...Он думает, что так вот приехал да сейчас тебе Владимира в петлицу и дадут. Нет, я бы послал его самого потолкаться в канцелярию.
Н. В. Гоголь, “Ревизор”.
Нечаянные страницы. В журнале “Октябрь” новая рубрика под названием “Нечаянные страницы” (1997, № 9, 12). Что-то в этом названии дамски кокетливое, альбомно-ханжеское. Но бог с ним, с названием.
Редакционная врезка написана манифестационно. Декларативно. “Крах литературной гордыни” — вот как грозно начинается редакционная врезка. Дескать, есть у нас литературные гордецы, а мы печатаем литературных смиренников. Опубликованы же здесь воспоминания Павла Басинского, Алексея Варламова, Владислава Отрошенко, Владимира Березина.
“Смиренники”.
“Я это понял, когда напечатал в “Литгазете” критический “роман” про Андрея Немзера, вызвавший шум в московской прессе и докатившийся до провинции. Звонили и писали из разных городов, а однажды раздался странный звонок из какой-то деревни под Цюрихом, где преподавательница русского языка (!) разбирала мою статью на занятиях со швейцарскими фермерами”.
Это — Павел Басинский. Сам о себе. Сам — о своей статье.
“Я вышел в институтский сквер и возле памятника Герцену, что в этом доме когда-то родился, не спеша закурил... Герцен был настоящий барин, москвич. Ни одной дворовой девки не пропускал... Неожиданно я вскочил с лавочки, задавил бычок каким-то несвойственным мне „матросским” движением ноги и, воровато осмотревшись, спросил: „Что, барин? Съел?””
Тоже — Басинский.
Что съел барин, мечтавший о том, чтобы в России не было ни барства, ни холопства, — вопрос сложный, всемирно-российский, если так можно выразиться, вопрос. Меня другое интересует. “Крах литературной гордыни”... Преподаватель Литинститута в восторге кричит Герцену: “Съел!” Это у нас в России теперь такие “смиренники”...
“...ибо неделю спустя я запросто читал такое: „Господа, что вы делаете? Неужели вы так мелко цените отличие прозы Варламова от Владимова? Неужели вы и впрямь считаете, что два талантливых русских писателя не похожи один на другого, как ОДИН ДОЛЛАР НА ДВА””.
Это — Алексей Варламов о себе.
“Он так и начал однажды свое эссе обо мне, напечатанное в „Новом книжном обозрении” в середине 90-х: „Владислав Отрошенко — настоящий, природный русский казак...” — а закончил рассуждениями о моем „эстетстве”... Помню, как я досадовал, когда мне нужно было выдернуть какую-нибудь фразочку из этого эссе Павла Басинского для задней саморекламной обложки моей книги „Персона вне достоверности”, выходившей тогда в Италии”.
А это — Отрошенко. О себе. Как замечательно его понял критик Басинский.
Если все это называется “крахом литературной гордыни”...
Конец литературы. В редакционной врезке далее говорится:
“Недаром в современной русской прозе побеждают автобиографические и мемуаристические элементы. И наоборот — слабеет элемент сочинительский. Сочинительский элемент все больше отходит в область массовой литературной продукции...”
Хорошо здесь словечко “недаром”. Оно означает вот что: литература — кончается. По крайней мере кончается то, что называлось литературным реализмом. Кончается, погибает то, чьим защитником считает себя Басинский.
Реализм — вовсе не добросовестный пересказ того, что на самом деле случилось в жизни.
Реализм — выдумка, подчиненная законам жизнеустройства.
Флобер не “вспоминал” Эмму Бовари. Он ее выдумывал.
Гоголь по фамилиям брался описать наружность, социальное и сословное положение постояльцев гостиницы.
Из собственного жизненного опыта, фантазии, знания человеческой души автор создавал мир, подобный окружающему его миру. Автор был демиургом, творцом.
Нынешние писатели лишены такой уверенности, такой само-уверенности. Они пасуют перед жизнью. Не решаются создать “параллельный мир” — отсюда обвальный рост мемуаров. Дескать, я не смею ничего выдумывать. Я смиренно вспоминаю.
Еще в школе нас обучали, что основа реализма — “типизация”. Но какая “типизация” в условиях “открытости”, “взорванности”?
Писатель не может не чувствовать: литературные типы погибли. Их — нет. Есть причудливые, странные характеры, интересные не своей типичностью, но единичностью, непредсказуемостью. Нынешняя стихия литературы — наглая непредсказуемость.
