, не справлюсь... — засомневалась Анна Григорьевна. — Но давай попытаемся...
Я все повторил в точности, как делали клейщики: растопил на электроплите клей в тазике, промыл щетки, протер лист толстой фанеры и уложил его на большущий стол. Но взялся за саму работу — и ничего не получалось: то слой клея не ложился, то бумага топорщилась, а едва начинало что-то удаваться — ошибалась помощница. Горе — и все тут! Я уж было взвился и понес всех чертей по полкам, но Анна Григорьевна довольно строго одернула меня (впервые за все время нашего общения). Попросила передышки, изгибом руки откинула выбившиеся волосы и пошла мыть руки. Она разлила из термоса остатки чая по кружкам, достала две конфеты — мы пили чай, а она меня увещевала:
— Я же предупредила, что, наверное, не сумею. А у тебя все выходит не хуже, чем у них. Ты только обрати внимание, как они работают — размеренно и спокойно. А если начинают ругаться, у них тоже все идет насмарку...
Я угомонился, и вскоре кое-что стало складываться. А еще через полчаса появился из своей каморки сам начальник цеха, спокойно осмотрел заготовки (весь брак мы успели вынести на помойку), глянул строго на меня, на Анну Григорьевну — и, как опытный врач, поставил диагноз:
— Получится... Со временем, конечно.
Так я стал квалифицированным рабочим с самой высокой оплатой в цехе, Анна Григорьевна — моей подсобницей.
С Анной Григорьевной мы познакомились гораздо раньше, чем встретились в этом цехе. Задолго до того я видел ее один раз — давнишний приятель отца почти насильно приволок меня в ее замечательную квартиру на Мясницкой улице, он хотел что-нибудь сделать для моего уже арестованного папы. Велось следствие — назревал большой политический процесс. Это был еще тридцать пятый год — или уже тридцать пятый год.
— Из ничего... Ты понимаешь, из ничего!.. — кричал он, как будто это я посадил своего папу. — Ты обязательно туда пойдешь! Пренепременно!.. Ведь если кто-нибудь из влиятельных лиц вмешается или хотя бы даже поинтересуется и они там разберутся, то во всем их процессе и в обвинении камня на камне не останется. Это же все пустышка. Вот увидишь!.. Ты пойдешь туда. Пойдешь!.. И будешь просить!
Надо было идти.
Тетка металась, нанимала знаменитого адвоката (еще оставались знаменитые — не то Брауде, не то Лурье), папин друг искал могучих связей, еще на что-то надеялся, дядька по маминой линии как раз к этому времени был сшиблен со всех своих высоких должностей, и на его ромбы рассчитывать не приходилось. Да и ромбов, кажется, уже не было. Скорее всего, именно в поисках компрометирующих материалов на дядьку отца тогда и взяли. И в этой ситуации некогда могущественному дядьке лучше всего было бы не рыпаться. Вот он и не рыпался. А я считал, что все непременно и непрерывно должны рыпаться. Я думал, что мой знаменитый дядька обязан был ринуться в бой за своего друга и обязательно спасти его. Дядька сгинул первым — его не стало ровно через месяц... А муж Анны Григорьевны еще был в силе, и ромбы, эти таинственные геометрические фигуры, способные, казалось, как-то магически влиять на наши судьбы, пока с него не осыпались.
Приятель отца привел меня и сразу куда-то скрылся, а меня вроде бы оставили ужинать... Целая вечность минула с тех пор, а я ничего не забыл. Как сидел тем вечером у них в столовой: все ждали появления хозяина и шептались, а я не находил себе места от стыда и унижения, ведь мне предстояло просить совсем чужих людей, в чужом доме — просить (я даже не представлял, как это делается) за самого справедливого, самого честного и ни в чем не повинного человека — моего отца... Я не знал, куда деть руки, куда сесть, что говорить.
С самого раннего детства я боготворил отца. Всю возможную любовь к рано умершей матери, даже лица которой я не мог вспомнить, к брату или сестренке, которых не было и в помине, всю любовь к окружающему миру, луне, солнцу, звездному небу — все это вместе взятое я превращал в боготворение моего отца, мужчины с теплыми ласковыми руками, доброй улыбкой и светящимися любовью глазами. Ничего выше и прекраснее я не знал. И не знал, что все это обозначается такими словами.
Меня посадили за стол. Ждали долго, или мне показалось... Появился хозяин — как темное облако — без лица, только два ромба в петлицах. Сел в торце — нас разделял угол столешницы. Меня, совсем постороннего человека, как бы и не заметил. Он приехал домой ненадолго: поужинать, может быть, немного отдохнуть после какого-то невиданно изнурительного труда. Я почти ничего не ел, не знал, как начать такой трудный разговор... Да еще при людях... Да еще все время забывал его самое обыкновенное имя-отчество... А ужин был по тем временам очень хороший. В самом конце ужина хозяйка едва заметно кивнула мне, и я обратился к ее мужу со своей бестолковой и путаной просьбой. Он сначала вроде бы и не понял даже, о чем идет речь. А когда понял, весь как бы окаменел, кожа на лице побелела, натянулась, он ухватил рукой затылок, словно ему туда выстрелили и я был причастен к этому выстрелу. Он что-то буркнул, поднялся (стул с грохотом отлетел в сторону) и вышел в соседнюю комнату. Хозяйка не спеша и очень осторожно вышла вслед за ним. Потом вскоре вернулась, передала извинение — де у него с головой сегодня что-то неладное... Ну так и без слов видно было.
Он ничего не сделал для моего отца — или не смог сделать... Нет — не сделал!.. А вот теперь мы, я и его жена, Анна Григорьевна, вместе трудились за одним огромным рабочим столом — я значился клейщиком, она — моей подсобницей; клей сох очень быстро, требовалась сноровка, которой у нее не было. Но она старалась... Как-никак осталось двое детей, и их нужно было кормить. И уже не было той квартиры, того ужина, того мужа. И кто-то все это понимал и как-то помогал ей выбраться из этого омута.
Я при помощи большой одежной щетки широким плавным и огибающим движением руки размазывал горячий клей по фанере; два легких касания — и большой лист бумаги покрыт тонким, ровным липким слоем; переворот листа — и отбрасываю его в сторону одним движением, как на воздушную подушку, — и чтобы место для него уже было освобождено!.. Она подхватывала, накладывала лист на картон (пока не остыло), разглаживала и отправляла на просушку... Но всего этого я не мог ему рассказать.
— Ты в какой школе учишься? — спросил он.
— В сто двадцать пятой на Малой Бронной.
— А моя дочка в сто пятой. Никакого слада с ней нет — бандитствует.
