Кабинет
Владимир Абашев

Заресничная страна

Владимир Абашев
Заресничная страна

В. О. Кальпиди. Ресницы. Книга стихов. Челябинск, “Автограф”, 1997, 80 стр.

 

Если припомните, в 80-е “метаметафоризм”, он же “метареализм”, был предметом громких разговоров — казалось, за ним будущее. Однако ожидаемого продолжения фактически не последовало. Творческая пауза лидеров явно затянулась. Симптоматично и то, что лидеры берутся за “мемуары”: в “Событийной канве” Алексея Парщикова “новая волна” уходит за грань давно прошедших лет.

В приснопамятные 80-е уралец Виталий Кальпиди начинал вместе с Парщиковым и Ждановым, осознавая себя в общем русле движения. Однако его судьба складывается по-иному. Именно 90-е годы стали для него порой творческой активности и литературного признания. Одна за другой вышли пять книг стихов: “Пласты” (Свердловск, 1990), “Аутсайдеры-2” (Пермь, 1990), “Стихотворения” (Пермь, 1993), “Мерцание” (Пермь, 1995) и, наконец, “Ресницы”. И — никаких повторений. Каждая отмечена обновлением тематики и стилистики, в каждой — элемент неожиданности.

Виталий Кальпиди сегодня один из очень немногих, кто выпускает книги стихов в собственном жанровом смысле этого слова. Компактная, всего 23 стихотворения, его новая книга отличается как раз той соразмерностью темы, интонации и лирического лица, той особенно плотной вязью индивидуальных мотивов, когда каждое отдельное стихотворение становится звеном сквозного лирического сюжета, когда оно прорастает в общий контекст, им питается и его заряжает, когда от текста к тексту сгущается некий странный, самозаконный, но художественно реальный смысловой мир. (Этому впечатлению целокупности книги отвечает, кстати, на редкость продуманное и стильное полиграфическое исполнение — издание образцовое.)

И вот что еще: книжка, как и предыдущие, задевает, читать ее интересно, что, согласитесь, для лирических стихов качество достаточно редкое и как бы внеположное. Наверное, это чтение будет многих раздражать, но вряд ли его захочется прервать и книгу отбросить. Чтение оказывается питательным и в высокой степени проблемным. Сквозь “Ресницы” возможен взгляд на поэтическую ситуацию в целом.

Книга завершается “Приложением” — “Одой во славу российской поэзии”. На ней следует остановиться подробнее, поскольку “Ода” отчетливо определяет историческую перспективу, в которой проясняются координаты творчества и самосознания Виталия Кальпиди. Судя по прозаическому конспекту (что угадывался в комментариях к “Мерцанию”) и пространно развернувшемуся зачину, “Ода” замышлялась широко. Предполагалось нечто вроде генерального выяснения отношений с русской поэзией — от Тредиаковского до Бродского. Однако неспешного и важного строительного упорства не хватило, это, видимо, случай, когда “автор устал”. В результате появляется сакраментальный подзаголовок: “Отрывок”. Однако и “отрывки” хороши. И вкраплениями злого остроумия (“...поэзия по-прежнему — вокруг... повсюду рейн”), и россыпью метафор, и парадом парадоксов. Генерального смотра русской поэзии не получилось, но походя досталось Ахматовой (“...ее / дешифровал один печальный бонза: / монашенка с блудницею — вдвоем / в ней уживались”), Цветаевой (“истерика и стыд / под небеса взлетевшей институтки”) и — более подробно — Мандельштаму.

Что касается “разговора” с Мандельштамом, стоит внимательней вглядеться в подоплеку антимандельштамовской эскапады Кальпиди. По существу, это новая реплика в старинном споре, не умолкающем в русской поэзии со времен Ломоносова и Сумарокова вплоть до акмеистской критики символизма. Мандельштам, как известно, диагностировал у символистов “водянку больших тем”, приводящую к злоупотреблению отвлеченными понятиями, плохо запечатленными в слове. Но за спорами о словаре и стиле в конечном счете стоял блоковский вопрос о назначении поэзии. Более чем кто-либо Мандельштам способствовал тому, чтобы привить поэзии новый вкус к “виноградному мясу” стиха, вернуть ее от теургической утопии к земле, к искусству и мастерству. Такая воля к поэзии, и только к поэзии, и провоцирует выпад Кальпиди:

...прости меня, великий метранпаж,
что в “Разговоре с Дантом” ни бельмеса
не понял ты, направив свой кураж
к поэзии, которая довесок,
допустим, невесомости любви,
чей профиль то и дело, то и дело
ловили амфибрахии твои,
но не смогли из чернозема тело
ему слепить... о неслепой Гомер,
о не Гомер, а муж своей Ксантиппы,
теперь в краю недесятичных мер
перемежаешь пение и хрипы;
там спорит жирна мгла с большой водой,
и ты, латынщик, с голосом бумажным,
само собой, скажу, само собой,
большой воде содействуешь отважно...