Автор не решается утверждать: я-де точно знаю, как повернутся события. Автор — не знает.
Поэтому он или нахальный веселый выдумщик (вроде Милорада Павича), не скрывающий того, что просто играет. Или — воспоминатель, мемуарист, не скрывающий того, что материалом для художественного произведения служит его собственная жизнь...
Воспоминания литераторов. Так или иначе, но редакция журнала “Октябрь” будет вести постоянный
“раздел „малой” писательской прозы, которая возникает как бы на границах нескольких жанров: автобиографии, мемуаристики, „записок на манжетах”, путевых впечатлений, психологических зарисовок и проч. Единственное условие — несочиненность ее содержания... „Кому это интересно, кроме самих же писателей?” — возможно, спросят нас. Тому же, кому интересны „Петербургские зимы” и „Китайские тени” Георгия Иванова, „Воспоминания” Ивана Бунина, „Роман без вранья” Анатолия Мариенгофа, „Трава забвения” Валентина Катаева, „Бодался телёнок с дубом” Александра Солженицына”.
Список внушительный.
Стоит добавить еще “Уединенное” Василия Розанова, “Ни дня без строчки” Юрия Олеши, “Четвертую прозу” Мандельштама — и скептики умолкнут.
Не умолкают.
Зачем-то вспоминают они, что к своему тексту о “телёнке” Солженицын предпослал извиняющееся предисловие. Мол, сам знаю: “литература второго сорта”, “вторичная литература”.
Зачем-то вспоминают отчаяние Олеши, который хочет и не может, не умеет написать просто книжку — вот и приходится довольствоваться обрывками, отрывками, метафорами, зарисовками.
Скептики пытаются даже вывести некий закон, согласно которому “литература о литературе” только тогда и интересна, когда занятия литературой сопряжены со смертью. С изгнанием, с политикой, революцией — со всем тем, что не литература...
В противном случае — что такое воспоминания литераторов?
Горечь уязвленных самолюбий, самореклама, склока, пересказ старых и новых литературных скандалов...
Провинциал и столичный житель. Лучшее из того, что помещено в разделе “Нечаянные страницы”, — воспоминания Басинского “Московский пленник”.
Они лучшие именно потому, что главная их тема — не литературная.
Скажу даже больше: Басинскому удалось создать некоего “лирического героя”, который до сих пор был мало знаком русской литературе.
До сих пор этот герой появлялся на периферии.
Зато в западной литературе это был едва ли не главный герой.
Растиньяк, Сорель, Дюруа — молодые люди, обмахнувшие платком свои запыленные ботинки перед тем, как войти в бальную залу. Провинциалы, пришедшие завоевать столицу.
Кто им подобен в русской литературе?
“...Выл ветер и дождик мочил, / Когда из Полтавской губернии / Я в город столичный входил... / Ни денег, ни званья, ни племени — / Мал ростом и с виду смешон. / Да сорок лет минуло времени — / В кармане моем миллион!” — все же не главная некрасовская тема.
Ракитин, Смердяков, Молчалин, Глумов (даже обаятельный, умный Глумов) — не те герои, которые интересовали русскую “учительную” литературу.
(Тому есть и социологическое объяснение. Россия — страна опоздавшего буржуазного развития, и те люди, которые по своим “личностным” данным могли бы стать русскими “Растиньяками” — всевозможные “разночинцы” и “нигилисты”, — именно в силу своей “особости” не становились в ряды бодрых карьеристов, делающих личную судьбу. У них замах был покрупнее.)
Подлинно “растиньяковские” черты проявились в полной мере у Розанова Василия Васильевича, но он был настолько “оксюморонный” Растиньяк, что никто (даже критики-марксисты) не обратил внимания на пришепетывающего и сюсюкающего, обремененного семьей “Растиньяка”.
Что касается других, современных Розанову и поразительно близких ему “Растиньяков” — Горького и Маяковского, то общереволюционное как-то заслонило личностно-растиньячье.
Ныне — лакуна заполнена. Поскольку на всех утопиях и антиутопиях поставлен жирный крест, постольку вопрос личного преуспевания, карьеры делается главным вопросом, вопросом вопросов.
Опоздавшее буржуазное развитие на этот раз опоздало в России ровно настолько, чтобы прийтись впору.
Как там у Достоевского: “Ему царств земных не надобно. Ему бы вопрос разрешить”. Истинно так. Царств — не надо. Надо решить вопрос московской прописки.