Я уже слышал, поговаривали среди заключенных: мол, дочка самого начальника ГУЛАГа каким-то образом спуталась с уголовным миром и он, всемогущий Берман, да и его дражайшая половина — работник аппарата ЦК, — не могли с ней управиться. И это не были слухи или сплетни — говорили как о большом горе.
— Фотоаппарат “ФЭД” знаешь? — неожиданно поменял тему Берман.
— Знаю.
— Вот эти аппараты делают на комбинате при коммуне имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, — с гордостью сообщил он, словно сам был конструктором этого аппарата или обнаружил признаки того, что я со временем стану одним из подопечных этой коммуны.
Вслед за тем я узнал, что горемычный отец Матвей Берман некоторое время управлял этой замечательной то ли колонией, то ли интернатом под названием “Коммуна”...
— Но недолго... А до того... Много всего другого...
Был, был у него, у самого Бермана, свой особый большевистский форс и повадки вождя! Но чего-то еще ему не хватало, ко всем ромбам, ордену, безмерной власти. Чего же? Трудно понять. Может быть, сочувствия? Может быть, чтобы кто-нибудь восхитился им — его трудолюбием, размахом свершений? Чтобы одобрил его самого и всю его деятельность?.. Но от кого он всего этого ждал? От заплутавшегося в дебрях ГУЛАГа школьника? Да еще сына заключенного? Мне кажется, ему нужно было какое-то независимое, беспристрастное признание его заслуг, что ли... Или он тосковал по обыкновенной мальчишеской привязанности. Или даже любви. Тогда, там, я ничего не мог понять. Недоумевал и пытался вспомнить, кого он мне так напоминает.
Все начальники в нашей стране (а возможно, и любые начальники — всегда и везде) тяготились тем, что обыкновенные люди постоянно их о чем-то просили. Если не просили сейчас — тяготились еще больше и ждали, что будут просить завтра. А если не просили вовсе, становилось совсем невмоготу: “Это что ж такое происходит?.. Даже не просят?!” Тут уж сердились.
— Есть у тебя какая-нибудь нужда? — не выдержал Берман, кожа на его лице натянулась, а под ней выступили желваки и образовались впадины.
Я поспешил и сказал:
— Нет!
— Что, совсем никакой просьбы нет? — Он не поверил.
— А вы кто?..
У меня перехватило горло — он добился своего. Кто — я давно догадался, но показывать этого не хотел. И не хотел ни о чем просить.
— Я — заместитель наркома, — как мог проще ответил он.
— А начальник Вяземлага вам подчиняется? — еле выговорил я.
— Думаю, что да. — Нет, он не важничал.
— Тогда... — кажется, я излишне поспешно выпалил: — ...отпустите папу.
— Как же это?.. — Берман даже обиделся, заговорил с укором: — Я с тобой как со взрослым человеком — а ты... Действительно, я заместитель наркома. Но ни одного человека — слышишь, ни одного, — сам я не арестовал. Не посадил. Ты веришь мне? Ну, и не выпустил на свободу. Не имею права. На это есть другие... Органы. Службы.
Тут я обрел часть прежней уверенности и почти перебил его:
— Что я, с луны свалился?! Я ведь не прошу отпустить насовсем. Я прошу — из зоны. Пока я живу здесь, в Вязьме. Он никуда не убежит и на работу будет ходить... как полагается. Я пока не того...
Берман чуть сконфузился, поворошил свою рыжую шевелюру и сказал:
— Это другое дело... А то я подумал... — Он снова хохотнул. — Конечно, не обещаю, но... Наведу справки. Ты где живешь?
— Над железной дорогой. У паровозного машиниста. — Мне не хотелось называть ни имени, ни фамилии. — Я всегда у них останавливаюсь.
— За постой платишь?
— Пятнадцать рублей за две недели.
— Немало дерут.
— Ну что вы! Они как за стол садятся, так меня сразу зовут. Кормят. Очень хорошие люди.
— А вот по зоне тебе все равно лучше не шастать, — все-таки сказал он.
Вот тут я, кажется, скис — знал, что одного взгляда замнаркома хватило бы, чтобы меня отсюда выдворили навсегда. Да еще и наказали бы всех за послабления и потерю бдительности.
— Я вообще в первый раз в этот двор вышел... Уборная в корпусе сломалась, и ее заколотили.
— Знаю... — с пониманием заметил комиссар государственной безопасности.
Дверь распахнулась, и на пороге остановился высокий, грузный мужчина с одутловатым лицом — начальник Вяземлага полковник Петрович, его здесь знали все, и я его уже видел. Он буркнул что-то вроде: “Ррршите?”
— Мы в твоем кабинете, Петр Александрович, с пионером вот беседуем. Он просил на то время, что будет в Вязьме, отпустить отца из зоны... А теперь, — он обратился ко мне, — иди по своим делам, орел.
Я попрощался и вышел. В голове гудело, и ноги дрожали. Но ничего... Кажется, обошлось. Хотя — кто его знает. И здесь я наконец понял: выражением голубоватых тоскующих глаз Матвей Берман был похож на врубелевского Пана — картина в Третьяковке, рядом со знаменитым “Демоном”. И это сходство не отодвигало, а как-то скорее приближало его ко мне.
В просторной комнате, переполненной рабочими столами, находилось около десяти относительно квалифицированных сотрудников управления (в том числе и мой отец) — все зеки. Тут был полный переполох: кто-то через окно видел, как меня увели в главный корпус.
— А ты знаешь, кто это? — кинулась ко мне Верочка Малиновская, в зоне — художник-оформитель, а некогда удачливая грабительница, опытная авантюристка и проститутка. Она промышляла на комфортабельных пароходных линиях Черноморья. (Прошу не путать со знаменитой артисткой немого кино.) — Знаешь?!
— Конечно знаю, — ответил я.
— Кто?
— Матвей Давидович. Замнаркома.
— Чудик, это Берман! — Ее голос слегка дрожал. — Комиссар безопасности! Начальник ГУЛАГа НКВД СССР! Ты понимаешь?!. Это... это...
— Да он сам мне все сказал. — Я немного разыгрывал свою таинственную причастность к высокой фигуре, попутно наблюдал за общим смятением.
Один папа был спокоен. Верочка обняла меня, прижала и утащила в свой угол, к большущему столу. “Она хорошая женщина, — говорил отец, — правда, покуролесила изрядно, наверное, больше не будет...” — говорил, как о девчонке-проказнице.
— Ты хоть попросил его о чем-нибудь? — спросила Верочка, так, чтобы другие не слышали.
— Ну а впечатление, впечатление какое? — допытывался кто-то из мужчин охрипшим басом.
— Оставьте мальчика! — взвилась Малиновская. — Ему и так...
— Что, и спросить нельзя?
— Я тебе спрошу! Я тебе так спрошу! Подвести его хочешь? — Казалось, она вот-вот кинется на безобидного простуженного.
— Ну-ну... Я того... — Бас заткнулся.
Водворилась мрачная пауза. Верочку здесь побаивались. Только отец как работал, так и продолжал, не проявляя ни малейшей заинтересованности в происходящем. Через некоторое время он оторвался от работы и произнес:
— Поздравляю, — снял очки и откинулся на спинку стула: — Такое знакомство не каждый день сваливается. Только неизвестно, к добру или очередному казусу.
Я подошел к нему вплотную и прижался к плечу. Уж больно тоскливо без него мне было все эти годы. Папа потрепал меня по затылку и поцеловал. Я знал, что он был мне благодарен за что-то. Я только не понимал, за что. Поздравляли, подбадривали и другие, а на меня уже наползала какая-то затаенность, даже страх. Но, представьте, не за себя, не за папу, не за Верочку — трудно объяснить, — страх за самого Матвея Бермана...
Как я тогда отозвался о нем?.. Не помню. Все хотели знать мое мнение!.. Кажется, я сказал им: “А чего?.. Вполне...”
Верочка Малиновская ощерилась, гнала любопытных и чуть не колотила их. Она знала, что это опасно: стукачей и здесь было предостаточно. Она знала все об этих кобелях с ромбами. Они были не лучше, не хуже кобелей со шпалами и кубарями, ну, может, чуть получше, чем грязные кобели с сикелями-треугольниками — вот какая была геометрия... Мне тогда Берман не то что понравился, он... мог бы мне понравиться. В нем было столько от “настоящего коммунистического вождя”, от справедливого устроителя жизни. Только что рыжий! А что бы ему стоило?.. — фантазировалось. — Ведь вот захочет — и сразу отпустят... Одно его слово — и все охранники будут меня пропускать и еще улыбаться: “Проходи, проходи, пионер-эсэсэсэр”. А папа поднимет руки, и они его будут вежливо обыскивать. Даже шутить: мол, рельсу сигнальную не уносишь ли? И там, где я живу, у машиниста паровозного Михал Николаевича, все бы в доме знали, что есть у меня защитник — четыре ромба. Например, зовут к столу, ужинать, а я совсем просто так говорю: “Спасибо, я уже ужинал”, — как бы невзначай... Но как же папа? Ведь Берман с папой ужинать не может... А мы с папой потом отдельно поужинаем, еще раз...
Не очень-то все вязалось, мешали шероховатости, намечалось какое-то неудобство, подобие небольшого предательства. Но в мечтах особые условия — никто не придирается. Если сам не взыщешь... Разве предательство может быть маленьким?
В этой большой комнате никто толком не работал, в основном делали вид. Правда, отец трудился нормально, и еще один — совсем занюханный, его здесь называли “наш ударник”. Остальные осторожно перемывали кости разным людям и обменивались новостями. Но всегда тихо — один на один. Меня в расчет не принимали. Чего только тут я не наслушался... Рассказывали, что на лагпункте Баковка урки отказались работать. Очередной отказ — “зековская забастовка”. Туда срочно была направлена бригада женсовета, состоящая из общественниц, жен командного состава. Они должны были выяснить причины отказа, по возможности навести умиротворение и хозяйственный порядок. А начальник Третьего отдела со своими сотрудниками в то же время должен был разобраться, нет ли там КР — контрреволюционной подоплеки. А если и нет — будет.
Урки лежали сплошняком на голых нарах и с женсоветом не хотели разговаривать.
— Вот пусть охрана уйдет, — ржали, — тогда мы поговорим с дамочками начистоту.
— На все вопросы ответим, каждой в отдельности... И всем хором!
— Отказников не будет!
— Перевыполнение норм обеспечено! — выкрикивали урки, как на демонстрации. — Восемьсот процентов! — При этом на нарах громко пердели и губами издавали еще более неприличные звуки. И опять ржали так, что видавшие виды жены комсостава выскочили из барака, словно уже насмерть изнасилованные, с вытаращенными глазами и крепко сжатыми коленками. И охранники выкатились за ними тоже изрядно взмокшие.
Здесь, когда рассказывали, меня не стеснялись, это я иногда втягивал голову в плечи и делал вид, что не слышу... Только Верочка протестовала, как могла:
— Вы что, совсем с глузду съехали?! — налетала она. — Что? Что мелете при ребенке? Отщепенцы... — Рассказчик сразу затихал, но после паузы начинал вновь, точно на том месте, где его оборвали; это был их образ жизни, а с образом жизни нельзя бороться — бесполезно. Однажды Верочка дербалызнула своего хахаля-архитектора (она сама его так называла) тяжелой линейкой по шее. И не шутя, а так, что он малость окривел, долго бурчал, поругивался и держался за шею.
Отец внимательно смотрел на меня и никогда не просил отойти в сторону или не слушать. Только смотрел. Как будто ждал, чтобы я сам, без подсказки с его стороны, понял что-то еще — сверх отпущенной мне меры.
В беспредельности пребывал весь ГУЛАГ: начальство, службы, охрана, зеки — от бывших партийных и государственных деятелей до последнего карманника. Так что не стоит удивляться тому, что со временем вся страна, со всем ее населением, погрузилась в глубокую уголовщину. Нынешние удивления, охи да ахи — излишни. Из ГУЛАГа было виднее. Мы все скопом шли к тотальной уголовщине десятилетиями. Целенаправленно и мощно.
Это там же я слышал, что одно из женских лагерных отделений находилось в большой церкви, разделенной перегородками на секторы. Мужчинам заходить туда не то что поодиночке, а даже малыми группами категорически воспрещалось: умучают бабы, растерзают изуверски, и все на почве сплошной “лююб-вии”. “Трю-ю-юп не найдешь!” — хотя, казалось, может ли быть большее надругательство, чем сама эта исправительно-трудовая, лагерная система?
Это там и тогда я возненавидел уголовное сборище (по одному они бывают изредка вполне замечательные экземпляры), возненавидел их повадки, лексику, ставшую всенародной и партийно-государственной, их песни, уставы, возненавидел навсегда. Постепенно все эти художества перекочевали в научную среду, в искусство, в литературу, школу, просочились и затопили исконную деревню. Не говоря уж об армии. Армия переняла уголовные порядки.
— А я тебе подарок приготовила. — Верочка обняла меня и снова поволокла к своему столу. — Вот, сохнет... — Малиновская была какая-то порхающая, длительное лагерное сидение ее не сломило.
Про нее, про Верочку, все эти рыцари болтали без удержу. Друг другу, как бы невзначай (ведь знали, что я слышу). И неизменно вызывали во мне неприязнь — не к Верочке, нет, а к ним самим, рассказчикам. И правильно она делала, что почти всех их за мужчин не считала. Это там я уяснил: сплетничающие мужчины хуже самой грязной проститутки.
На Черном море Верочку долгое время не могли поймать. Она отличалась высоким профессионализмом и разнообразием грабительских приемов. Малиновская чистила уже самых матерых ответственных, побывавших за границей, и забиралась все выше, пока не перешагнула совсем уже запретную черту и не взяла “на цугундер” засекреченного бобра, имевшего скрытую личную охрану. Судили ее уже не столько по уголовному кодексу, сколько по всей строгости совершенно секретной революционной совести. И закатили полную “десятку”, хоть ни одного “мокрого дела” за ней не числилось. Она смирилась. Хорошо еще, “вышку” не схлопотала.
В этой комнате мне случалось выслушивать признания от людей с фантастическими судьбами. Но у большинства биографии были самые заурядные, и торчали они в лагере не пойми за что — по невероятной дурости всей вычурной и ряженой системы. Папа говорил:
— Ты не очень впечатляйся и не осуждай. Они ведь друг другу осточертели, все давным-давно перерассказали. А пооткровенничать перед кем-то хочется. Вот и терпи. Пригодится.
Меня поражала их покорность судьбе и обстоятельствам. Наверное, они все очень устали. Настоящие уголовники-рецидивисты были куда шустрей. К отцу большинство зеков, да и вольняшек относились с редкой симпатией и даже заботливостью, а это не было свойственно зоне. Так выражалось идолопоклонническое отношение людей России к искусству вообще и к его носителям в частности. Одним из таких “носителей”, видимо, считался мой папа. Шутка ли? Даже лагерное начальство невольно было подвержено этой магии, и участникам самодеятельности делались самые разные, хоть и пустяковые, поблажки... Мой отец всегда был внимателен к женщинам и не столько ухаживал за ними, тут я мало что знал, сколько восторгался ими и ценил, казалось, только за то, что они женщины. Эту замечательную странность он сохранил и в заключении. Хотя во многом он изменился там до неузнаваемости.
Верочка болтала со мной часами и очень сердилась, если кто-либо прерывал наши беседы. Ее законный жених отыграл свой срок (семь лет), остался вольнонаемным, жил на частной квартире и ожидал ее освобождения. Мужчина среднего роста, щупленький, с тоненькими усиками “рыцаря ресторанов”, болезненно влюбленный в нее. По образованию он действительно был архитектор, и это Верочке импонировало. Она держала его в строгости и на расстоянии. Но, как я понял, наличие архитектора в ранге официального жениха ограждало ее от многих других посягательств. Мне рассказывали, что один раз архитектор даже вешался. Но повесился почему-то в проеме окна. С улицы увидели и вытащили из петли полуживого. Верочка сказала:
— Этот ничего сделать по-человечески не может. Разве что срок отхватил нормально...
Я удивлялся: почему люди так не любят неудачных самоубийц, почему обвиняют в неискренности? Словно тот им что-то пообещал и обманул, не выполнил. Словно доказательством полной искренности может считаться только смерть.
Однажды я спросил Верочку:
— А когда кончится срок, вы выйдете за него замуж?
— Никто не знает, кто за кого выйдет, — ответила она. — Только трепачи и гадалки. Ты вот на ком женишься?
Я не знал, на ком мне следовало бы жениться (и, кажется, до сих пор не знаю), но надо было что-то сказать, ведь мы беседовали.
— На ком? — снова спросила Верочка, как будто я должен был жениться только на ней.
— На негритянке, — ответил я.
— Это почему еще?! — Она очень удивилась.
— Их угнетают, — признался я.
— Неправильно решил, — вмешался в разговор отец, не отрываясь от работы. — Самые красивые женщины в Ростове-на-Дону и в Одессе. Учти. И это русские женщины.
— Ладно, учту, — отмахнулся я.
Верочка подарила мне вырезанную из картона и ловко склеенную эмблему строительства автострады Москва — Минск, украшенную двумя жирными заглавными литерами “ММ”. Ломаная линия изображала трассу, а сверху вниз все поле эмблемы пересекали тонкие контуры силуэтов Ленина и Сталина! Это художественное произведение было смазано каким-то великолепным лаком и присыпано золотистым порошком — походило на бронзовый рельеф. Я был ошарашен: от кого, от кого, а уж от Верочки такого пропагандистского подношения не ожидал. Но она гордилась и не скрывала этого. Мне даже показалось, что она рассчитывала на какое-то доносительство — так громко и торжественно преподнесла мне подарок.
На следующий день отца расконвоировали и до конца каникул разрешили ему жить на частной квартире — это была невидаль... Все поздравляли папу и главным образом меня. Больше всех радовалась Верочка — еще бы, идиллия осуществлялась наяву. “Представь себе, если и дальше так пойдет?! Сам Сталин все узнает, наконец восстановит в стране справедливость. И твоего отца выпустят! А следом и других!.. Вот будет песня!” — Верочка балагурила и, как могла, заводила окружающих.
Но я не разделял ее восторгов, а об отце и говорить нечего. Все было не так: жили в крохотном закутке, в доме паровозного машиниста. Отец вставал ни свет ни заря и плелся в гору километра два, в зону “А”, где было место его работы. Всякие мелкие придирки к нему только участились — еще бы, любое исключение нарушает и усложняет стройную систему устоявшихся правил. Да и расшатывает дисциплину. Обычно я старался проводить папу на работу хотя бы полпути, потом возвращался и досыпал. Но чаще мрачными рассветами подолгу смотрел ему вслед и понимал: мой папа больше не распрямит сутулую спину, не будет заразительно веселым, никогда не разгладятся его глубокие морщины... Даже в Бутырках на свидании он не казался таким безнадежным. Папа шел в гору чуть подпрыгивая, вытаскивал разбитые ботинки из вязкой грязи. Было видно: с ним все кончено... А со мной? — жестокий мальчишеский эгоизм или инстинкт выживания, даже больное самолюбие не давали покоя: только бы не повторить унижений нищей жизни этого очень доброго человека. Только бы сделать свою жизнь ни в чем не похожей на эту. Вот тут, пожалуй, часть своих дерзких надежд я подспудно связывал с именем всесильного Матвея Бермана. Если не в реальной жизни, то в мечтах и фантазиях. В этой надежде была какая-то таинственность и надтреснутый звук власти, на сторону которой, вот так вот, можно склизануть. И застрять там... Нет, нет и нет! Ничего не должно быть в угоду сволочной выгоде, а уж ценой какого бы то ни было предательства?.. Нет!
Это были весенние каникулы моих надежд и сомнений, трудного выбора.
Летом меня тетка отправляла в пионерские лагеря.
Глава втораЯ
Весна в тридцать седьмом выдалась — чудо весна. Трамвай — дзинь-дзинь! Уже на Восьмое марта было тепло, мимоз навалом, учительницам дарили не веточками, а целыми букетами — нюхайте, наслаждайтесь, отдыхайте от нас, изуверов! Почти все мальчишки бегали в школу без пальто, а за шиворот — ка-па-ет!.. Сосульки с крыш нацелены на макушки, того и гляди — “шарах... и шопен!”. В классах окна настежь и крик такой, что прохожие у Никитских ворот вздрагивают — попробуй не вздрогни, если бутылкой с веточкой, усыпанной нежными почками, по кумполу одному прохожему чуть не угодило: “Чуть-чуть не считается!” — из окна бросили на перемене, без злого умысла — “с приветом!”. Пришла милиция — виновных нет. А на немецком в проходе между партами танцы-фокстрот! Настроение шалое. Мы же всемирные! Если на то пошло, наши вожди САМЫЕ! Наш главный вождь САМЫЙ-ПРЕСАМЫЙ! Год 1937-й — всеобщее помрачение.
Тимирязев, который памятник, торчит — уставился в даль Никитскую. Тверской бульвар весь зазеленел и все равно прозрачный — красотища!.. А в сумерках там прохожих раздевают. Умеют. Даже до наступления полной темноты. А при чем тут темнота? Фонари все перебиты. Пушкин (тоже памятник, но с другого конца бульвара) заложил руки за спину, насупился — знает, что его все равно пристрелят (здесь все всё знают). “К нему не зарастет небесная тропа!” “Небесную” на “народную” каменотесы переколупывают (это на памятнике-то!). Наплевать, что гранит, когда надо, и гранит крошим.
А тут май на носу, на школьных тетрадках картинки тиснуты для пополнения ежедневного образования: таблица умножения на последней странице обложки, картинки из народных сказок на первой: богатыри, русалки, попы и их работники-балды. И вот, “чтоб сказку сделать былью”, все школьники неполной средней в этих немудреных картинках, в штрихах, в линиях и загогулинах отыскивают антисоветчину, пасквиль на вождей, призывы против Сталина и соратников, лозунги против советской власти. Ищут, ищут — найти не могут, по четыре-пять уроков кряду... До одури... Бдительность!.. Наконец один нашел: “ДОЛОЙ КАЛИНИНА” — в тридцати трех богатырях, среди волн и облаков. Даже кусочек лица всесоюзного старосты обнаружил: ну, не лицо, а бородка клинышком и вроде еще один глаз намечается, зато бородка самая натуральная из перевернутого шлема богатыря! Осталось выяснить фамилию художника, а там и до врага-редактора, и до типографии доберутся. Замаскировались?! Психоз! И хоть кто-нибудь сказал бы, хоть шепотом: “Опомнитесь, дети! Ну что за чушь?” Какой там! — вся школа включилась. Повальный сыск, разбирательство, телефонные звонки...
В один из праздничных дней в школе у Никитских ворот забегали по этажам учителя, завуч, старшая пионервожатая — кричали, искали кого-то. Я мчался сломя голову вниз по лестнице. Схватили и привели в учительскую. Ну, думаю, трояк за поведение обеспечен — “лестничная компания” началась, а я проморгал.
— Завтра торжественный вечер у шефов, их надо хорошо поприветствовать.
— А я тут при чем?
— Сейчас узнаешь. От имени всей нашей школы...
— Вот это да!
— Молчи и слушай. Ты хоть за последнее время... Но несмотря на... Одним словом, будешь приветствовать наших шефов в радиотеатре на улице Огарева — вход не там, где телеграф, а с противоположной стороны.
— Парадный вход с черного хода, что ли?
— Вот эти шуточки брось, самоучка! Учти: у наших шефов новый нарком назначен. Очень влиятельный! Это тебе не предыдущий... — А предыдущих двух уже расстреляли.
— Да там каждые четыре месяца нового назначают...
— Четыре месяца, пять месяцев — не твое дело! Подготовься хорошенько. Старшая вожатая Антонина тебе поможет. С последних двух уроков завтра отпустим. Ты как, по бумажке или так?
— Я по бумажке собьюсь.
— Ну, смотри не подкачай. Мы на тебя надеемся.
— А сегодня нельзя с последних двух? Я бы все продумал как следует.
— Ну, знаешь! Это уже!..
Радиотеатр — он же клуб наркомата связи — был набит до отказа. Мы стояли в проеме боковой двери, почему-то самой дальней от сцены, и пионервожатая, долговязая крепкая связистка Антонина, двумя руками впилась в мои плечи, словно я гончая и могу сорваться в любую секунду в бега. Толпившиеся в проемах и вдоль стен люди заслоняли от меня сцену, стол президиума и трибуну я мог созерцать только по частям: или то, или это... Было очень душно. Сидящие в зале волновались, тянули шеи, таинственно перешептывались и кивали в сторону президиума. На трибуне ораторы все время менялись, зал взрывался аплодисментами, обстановка стояла какая-то вздрюченная. Но “Ура” и “Да здравствует” пока не кричали. Как-то само собой я отключился от всей этой кутерьмы, решил — лучше сосредоточиться и подумать, как произнести первую фразу, что бы им всем такое сказать... С чего начать?
Вот прямо через дорогу, напротив Центрального телеграфа, вот здесь — рукой подать, только перебежать Тверскую, жил и я вместе со своим папой, знаю тут каждый переулок, все проходные дворы... Команда у нас была разношерстная — “развитая шпана и не развитая, но не отпетая”, как сказал заместитель начальника книгоцентра Лунинский. Он обитал по соседству с самим директором книгоцентра Скаловым (этого на “линкольне” возили), на четвертом, последнем, этаже нашего дома — в чердачной надстройке были нарезаны узенькие, с окнами под потолком, как в тюремных камерах, комнаты... Одного и другого уже след простыл: оказались “враги народа”. Рядом во дворе торчал и возвышался над всеми дом писателей. Отпрыскам литераторов доставалось от нас, а с самими писателями уже другие управлялись, постарше и помогущественнее. У каждого из нас был персональный самокат на громыхающих подшипниках, и когда мы гуртом вырывались из подворотни на улицу, визжали тормоза, у милиционеров свистки застревали в зубах, а ребята, словно смерч, пересекали главную магистраль столицы и с воплями скрывались в проходных дворах напротив. Если кого-нибудь хватали, считалось, что команда понесла потери. Поворачиваться и удирать восвояси считалось отступлением и позором... Но были и серьезные деяния: одни ходили по утрам здороваться с Михаилом Ивановичем Калининым (в основном прогульщики — ведь по утрам). Огибали “Националь”, по слухам, переполненный иностранными шпионами, трусцой мимо старого здания университета (Манеж слева, превращенный в циковский гараж), мимо приемной Верховного Совета, через улицу возле Библиотеки Ленина — и тут... От особнячка к приемной, всегда пешком, шел всесоюзный староста. Мальчишки, завидев Калинина, переходили на степенный шаг и вежливо, каждый в отдельности, произносили: “Здравствуйте, Михаил Иванович! Доброе утро, Михаил Иванович!” Калинин прикасался пальцами к фуражке, почти как Ильич, и отвечал: “Здравствуйте, ребята, здравствуйте!” Такой спокойный, благостный, всеми почитаемый — “всесоюзный староста”. А в эту приемную Верховного Совета, только чтобы записаться, люди (в основном родственники репрессированных) выстаивали бесконечные очереди. И не день-ночь, не двое суток, а неделями и месяцами. Я видел эти очереди и гробовую тишину этих очередей слышал. И все в закрытом дворе приемной, скрыто от глаз прохожих, под круглосуточной охраной. Но как-то с самим Михалыванычем лично это впрямую не увязывалось...
Еще любили приветствовать худого, высокого, носатого — в шляпе и длинном пальто. Он вышагивал обычно от Охотного ряда по улице Горького. Его можно было издали заметить в любой толпе — такой был артист и так он шел. С этим здороваться бегала тоже не вся братва, а отдельные персонажи... Ровно в шесть тридцать вечера выдвигались к букинистическому магазину и караулили:
— Во-он. Плывет!
Выскакивали из подворотни полукругом, сгибались в шутовских и мушкетерских поклонах, сдирали кепчонки, делали несусветные реверансы, кричали:
— Приветствуем Всеволода Эмилича! — и замирали “в позах”.
Прохожие расступались, огибали, оглядывались. Всеволод Эмильевич всегда останавливался, чуть приподнимал шляпу над патлатой головой, не улыбался.
— Какая нужда? — строго спрашивал носатый Эмильевич, и кто-то всегда выставлял один, два или три пальца.
Всеволод Эмильевич иногда говорил: “Недосуг”, — но обычно кивал, и двое или трое мальчишек шли за ним (чья очередь, сговаривались заранее). Над арочным подъездом здания всегда рано начинала светиться вывеска с рубленым шрифтом — ТЕАТР Вс. Эм. МЕЙЕРХОЛЬДА.
Это было его последнее пристанище. Он проходил не через артистический, а через главный вход. Там с ним здоровались зрители, пришедшие на спектакль. Но тихо, почтительно, иные даже подобострастно и пялили глаза на сопровождавших мальчишек. Мы, голодранцы, чувствовали себя его адъютантами и вышагивали мимо запретительных “Дети до 16 лет...”.
Возле билетерши Всеволод Эмильевич говорил:
— Извините, это со мной. Им уже... много!
А дальше был “Лес”, “Горе уму” или даже “Дама с камелиями” с Зинаидой Райх в главной роли — его последние спектакли, удержавшиеся в репертуаре.
Зал театра уже редко наполнялся, оставалось много свободных мест, начинался официально организованный закат всемирно известной театральной звезды. Так называемый “революционный авангард” становился не нужен — появилась потребность в новом официальном классицизме под социалистическим соусом. Мейерхольда уже вовсю шерстили, открыто ругали и поносили в газетах...
Пионервожатая Антонина толкнула меня: оказывается, объявили приветствие от подшефной школы. Я с трудом удержался на ногах (наверное, она волновалась больше меня и не рассчитала силу толчка). Впереди была ярко освещенная сцена с многолюдным президиумом, слева трибуна, прижатая вплотную к ступенькам, — уютный, но тесный зальчик радиотеатра, узкие проходы. Передо мной начали расступаться люди, и я уже свободно шел вдоль стены. Духоты как не бывало — сплошной кислород! — и только что ветер не дул мне в лицо... Когда взобрался на трибуну, обнаружил, что вот тут-то не мешало бы иметь какой-нибудь ящик из-под яблок или просто маленькую старушечью скамеечку. Большие, как черные тыквы, микрофоны оказались выше уровня моей макушки. Слова: “Дорогие и заботливые товарищи шефы!” — пришлось повторить два раза. В зале раздался смешок, и какой-то дурак зааплодировал. Тогда я нащупал ногой высокий внутренний борт трибуны и, широко расставив ноги, приподнялся на эти спасительные выступы. Стоял хоть и враскорячку, но микрофоны были теперь на уровне глаз — можно говорить. Опять хлопали — теперь уже меня подбадривали.
Зал слушал умиленно, сиял общим сиянием — большинство лиц было женских и восторженных. Несколько раз аплодировали, даже смеялись громко. Нельзя, да и не нужно вспоминать, о чем я говорил, это не имело никакого значения, главное, как бодро говорил. Зал был горд — вот-де растет племя, уже способное вскарабкаться на трибуну и произнести что-то если не членораздельное, то звучное!.. Промелькнуло лицо старшей пионервожатой — “как быстро она пробралась вперед”, — коротко стриженная дылда озиралась по сторонам и выглядела такой счастливой, словно эти рукоплескания предназначались ей. А вот когда я действительно закончил выступление и нащупал ногой первую ступеньку лестницы, ведущую обратно в зал, поверх аплодисментов услышал за спиной властно-отчетливый окрик из президиума:
— А ну-ка, орел, иди сюда!
Я оглянулся — и едва не загремел со ступенек.
В самом центре президиума, возле графина с водой, сидел начальник ГУЛАГа НКВД СССР Матвей Берман... Смятение, ощущение полного провала, у меня просто отнялись ноги, и я чуть не сел на пол. Но тут кругом было много заботливых рук: подхватили, почти понесли. Что-то сдвигали, уступали свои места, втискивали еще один стул в переуплотненное пространство, и я очутился — в президиуме! Стиснутое множество — и я в самой середине! А рядом — Берман.
Зал ликовал, и в моем воображении промелькнула четырнадцатилетняя Мамлакат, которую сам Сталин на съезде колхозников-ударников то ли поднял на руки, то ли поставил прямо на стол, и она его, кажется, облобызала. За что такое наказание? Я вообще терпеть не мог всяких лобызаний. Было ощущение захлопнувшейся ловушки и нестерпимая сухость в горле. И тут я услышал прямо у самого уха:
— Сиди ровно... Ну-ну, держись, орел!
Дался же ему этот пернатый с загнутым клювом!
Берман, слава аллаху, не лез с поцелуями. Он налил — не из графина, а из отдельно стоящей бутылки — полстакана минеральной и поставил передо мной. Я выпил залпом.
— Вот так, молодец, — одобрил он мою решительность. — Хорошо, хорошо говорил.
На трибуне уже взгромоздилась ораторша, но я не мог разобрать, о чем она говорила, хотя она и кричала так, словно выступала в обществе безнадежно глухих.
— Отца выпустили? — очень тихо спросил Берман.
Я покачал головой.
— Скоро выпустят, — пообещал Берман, будто что-то знал наперед.
— А в школе знают?..
— Нет.