Мандельштам ответить не может. Хотя... после Тютчева (которого так любит Кальпиди) именно он — крупнейший в русской поэзии специалист по “ресницам”; “твердые ласточки круглых бровей”, прилетающие из гроба, и “мертвые ресницы” Мандельштама куда ближе Кальпиди, чем ресничный шелк Тютчева. По многозначительной иронии интертекста, названиями своих ключевых книг (“Мерцание” и “Ресницы”) Кальпиди поневоле процитировал мандельштамовских “мерцающих ресничек говорок”, подтвердив тем самым, что “щербатого Осипа” в современной поэзии не миновать.

В главных своих течениях современная поэзия определена акмеистической в широком смысле и обэриутской традициями. Именно эти варианты постсимволистского движения оказались самыми влиятельными и продуктивными до сего дня. Кальпиди растет из других корней — отсюда, возможно, его столь живая, лишенная временнбой дистанции враждебность к Мандельштаму. И запальчивое одиночество Кальпиди в сегодняшней лирике объясняется той же инородностью его творческой природы.

Только полным непониманием сути дела можно объяснить причисление его к постмодернизму (у Д. Быкова, например). Широко используя стилистические средства, которые обычно связывают с постмодернистской поэтикой, в главном Кальпиди совсем чужд коренным принципам постмодерна. В опыте Кальпиди есть парадокс: в большой историко-литературной перспективе его поэзия выглядит как непредвиденное воскрешение духа русского символизма. Интуиции и интенция Кальпиди вполне естественно опознаются в ряду таких ключевых символистских текстов, как “Священная жертва” В. Я. Брюсова, “Апокалипсис в русской поэзии” А. Белого, “О назначении поэта” А. Блока. Его пафос узнается в строках Владимира Соловьева о “третьем подвиге” — Орфея:

 

Не склоняйся пред судьбой,
Беззащитный, безоружный,
Смерть зови на смертный бой!

(“Три подвига”)

 

Да, Кальпиди именно об этом, именно оттуда. Своими последними книгами он обнаруживает, что судьба символизма у нас еще не избыта, не договорена. Дело, конечно, не в стилистике. “Неожиданное” возвращение Кальпиди “назад, к Орфею”, во многом объяснимо сугубо провинциальным характером его творческого развития.

Если использовать это определение вне его уничижительных коннотаций, то провинция — это прежде всего иная структура культурного времени. Здесь ослаблено ощущение актуальных иерархических связей, актуальной динамики приоритетов. Извечный анахронизм провинции для большинства губителен, но порой он приводит к совершенно новым сплавам, воскрешает исчерпанные, казалось бы, тенденции.

Глубинная связь с духом символизма многое объясняет в поэзии Кальпиди. Одна из ее коренных особенностей — острая персонифицированность лирического “я”. В “Ресницах” это не так явно, но эта книга — лишь очередная глава продолжающегося лирического романа, ее герой уже узнаваем — интонационно, жестово. Да, лирическое “я” Кальпиди героично в своих манифестациях. Всерьез, без иронии. И это когда “от модернистской (и вообще романтической) установки на социально-культурный профетизм получена такая сильная прививка, что в обозримом будущем все подобные рецидивы в искусстве явно не окажутся актуальными” (Владислав Кулаков). Вопреки такому прогнозу лирика Кальпиди дает художественно убедительный пример того зрелищного понимания биографии, о котором писал Пастернак как о родовой романтической отметине символизма.

В стихах Кальпиди возрождается мистическое чувство как основа художественной воли. В “Ресницах”, как и в “Мерцании”, визионерское начало решительно доминирует, перемещая читателя в заресничную “страну непостоянства”, зыбкий мир смещенных перспектив, где “летали брови без лица, / порхали мокрые ресницы / умерших женщин...”, “...стоят голоса, как столбы из песка или твердого дыма”, и “Дьявол возле забора играет с цыплятами и воробьями”. Это мир, апокалиптически сдвигающийся со своих осей.