Два чувства. Два чувства “дивно близки” “Растиньяку”: ненависть к провинции и жажда вырваться в столицу, в Москву.
Ненависть к провинции? Нет, нет... Здесь надобны другие слова. Жажда вырваться из провинции, жажда побега. Рывка.
И — есть от чего бежать. Есть от чего рваться.
“Москва не желала меня. Я вонял гадко: вяленой рыбой, районной многотиражкой, дешевым вином с названием “Шафран”, что пилось студентами С-го университета на спор (пойло было настолько специфическим, что принять стакан глоточками... почиталось подвигом)”.
Или — еще покруче, позабористей:
“Я был элитой, мальчиком — девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки и облысевшие домовладелицы ругались матом и воровали нижнее белье поселянок на пропой. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую дачную, чтоб добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом и блистала учителкой в своей тмутаракани”.
Или — деталька недавнего быта:
“...мечтали отовариться колбасой без очереди (кто забыл: в свое время такой привилегией обладали только столичные жители и население некоторых союзных республик)”.
Картина — убедительная. Это — ад. Из него стоит бежать.
Но вот что удивительно для моего мышления (наверное, слишком “столичного”, слишком прямолинейного): откуда такая гордость за этот ад?
“Что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей, так обидно не совпадающих с широтой Великой России”.
Страна, в которой так издеваются над людьми, может ли быть названа “Великой”?
В городе Лейдене (Голландия) на стенах некоторых домов масляной краской написаны стихи великих поэтов: Цветаевой, Рильке, Басё, Верлена.
Голландия, стало быть, — великая страна.
А страна, в которой домовладелицы воруют на пропой нижнее белье своих постоялиц и будущие учительницы бредут под вой собак и мат людей к университету, — страна не великая.
Тем не менее, поскольку все попытки превратить “не великую” страну в страну “великую” до сих пор торжественно завершались превращением “не великой” страны в страну “еще более не великую”, то не лучше ли просто жить? Летом готовить варенье на зиму, а зимой это варенье есть — как и советовал сюсюкающий и пришепетывающий “Растиньяк” российский, Василий Васильевич Розанов?
Но если бегство от провинции соединяется, сцепляется у Павла Басинского с гордостью за “провинциальную породу”, то “вторжение в Москву”, рывок в столицу, в центр соединены с ненавистью к этим, к столичным. К тем, кто лаптем щей не хлебал. Ситуация пикантная: рваться от тех, кого любишь, но кто плохо живет, к тем, кого не уважаешь, но кто живет хорошо.
Молчалин. Всю жизнь мечтал сыграть Молчалина. Или поставить спектакль, в котором Молчалин был бы равновелик Софье и Чацкому. В конце концов, в пьесе это — три умных человека. На них-то и обрушивается “горе”. Горе от их ума. Я бы постарался сыграть Молчалина так, чтобы стало ясно: его корежит ненависть к Чацкому именно потому, что он лучше московского барчука знает цену той среде, куда ему надо, необходимо вписаться, — в противном случае: “Не быть тебе в Москве! Не жить тебе с людьми!”
Молчалина злит, что Чацкий плоть от плоти, кость от кости той среды, которую пламенно бичует. Бичеватель, флагеллант... Истерик, прости господи...
“Как-то в столовой Ленинской библиотеки молодой, но уже маститый столичный филолог рассказывал, что его родители, потомственные литераторы, советовали заняться творчеством Горького, но он не согласился, потому что „общаться с этой горьковедческой шатией-братией западло”... меня поразил даже не тот снобизм, с которым он говорил о дорогом мне человеке, а та степень свободы, с которой он в молодости сделал свой выбор. Я живо вообразил: детально, не торопясь, он проговаривал с родителями свое будущее. Потом они, возможно, поссорились... Потом они обнялись и роняли в своей четырехкомнатной квартире... скупые мужские слезы. Потом папа сел писать роман о юности В. И. Ленина, а сын пошел заниматься Набоковым и Ходасевичем”.
Молчалин лишен такой свободы выбора.
И хотя бы он и уверял всех и каждого, что никогда не жалел, что стал заниматься Горьким, червячок сомнения все-таки гложет некоторых...
Уж слишком горячие уверения.
Ненависть к столичным, к “московским”, к этим, у которых — свобода выбора, которые не знают, что такое вой собак и мат пьяных лысых домовладелиц, застит глаза провинциалу, сбивает ориентиры.
“...гоголевская городничиха, над которой жестоко смеялись московские зрители и которая была мне до слез родной и понятной; и как я ненавидел того столичного проходимца, мерзавца в панталонах с грязными штрипками, что позволил себе надругаться над самым тайным, стыдливым и могущественным движением души бедной провинциалки!”
Но какая же городничиха — бедная провинциалка?!
Городничиха — провинциальная власть; не домо-, но городовладелица, которая ворует у бедных провинциалок не белье на пропой, а отопление, свет, уборку улиц — вообще делает все, чтобы превратить жизнь провинции в ад.
Ее нечего жалеть... И нечего жалеть ее — по-моему, в особенности — провинциалу.
Но это — по-моему.
Комплекс провинциала. Не называю этого политика, поскольку речь веду не о политике, а о литературе, но эпизодик, связанный с ним, расскажу, поскольку нет-нет да и вспоминался мне, покуда я читал воспоминания Басинского.
Мама политика рассказывала с телеэкрана: в их рабочий поселок завезли маргарин. Ее десятилетний сын пошел в шесть утра занимать очередь. Вернулся в девять вечера без маргарина. Не хватило. Львиную долю дефицитного продукта увезли к начальству. Будущий политик сжал кулачки и отчеканил: “Мама!.. Я буду начальником!”
И — только так. И — никаких сантиментов.
Дядя Коля и удивление столичного пижона (демократа со “свинячьей фамилией”).
Басинский презирает столичных демократов:
“Они демонстративно „страдали” за Россию, которая не знает „настоящей цивилизованной жизни”; и тем хлеще доставалось разным „недобиткам”, которые толкали ее назад, в советское варварство...”
“Они” — это я...
Я совершенно искренно полагаю, что страна, в которой (см. выше) студентки филфака бредут по грязи и холоду, ну и т. д., “настоящей цивилизованной жизни” не знает. Я убежден в том, что страна, в которой существует институт прописки, — страна нецивилизованная. Я не знаю, как эту страну “цивилизовать”, поэтому я занимаюсь литературой, а не политикой.
Я задаю вопрос: за что меня — то есть питерца — так ненавидят “провинциалы”?
Басинский целый монолог записал провинциального жителя, дяди Коли, чтобы я понял, а я все равно не понимаю:
“Вы думаете, мы мечтаем о реванше (тьфу, гадское слово!)? Да мне ничего не надо! Я хочу ездить трамваем на три копейки и троллейбусом на пятачок. Я хочу играть с соседом в домино и чтоб по телевизору была скучная программа — какой-нибудь “Сельский час”. Чтоб в моем родном ерике... не плавали банки от пепси и тампоны с презервативами. Я хочу иметь достоинство с моей пенсией в шестьдесят рэ, потому что я ее честно заработал. А твой демократ со свинячьей фамилией говорит, что с этой моей „социальной психологией” страна из помойной ямы не выберется!”
Ну да! Именно так! Свинячья или еще какая фамилия у демократа, но он же прав...
Из дяди Колиного рая с трамваем за три копейки, соседским домино, передачей “Сельский час” и (дядя Коля об этом, естественно, не вспоминает) очередями за колбасой Басинский рванул в Москву, потом метался и плакал, когда понял, что надо будет возвращаться к берегам родного ерика, в котором плавают не банки от пепси, а бутылки от пива; почему же он сейчас с пониманием и сочувствием слушает дядю Колю?
“Понимаешь, если б они честно сказали: „Дядя Коля! Мы хотим сладко жрать и спать, мотаться в свои Америки. А ты, родной дядя Коля, подыхай пораньше и не мешай нам жить...” — я бы этих ребят очень даже понял... Я же сам фартовый парень был и немок в Берлине за полбуханки имел, сколько хотел. Но зачем они еще и благодарности от меня хотят! Чтоб я не просто сдох — от жизни своей отказался! Да для меня партия — это монастырь, понимаешь? Я из нее не вышел, потому что от грехов своих отказываться не могу... Понимаешь — эх ты!”
Не понимаю... Я не понимаю, каким образом сочетается “монастырь” и изнасилование немок в Берлине. Я не понимаю, что это за монастырь, из которого не выходят, потому что не отказываются от своих грехов.
Басинский объясняет еще раз:
“Есть некто, мерзкий и козлоподобный, кто ненавидит тебя, дядя Коля, как эстетический факт, кто содрогается в своем астральном тумане, смотря, с каким достоинством ты расплачиваешься своим пятачком, с какой опрятностью собран твой старенький рюкзачок, с какой комфортностью расположились поплавки в коробке из-под монпансье... пока ты здесь, этот некто будет извиваться в корчах, которые повторяет за ним вся Россия...”
Лирическое отступление. Вовсе нет... Меня ни капельки не возмущает дядя Коля как эстетический факт... Меня он пугает как факт социальный и политический...
Мне ведь тоже не многого надо.
Пусть дядя Коля забивает “козла” и дремлет за “Сельским часом” — я ему не мешаю, мне бы книжечку почитать.
И чтобы за эту книжечку меня не тягали контрразведчики: кто, мол, вам эту гадость передал?
Я хочу, чтобы контрразведчики ловили террористов, а не очкариков с книжечками...
Я такую чепуху хочу: чтобы в любое время мог я выйти на стогны города и купить бутылочку пива 0,5 “Балтика”, 5 тысяч (по новым ценам — 5 рублей).
И чтобы канцелярские крысы в учреждениях родного города не спрашивали грозно: “А прописка? Прописка у вас есть?”
И чтобы не бояться за сына, которому стукнет восемнадцать и придет ему пора идти служить... А я не хочу, чтобы его крыли матом и заставляли драить унитазы. Не-хо-чу...
Я многого чего не хочу и многого чего хочу, что в совокупности и составляет нормальную цивилизованную жизнь, а не помойку, в которой опрятно и с большим человеческим достоинством жил дядя Коля...
Надежда. Я очень надеюсь, что воспоминания Басинского со вниманием прочтет Борис Парамонов.
Потому что лирический герой Басинского — это как раз тот герой, тот человеческий тип, чей приход приветствует Парамонов. Деловой, ироничный, циничный, знающий правила игры — и не нарушающий эти правила.
Хотел заниматься Фетом — начальник сказал: зачем вам Фет? Займитесь Горьким... Ну что же — займемся Горьким. С любовью, с живым интересом, с азартом.
Другой начальник просматривает статью и замечает:
“Видишь ли, Паша... Этого дядю трогать не надо, потому что он еврей. А этого не надо трогать, потому что он нееврей. За евреев очень обидятся евреи, а за неевреев — неевреи. Понял, сынок?”
На его месте какой-нибудь тюлень москвич растерялся бы и запаниковал. Или продолжал бы тупо писать про тексты, не обращая внимания на национальность авторов.
Ну что же — без паники, с соблюдением правил игры будем писать не о людях, а о “темах”.
Не тюлени москвичи, чай. Надеяться не на кого, кроме как на себя.
Отчаяние. Но это соблюдение правил игры (любых правил любой игры), эта умелая деловитость, хватка и самодовольство порой пугают, порой производят впечатление чего-то (придется произнести это слово) “мафиозного”...
“...отдел критики „ЛГ” попал в сложное положение: нужна была рецензия (конечно, положительная) на книгу Вячеслава Костикова, тогдашнего пресс-секретаря Президента... Писать об этой книге (конечно, плохой) никто не хотел. Но вот Курицын тотчас вызвался и написал нечто туманное, но положительное... Слава, в сущности, выручил отдел, позволив не замараться в дерьме, вдобавок совершив благородный жест в отношении газеты, в штате которой даже не состоял. „Литературка” барахталась в финансовом кризисе, и влиятельный Костиков мог быть ей чем-то полезен”.
То есть Басинский совершенно искренно не понимает, что это — нехорошо: писать положительные рецензии на плохие книги влиятельных чиновников, — и никакие привходящие соображения это “нехорошо” на “хорошо” не исправят.
Басинский не понимает, что еще более “нехорошо” сообщать влиятельному чиновнику о том, что он написал плохую книгу, тогда, когда влиятельный чиновник стал частным человеком...
“Что-то проворчал о конформизме прямодушный Андрей Немзер. По сей день ворчит о сервилизме Бенедикт Сарнов”.
Кстати о Немзере. Об этом эпизоде литературной жизни 90-х годов вспоминают все мемуаристы “Нечаянных страниц”.
С удовольствием вспоминают, поскольку все они любят Басинского и не любят Немзера. Один критик соблюдает правила игры, а другой — нет. Другой пытается играть вовсе без правил.
Вот как об этом рассказал сам Басинский:
“„Роман” назывался „Человек с ружьем”. Он был о критике, который патронирует литературный процесс и позволяет себе „пущать” и „не пущать” кого-то в литературный мир. Не то чтобы этим критиком был Немзер, который работал в газете „Сегодня”, не оставляя без внимания ни одной приметной публикации, и скоро занял Место Центрального Критика, так как никто из его коллег не работал с такой же энергией. И вот это место мне было неприятно. Вся моя провинциальная природа взбунтовалась против него и Человека С Ружьем, который на этом Месте мог бы стоять... Немзер не был столичным высокомером. Он носился с саратовскими Володиным и Слаповским едва ли не больше, чем с Владимовым и другими избранными именами. Но в отношении к тем, кто, по его понятиям, не входил в избранный круг, он оставался нем и глух (курсив мой. — Н. Е.)”.
Кого же все-таки “застрелил” “человек с ружьем” — Андрей Немзер?..
Критик с елеем — конец литературы. Критик, который берет книжку и прежде текста начинает вызнавать: а кто такой автор? из провинции? из столицы? из евреев? из неевреев? а если я обругаю этот текст, не рассыплют ли книжку одной моей знакомой? — он не критик, он — литературный чиновник.
Впрочем, все это — московские, столичные, “чацкие” “ворчания” и “бурчания”: деловой человек никогда не допустит себя до такого “чистоплюйства”...
Но и у него есть надрыв:
“...я-то знал, сколько страсти и подлинной любви к Литературе таится в этих тюлькиных! Как они сжигают себя на этом ледяном огне! Как они маются, не имея с детства стартовой площадки для творческого роста и взлета! Как несправедливо обошлась с ними жизнь! ...что я мог ответить этим людям? Если бы я был нормальный московский критик... я мог бы, скажем, снисходительно разобрать эти неловкие рифмы и сюжетные штампы. Но меня воротило от них! Это было слишком родное, „родненькое”, то, из чего я выламывался со слезами и соплями — я, не знавший Набокова до поступления в Литинститут...”
Отчаяние — вот что удивительным образом пробивается сквозь самоуверенный текст Басинского. Что-то в этом отчаянии есть наигранное, театральное, истеричное, нелогичное...
Эта нелогичность отчаяния порой ошарашивает:
“Когда мне говорят, что евреи сделали революцию, чтоб отомстить нам, русским, я вспоминаю этимологию слова „русский” по Ключевскому (князь — варяг, начальник, володевший пестрой славянской территорией) и говорю про себя: „Так вам, русским, и надо!” Потому что нет русских — есть Россия... Но пуще всего — столичные и провинциалы!”
Интересно, кому же стало лучше от того “перекувырка”, который учинили “провинциалы” “столичным”? Кажется, они пострадали от этого в большей степени, чем “столичные”.
“Это они затем возьмутся за Москву, насылая армады саранчи из Рязанщины и Тамбовщины с авоськами и фиктивными прописками...”
Страшная месть. Представьте себе, какой радостью наполнятся сердца владельцев супермаркетов в Вашингтоне, если к ним хлынет армада с авоськами из Айовщины и Техасщины...
Но я об отчаянии.
С чего бы? Откуда ему взяться у Растиньяка, победившего Париж?
“Я сажусь за свой боевой „Pentium”, и пальцы мои легко танцуют по клавиатуре. Я настраиваю их, как Рихтер и Горовиц, хотя на самом деле работа критика — это работа сапера”.
(Все-таки невероятное, не буржуазное, бюргерское, а купеческое какое-то самодовольство... Насколько же нужно любить самого себя, чтобы — в шутку! в шутку! — сравнивать свои пальцы, лежащие на клавиатуре компьютера, с пальцами гениальных пианистов... И тут же исправить ошибку... Какой там Рихтер и Горовиц! Сапер! — вот моя профессия. Одно неверное движение — и взлетел на воздух...)
И рядом с этим довольством собой такое же театральное — на публику — отчаяние:
“Вдруг случился конфуз. Стоял невзрачный мужичок — не пьяный, но „выпимший”. И вот он не вынес напряженного благолепия момента и сорвался в истошный вопль:
— Простите, православн-ы-ия! Простите скота, мерзавца! Простите, если можете! Гад я! Какой я гад!
И так это он искренне закричал, что кто-то даже засмеялся, и на лице священника я вдруг заметил выражение простого человеческого понимания, какого-то бытового в своей основе. Вроде того: „Да ладно тебе, Вася! Будет шуметь-то... Шел бы домой спать!”
Я посмотрел на мужичка и вздрогнул! Небритый, низкорослый, коротконогий... Но не бомж, а скорее „челнок” или командировочный. Из-под синей болоньевой куртки виден неопределенного цвета клетчатый пиджак. Воротник желтой рубашки нелепо торчит одним углом, из-под него выгибается горделивой дугой широченный цветной галстук. Кроссовочки „Adidas”. И белый круглый значок на лацкане: „ХОЧЕШЬ ПОХУДЕТЬ? СПРОСИ МЕНЯ КАК!”
Да что это со мной?
И вдруг я понял.
Это ведь совсем не мужичонка плачет. Это плачет, исходя последней дурной кровью и непрошеными обидами, моя глупая провинциальная душа”.
Не правда ли, какое отличие от писателей-реалистов? И Флобер, и Гоголь, и Горький попытались бы понять, отчего так сорвался, так запричитал мужичонка — не то “челнок”, не то командировочный.
Павлу Басинскому не до того. Душа страдает. Его душа исходит обидами. Какой тут “мужичонка”...
ПО ХОДУ ТЕКСТА НИКИТЫ ЕЛИСЕЕВА
СЕРГЕЙ КОСТЫРКО
Быть правильно понятым Басинскому, на мой взгляд, мешает выбранный им материал и ряд, в который он себя поставил. Березин, Отрошенко, Варламов писали мемуары, у Басинского — повесть. Хотя по всей своей внешней атрибутике это — мемуар. В качестве какового, по сути, и рассматривает “Московского пленника” Елисеев.
Басинский-прозаик изображает процесс врастания провинциала в столичную жизнь; процесс, сопровождающийся, как правило, мучительным переживанием целого комплекса социально-психологических проблем. (Удивительно, но в нашей современной литературе тема эта как предмет художественного исследования почти не освоена: рассказы Шукшина да роман Солоухина “Мать-мачеха” — вот, пожалуй, и все.) Басинскому хватило мужества назвать то, что доминирует в переживании этого процесса, — обиду. Обиду на перепады культурных уровней, перепады в укладах и стилях жизни столиц и провинции; это обида, от которой “человека ведет и корчит” (Лесков) и которая деформирует в нем естественную иерархию социально-нравственных и этических понятий.
Характер этих деформаций Елисеев увидел и оценил, на мой взгляд, абсолютно верно и справедливо. И напиши Басинский социально-нравственную публицистику, я подписался бы под каждым словом Елисеева.
Но Басинский написал, повторяю, повесть (не вдаюсь здесь в вопрос, насколько хорошую), а уже сам жанр ее предполагает отделение автора от героя, как бы близки они ни были. Не нужно объяснять Басинскому-прозаику, что обиды его персонажа на столицу и столичных жителей, его почти мстительное самоутверждение на их фоне не только сомнительны в нравственном отношении, не только опасны, но и попросту глупы. Что для мыслящего и творческого человека попасть в среду сверстников, которым судьба позволила быстрее, легче и, главное, дальше пройти в своем культурном и профессиональном развитии, — великое благо, а не зло. Что это редкая удача — обрести среду, стимулирующую твой внутренний рост. Басинский-прозаик (если я правильно прочитал повесть) и сам это знает — сюжет “Московского пленника” во многом строится на преодолении его персонажем обиды, на постепенном восстановлении традиционно гуманистической иерархии нравственных понятий. Даже соглашаясь с тем, что и сам Басинский не до конца прошел продекларированный им для своего героя путь, мне все-таки кажется, что Елисеев спорит больше с героем повести, которого “ведет и корчит”, нежели с ее автором.
ИРИНА РОДНЯНСКАЯ
...Высказал-таки Никита Елисеев своему коллеге Павлу Басинскому суровую правду — прямо в глаза. Можно бы еще добавить (замечание новомирского библиографа), что в финале гоголевской комедии Хлестаков мчится не в Петербург (как оно выходит у Басинского), а в деревеньку Саратовской губернии, где его поджидает примерное отцовское наказание. Так что и Хлестаков — в некотором роде провинциал, из тех же краев, что сам Басинский. Круг замкнулся, и некуда “московскому пленнику” деться.
Суровую правду оспаривать не стоит; не в опровержение, а, так сказать, из любви к равновесию сделаю к ней два примечания.
Первое. В России столица всегда всасывала в себя провинциальные таланты и была средоточием их стремлений. Мне думалось, это признак слаборазвитости (как в латиноамериканских странах, не говоря уж об африканских, где только в столицах и кипит жизнь). Но мне возразили: а Париж? Франция — это Париж. И хоть в нашей литературе нет прямых Растиньяков, зато есть в ней чужие столичному бытию “завоеватели” — те самые “нигилисты” Раскольниковы, о которых упомянул Елисеев. А если вспоминать не героев, а их авторов, то тут и Гоголь, и Достоевский, отправленный в холодный Петербург на ученье, и таганрогский мещанин Чехов; в нашем же веке не счесть провинциалов, прославившихся в столицах. И чуть ли не все они вносили в свои писания толику антистоличного гонора, раздражения, грусти, порой — экзотики. Так что у Басинского с его “комплексом провинциала” очень и очень почтенная “референтная группа”.
Притом ехали — не за колбасой. Это относится и к Басинскому, сколько бы он ни бравировал своей “матзаинтересованностью”.
Как сказал один знакомый моей юности: “Я тоже имею право слушать „Страсти по Матфею”!” — и зацепился-таки в Москве, приехав с Украины (теперь он, правда, в Иерусалиме).
Нынче у нас вроде бы по-другому. Кроме двух столиц — и Екатеринбург, и Челябинск, и Пермь, и Саратов, и Иваново, и Ярославль: третья, четвертая, пятая и т. д. “культурные столицы”. То есть приближаемся понемногу к американскому образцу, удаляясь от французского. А недавно такого не было. Да и сейчас, по совести говоря, мало что изменилось. Пока еще вся Россия — “московская пленница”. И испытывает к своим узам двойственные чувства — те самые, коим дал волю препарируемый здесь провинциал.
Второе. Казалось мне, что спор западников и славянофилов уже выдохся (не среди политиканов, разумеется, а среди “думающих о России”). Казалось мне, что славянофилы (которые честные) убедились, что никакой “третий путь” России не светит, что у каждой страны — свой путь внутри общего пути современной цивилизации. Казалось также, что западники (опять-таки честные и сознательные из них), в свою очередь, стали понимать, что цивилизация эта прет не к вершинам, а в очевидную пропасть, от которой спасемся ли с Божьей помощью, Он один только знает...
Ан нет. Дискутируют по-прежнему. Как Елисеев с Басинским.
Так вот, я готова согласиться не только с Елисеевым, но даже с Анатолием Стреляным, объявившим национальной идеей России обзаведение чистыми сортирами; я не спорю, что в этой труднодостижимой задаче есть свое скромное величие и некий нравственный идеализм и что как символ приобщения к сегодняшнему цивилизованному миру она “работает”. Но никогда я не склонюсь перед тем “голландским примером” благоустроения, которым не первый уже раз мне тычут в нос. Капитуляция перед наркотиками и численное вырождение аборигенов, замещаемых пришельцами из бывших колоний (только не шейте мне расизм!), — этого не искупают стихи, начертанные на стенах. Может быть, нам, какие мы есть сейчас, и следует придвинуться “к Голландии” — но не говорите, что это прекрасно в высшем смысле.
И еще. С “дядей Колей” можно (и должно) не солидаризироваться, и Басинский фальшивит, делая вид, что они заодно. Но понимать “дядю Колю” следует. Ведь, как нас не без основания уверяют, “дядя Коля” — это двадцать процентов российского электората. Его нужно понимать не одним политическим борцам, но также пишущим гуманитариям, каковые пусть и не “инженеры”, но — по определению — исследователи человеческих душ.
А “дядю Колю” действительно унизили. Не злонамеренно, а “так получилось”? — это уже другой вопрос. И больше беда его, чем вина, что он отождествляет с владычеством треклятой “партии” те времена, когда в обществе — на телевидении, например, — еще соблюдались элементарные приличия. Он ведь не знает, что времена эти были, да прошли — для всего мира.
АНДРЕЙ ВАСИЛЕВСКИЙ
Цитата: “...все они любят Басинского и не любят Немзера. Один критик соблюдает правила игры, а другой — нет. Другой пытается играть вовсе без правил”.
Не рискуя углубляться в амурную сторону проблемы (кто кого любит и проч.), скажу только: конечно, Андрей Немзер совсем не такой беспредельщик, каким его невольно выставляет Елисеев.
“Правила” есть у всех. Или лучше так: невозможно профессионально заниматься литературной критикой, не имея своих “правил” (своих, а не чужих или чужих, но принимаемых как свои).
Профессионал — это и есть человек “с правилами”. Немзер — профессионал.