— Правильно. Не говори... — Ничего себе. Сидим в президиуме — и о чем толкуем...
— А в комсомол?
Я и тут мотнул головой: мол, нет и нет.
— Зря, — хоть и тихо, но решительно произнес он. — Подавай. Пока суд-дело, отца выпустят.
— А не...
— Подавай, ни с кем не советуйся. А про отца — ни слова...
Ну и ну, это уж вовсе ни в какие ворота. Но не возражать же ему прямо здесь. Ведь Берман есть Берман!
— Никуда не уходи. После нее буду выступать я. Потом еще поговорим. Сиди жди.
Я постепенно приходил в себя и спросил:
— А вы теперь кто?.. — Опять этот дурацкий вопрос.
— Вот теперь нарком, — чуть поморщился Берман. И только тут я увидел, что на гимнастерке нет петлиц и ромбов нет, один орден Красного Знамени остался.
Берман выглядел довольно бодро, время от времени кому-то улыбался широкой ободряющей улыбкой вождя (такая улыбка уже прочно вошла в моду).
А ведь все в этом зале уже знали: должность народного комиссара связи стала должностью пересадочной, отсюда еще никто не уходил на повышение, отсюда все по очереди отправлялись или на скамью подсудимых — “на процесс”, или в небытие. Три-четыре месяца нарком — и тю-тю. А Берман... Мне и по сей день кажется, что своей судьбы он не предчувствовал. Иначе вел бы себя как-то по-другому. Нет! Ничего он про себя не понимал. Ближайшие события это доказали.
Новый нарком стоял на трибуне и говорил: уверенно, по-кировски выбрасывал раскрытую ладонь, говорил не по бумажке, в ораторской манере, вроде бы широко охватывая весь зал. Он шутил — смеялись, — предлагал ввести плату за телеграфные бланки. Чтобы люди бережнее относились к государственному имуществу, даже если это линованная бумажка. Зал единодушно аплодировал: как это раньше никому в голову не пришла такая значительная мысль — драть с каждого по две копейки за листочек? А ведь и вправду, как здорово — сначала думать будут, а потом писать свои телеграммы. А то ведь сначала пишут, а потом думают...
Он вернулся в президиум всклокоченный, возбужденный — была вроде бы овация и всеобщий восторг! Но какие-то не вполне настоящие. Выкрики отдельные раздались: “Да здравствует...” — но без общего вставания... Берман сразу как-то сник и стал рассеян. Потом еще немного поговорил со мной, но уже напоказ, для окружающих. Вожатой Антонине велел беречь таких орлов и пестовать... Поблагодарил ее — она чуть не взвилась под потолок от счастья и дербалызнула меня ладонью по плечу довольно больно. А меня охватили тревога и скулящий озноб, теперь уже за папу. Все показалось шатким, ненадежным, ускользающим.
— На концерт оставайся... Хороший будет... Если что, дай о себе знать, — туманно произнес Берман.
Лицом он резко изменился, смотрел теперь куда-то вглубь, а не вдаль. Берман двинулся к выходу. Его сопровождала целая свита. Но я заметил, как неестественно, демонстративно выпрямлена его спина, и подумал: он как будто уходил вообще, в неизвестность, навсегда. И свита туда же...
Каждому свои подмостки, каждому своя роль, каждому свой зритель. Вот вам и театр всеобщего абсурда и кошмара. Куда там Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду...
Справка о Бермане Матвее Давидовиче
...Знаю, ЗНАЮ — страдальцы и терпцы (подлинные и фальшивые) с ужасом в лице прокричат: “Это же прямая реабилитация изверга! Одного из главных создателей Архипелага ГУЛАГ! „Кровавого мальчика”, как мы его называли в лагерях еще до войны!”
“Кровавым мальчиком”, может быть, его и называли. После поздней осени 1937 года можно было бы назвать еще и “окровавленным”. Не его одного... Одни гады всегда пожирают других, а третьи — оставшихся.
Выписка из послужного списка и автобиографии: “Родился... Рос в семье... Учился, но недоучился... В партии с... В 19 лет уже сотрудник контрразведки Сибирской Республики. В 22 — начальник контрразведки Дальневосточной Приморской. После присоединения и вхождения в СССР — начальник контрразведки Дальневосточного края. Перевод в Москву...”
Вскоре Берман — зам. нач. ГУЛАГа НКВД СССР. Был членом государственной комиссии по продаже полотен и ценностей из коллекции Эрмитажа. И сразу — замнаркома и начальник ГУЛАГа. Строительство Беломорско-Балтийского канала и превращение ГУЛАГа в самую мощную истребительно-трудовую стройку страны... Ни одного приговора — и десятки, сотни, сотни тысяч жертв... Ни одного собственноручного расстрела — и миллионы уничтоженных жизней... Вот вам и “МАЛЬЧИК”.
(Конец справки.)
Глава третья
Все, что в дальнейшем произошло, я узнал много позднее. Собственно, детали узнал позднее, а суть была на виду сразу. Матвей Берман недолго пробыл на посту народного комиссара связи. И его — о чудо!.. вот бывает и такое — отозвали и снова назначили заместителем наркома, опять начальником ГУЛАГа НКВД СССР. И задачи поставили доселе невиданные, и перспективы расширили, и штаты... Наркомвнудел был уже новый — ежовский.
Кругом все ахнули, усомнились поначалу, не поверили, а Берман и глазом не моргнул — знал, что без него в таком сложном, многогранном и запутанном хозяйстве не обойтись. Неугомонный Матвей опять влетел в лагерную преисподнюю, да никуда-нибудь, а на самый верх!.. Или на самое дно. Первое, что он сделал, — это стал собирать своих прокаленных чекистов, тех, на кого можно было положиться — положиться, как на самого себя. Так он сам говорил. Некоторые уже сидели как заядлые враги народа, их пришлось выцарапывать из самых дальних лагерей и загонов. А кое-кого и молча помянуть следовало. Не ныл, не жаловался. Работал круглосуточно и сотрудникам спуску не давал. Ведь, с одной стороны, личный состав изрядно поубавился, а с другой — сильно увеличился (в три-четыре раза). Всего за несколько месяцев его отсутствия все гулаговское хозяйство, вся громадина, разрослось непомерно. Забот “полна пазуха и рот”! Однако у рыцарей революции нет ничего невыполнимого: “Любое задание Родины и лично Ваше, товарищ Сталин...”
Но, вернувшись на прежнюю должность, продержался решительный Матвей не так уж долго. Оглянуться не успел толком, десятой доли своих государственных замыслов не осуществил... Подкатил семейный праздник — день рождения дражайшей половины — у друга и соратника Петра Александровича Петровича. Того самого, что был начальником Вяземлага. Жена — это вам не хухры-мухры. Надо было отметить как следует — уж больно тревожное и трепетное время наступило, — и воспользоваться случаем, укрепить ряды уцелевших ветеранов, вдохнуть в них новые силы, подтянуть, а может быть, и к грядущему подготовиться... Чудаки — разве к нашему грядущему можно подготовиться? На то оно и грядет — не набегает, а ударяет внезапно! Дрожь трепетная была, но верили, что ему, Матвею, вот-вот снова несмотря ни на что удастся возродить или, точнее, отковать новый, невиданный доселе, непрошибаемый монолит — ГУЛАГ № 2. Похлеще первого. Всесоюзный прообраз Всемирного... А в личном плане поскромнее: день рождения — но какой! Это же надо изобретательность такую возыметь: в дни повальных обысков, арестов и расстрелов — запузырить домашний маскарад!
Время действия — 15 сентября одна тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Место — знаменитый доходный дом Неринзее в Гнездниковском переулке (там в полуподвале цыганский театр “Ромэн” находился), квартира дореволюционного размаха, в бельэтаже, с высоченными потолками.
Предполагалось гостей двенадцать пар — все чины с женами, надежные, проверенные.
Только Берман появился без жены.
Какое-то нехорошее предчувствие сидело в нем засадою и не давало покоя — буравило. Ну еще бы: настоящий контрразведчик — чутье! Он даже хозяину квартиры как-то намекнул об этом — приоткрылся. Но закадычный Петрович начисто отмел всякие наводки на какие бы то ни было предчувствия. А большинство гостей отнесли смурость Бермана на счет его неурядиц с дочкой и женушкой.
Маскарадные костюмы отбирали заранее, с учетом вкусов, должностей и размеров. Тут жены потрудились на славу — задействовали не только Гостеакостюм, но и специальное хранилище, и лучших театральных консультантов. Но в последний момент выяснилось, что Берман переодеваться не станет. Чем сильно озаботил хозяина торжества. В знак солидарности Петрович тоже переодеваться отказался. Маскарад вот-вот мог пойти под откос.
У Бермана действительно было не просто плохое настроение, с этим злом он бы всегда управился, а некая давящая сумеречность. На него все это было мало похоже, а пуще того, он никак не мог этого наваждения скрыть.
Так вот, гулаговский демократизм победил — остальным мужчинам просто приказали: “Переодеваться! И никаких разговоров!” На том все согласились. Женщины сразу воспрянули, мужья встряхнулись — ожили. Все стали облачаться — расфуфырились, намалевались. И началось! Гуляли на славу, вразнос — без всякого удержу. Стол ломился, напитков не перечесть. Женщин под масками да в таких нарядах при малой толике фантазии можно было принять за кого угодно, если, конечно, не слышать особо наработанных модуляций в голосе и не вникать в смысл оборотов речи. Не только заботы, но и дурные предчувствия ухнули и разлетелись. Пили легко и много, танцевали все, кто умел и не умел, куролесили чадно и не стеснялись, даже песни пели — махнули рукой на то, что прямо над ними была квартира Алилуева — брата покойной жены Сталина. Какой там покойной — убиенной. И все знали, но тут — нишкни! Гуляй, лубяные-забубенные! “Грех в мех, да в мешок, да под лавку”.
Во втором часу ночи, в самый разгар веселья, позвонил работник родного наркомата — поздравил, извинился за поздний звонок, спросил, как идет веселье. И попросил разрешения спуститься к ним с подарком и небольшим сюрпризом — он жил в этом же подъезде, несколькими этажами выше.
— Возражений нет?
Какие могут быть возражения? Свой и, как говорится, свежая кровь в компании. Способствует раскату веселия.
— Да еще с подарком и сюрпризом!
— Нашел кому сюрпризы делать, мы, брат, и сами умеем...
Ну, веселились! Даже Матвей раскочегарился. Но сосед-сослуживец вошел в квартиру не один, а с четырнадцатью вооруженными (да еще двое понятых). Ворвались так стремительно и воинственно, словно были готовы к бешеному сопротивлению. Ряженые протрезвели мигом. Дамы как плюхнулись где кого застало, так и окаменели. Только одна, жена оперода (начальника оперативного отдела), большая общественница и затейница — это она маскарад придумала и немало потрудилась над его осуществлением, — при вторжении взвизгнула:
— Ой! Да они нас разыгрывают! Константин, перестань!.. — Узнала Костю, начальника группы.
Но тут ей парик сдвинули на физию так, что уже и слова произнести не могла... Вот те и Костя! Боевых подруг смяли и разогнали по углам, сильно повредив маскарадные костюмы, прически, маски и даже грим; мужчин попросили не двигаться, во избежание... И сдать оружие (кое у кого под замысловатыми костюмами оказалось), а Бермана и Петровича сразу оттеснили и уволокли в последнюю глухую спальную комнату. Пять часов продолжался обыск. И шелохнуться не давали. Начало светать. Женщины еле держались, даже не на ногах, а на стульях — в уборную выходить не разрешили никому.
— Знаем мы эти клозеты-мазеты!.. Авось не обоссысси... — Вежливо и с достоинством: — Ты в уборную по-маленькому, а мне отвечать?
— Откуда такая жестокость? — Ах!
СО — всем отделам отдел. Оказалось, прошлой ночью пришли брать начальника Секретного Особого. Обыскивали. Вот так же: он попросился в уборную. Работали не лопухи — осмотрели, прощупали, в бачок заглянули. Шестой этаж. Глухое замкнутое пространство специального назначения. “Не святой же дух, не улетит по вентиляционному ходу”, — пошутил ответственный работник, руководитель обыска и ареста.
СО направился по коридору, охранник за ним. Вдруг от самой двери туалета арестованный резко повернул направо и быстро прошел в кухню — окно там было распахнуто, — на долю секунды даже не приостановился, перемахнул через подоконник и улетел в глубь черного двора. Вот вам и “не святой дух”! Оказывается, последние две-три недели начальник держал окно раскрытым круглые сутки. Несмотря на холодные ночи. Романтика!
— Недаром же он был СО, а не жопа с ручкой!
Потом хозяина квартиры и Матвея Бермана увели.
Конвой ополовинился, молодцеватый Константин, человек без возраста, всего с двумя шпалами в петлицах, сказал гостям:
— Разойтись. По домам! — Это прозвучало непререкаемо. — И чтоб не завернули куда-нибудь. Ни под каким видом! — А потом еще добавил: — Надеюсь, здесь все грамотные?
Гостей как паводком смыло.
Недели через три Матвея Бермана и Петровича расстреляли. Пришел их черед. Всё!.. Каково-то было ему, уверенному в себе и преисполненному самых радужных надежд, хозяину новой жизни и властителю замурованных миллионов жизней, становиться лицом к стенке и почувствовать своим круглым затылком дуло пистолета. Впрочем, наверное, так же, как и любому другому смертному...