 

Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц,
отменив перспективу, себя горизонт поломает,
и границами станет отсутствие всяких границ...

 

Кстати, эсхатологическое мироощущение тоже выделяет Кальпиди. Его стихи лишены ностальгической дымки, возобновляющихся возвратов к бывшему, которые так подкупают у Алексея Цветкова или Сергея Гандлевского. Нет у него и набоковской пронзительной жалости к вещной бренности мира. Кальпиди заряжен безжалостной волей к будущему, он почти заворожен созерцанием конца. По Мандельштаму, его легко упрекнуть в “водянке больших тем”. “Ресницы” — это книга о смерти и бессмертии, о прохождении человека сквозь смерть и его преображении, о таинственной связи мужского и женского, об их андрогинном единстве, о жутком переплетении корней рождения и смерти в глубинах пола, о преодолении пола... Это темы Якова Бёме, В. Соловьева, Н. Бердяева.

Странно замыкаются круги. Русский поэтический XX век начинался интуицией Вечноженственного. Ее вибрации, в каких-то новых обертонах, насыщают стихи Кальпиди. Он вновь погружается в водную стихию женского, бессознательного. Что это — провинциальный анахронизм или предвосхищаемый культурный сдвиг?

Эти “большие темы” у Кальпиди не плавают как масло поверх лирической влаги, они питают поток естественной, персонифицированной и напряженной речи. Книга убедительна интонационно. Самые абстрактные созерцания приобретают вещественную осязаемость сиюминутного события, отвлеченное становится интимным.

 

Допустим, ты только что умер в прихожей,
и пыль от падения тела границ
луча, что проник из-за шторы, не может
достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,

 

за окнами воздух стоит удивленный,
захваченный взглядом твоим, что назад
вернуться к тебе, отраженным от клена
в окне, не успеет, и все-таки сжат

 

им воздух, но это недолго продлится:
твое кареглазое зренье дрожать
без тонкой почти золотой роговицы
сумеет четыре мгновения — ждать

 

осталось немного. Большая природа
глядит на добычу свою. Говорю:
не медли у входа, не медли у входа,
не бойся — ты будешь сегодня в раю.

 

И всем, кто остался, оттуда помочь ты
сумеешь, допустим, не голосом, не
рукой, и не знаком, и даже не почтой,
которая ночью приходит во сне,

 

но чем-нибудь сможешь — я знаю наверно...
Ты все-таки умер. И тайна твоя
молчит над землею, да так откровенно,
что жить начинает от страха земля:

 

и звезды шумят, как небесные травы,
и вброд переходят свое молоко
кормящие матери слева — направо,
и детям за ними плывется легко.

 

В поэзии тема — это проблема стиля. Существует некое ощущение чистоты стиля, оно отвечает центростремительному равновесию всех элементов стиха, их согласованной стройности. Это воспитанное акмеизмом представление укоренилось как господствующая норма эстетического вкуса. Между тем поэтика Кальпиди эксцентрична. Стих его всегда склонен к тому, чтобы расползтись в стороны, уйти в отступления, подхватить в своем движении все, что сиюминутно приходит в голову. Читая Кальпиди, постоянно ловишь себя на досадливом желании что-то поправить. И если бы дело заключалось только в принципиальных особенностях поэтики! Огрехи стиха, безответственность метафоры, выбор первого подвернувшегося слова скорее случаются, когда изменяет чувство меры. Порой ослабленность дисциплинирующей акмеистической “воли к поэзии” превращает стихи Кальпиди в гремучую смесь, где невероятные видения в головокружительном полете по стране снов смешиваются с лихими провалами вкуса: чистейшая лирическая нота вдруг фальшивит ужасным словом “кушать” в его странной “Девушке в лесу” — “желая кушать завтрак”. Примеры умножить, к сожалению, нетрудно. “Ресницы” — неровная книга. И все же — живая, дышащая, заставляющая ждать продолжения.

...По правде говоря, давно хотелось чего-нибудь в этом роде. Да-да, хотелось. После долгого перерыва со стихами Кальпиди в современную поэзию как ни в чем не бывало вернулся давно похороненный масштабный “лирический герой” как персонификация индивидуальной и поколенческой судьбы. Опыт Кальпиди отвечает определившейся тяге к прямому лирическому слову, к давно забытому пафосу, к безусловности лирического жеста — как попытка Большой Лирики в ситуации постмодерна.

И эта попытка не выглядит провинциальным казусом.

Владимир АБАШЕВ.

Пермь.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация