Памяти Андрея Синявского.
Предусмотренная в череде сезонов весна нынче высунулась в феврале, рассиялась солнцем, растопила снег и разлилась водой так, что с часу на час ждали уже чуть ли не ледохода, вот-вот мог тронуться невский лед. Но неурочная весна спряталась так же неожиданно, как и появилась, а урочная где-то гуляла аж до середины апреля, все не могла до нас дойти.
Зато «Музыкальная весна» пришла в Санкт-Петербург в предусмотренный календарным планом срок, как раз в пору апрельских вьюг и снегопадов.
Афиши на уличных стенах Большого зала филармонии огромными буквами, красными, быть может, от мороза, возвещали гвоздь программы:
ШЕДЕВРЫ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА
С. С. Прокофьев — «На страже мира», оратория для чтеца, соли-
стов, смешанного хора, хора мальчиков и симфонического оркестра, соч. 124, 1950 год.
Д. Д. Шостакович — «Песнь о лесах», оратория для солистов, хора
мальчиков, смешанного хора и симфонического оркестра, соч. 81, 1949 год.
Незабываемый 1949-й! из непроглядной уже дали выступили твои снеговые вершины.
И сегодня еще вызывает озноб в душах старых ленинградцев воспоминание о февральском внеочередном объединенном пленуме горкома и обкома партии, проходившем в уютном и немного душном Лепном зале Смольного. Именно там двадцать второго февраля прозвучали исторические слова постановления Политбюро ЦК ВКП(б), сурово осудившие антипартийную хитрость, антипартийную неискренность и групповщину тех, кто еще вчера отвечал за жизнь и оборону города в годы блокады. Но прошлые заслуги не могли скрыть от партии хитрость и неискренность бывших ленинградцев Кузнецова и Родионова, высоко взлетевших в Москве благодаря их покровителю Жданову, покойному уже к этому времени. Самого сурового и самого беспощадного осуждения заслуживали не только возведенный Ждановым на высшую ступень власти в Ленинграде Попков Петр Сергеевич, но к ответу будут призваны и все антипартийные хитрецы, кого, хотя бы теоретически, новоявленные москвичи Кузнецов, Родионов, Вознесенский могли призвать себе на помощь и в поддержку.
Зябко сжались сердца, когда стало известно, что Георгий Максимилианович Маленков, прибывший для изобличения хитрецов и привезший новое руководство городом, отказался от гостиниц и правительственных резиденций, предлагавшихся ему обреченными хозяевами города, и расположился по-фронтовому, на путях, в специальном вагоне, держа под парами два паровоза с надежными машинистами, готовыми в любую минуту сорваться с места и через метель и вьюгу увезти из Ленинграда, пропитанного антипартийными настроениями, бесстрашного секретаря ЦК и верного заместителя Председателя Совета Министров обратно в Москву или какое-нибудь иное безопасное место.
Можно было бы, конечно, забыть этот полузабытый 1949 год и его сочинения услышать уже в новой редакции, но если забудем мы, то станут вспоминать те, кто тогда не жил, и что за картина будет преподнесена доверчивой, верящей на слово публике?
Вот и апрельская поземка нынче пришлась как нельзя кстати, в этих вихрях, словно Эльбрус над Кавказским хребтом, где совершает полет гордый орел, в декабрьском сумраке высится недосягаемая вершина — день рождения, юбилей, семидесятилетие человека, для воспевания достоинств которого подчас не хватало мальчиков, солистов и даже симфонического оркестра полного состава. Исполнители просто не умещались на просторнейшей филармонической сцене, и дополнительными трубачами и литавр-щиками забивали хоры над сценой, где обычно теснятся любители наблюдать оркестр сверху.
Тугие узлы вяжет история.
Разные подарки бывают ко дню рождения. Ну что можно подарить вождю многомиллионной партии? Зная любовь вождя к чистоте партийных рядов, к партийному единству, Георгий Максимилианович, надо думать, решил преподнести ему очищенную от хитрецов и двурушников монолитную и преданную ЦК ленинградскую партийную организацию, вот уже пять месяцев лишенную возможности прятаться за широкую спину Андрея Александровича Жданова.
Среди изобилия подарков, полученных великим новорожденным в незабвенном году, едва ли можно различить сорок шесть килограммов желудей, собранных в поте лица 4-м «д» классом для посадки лесозащитных полос по сталинскому плану преобразования природы. Где уж этим желудям сравниться и с таким подарком, как первый, например, взрыв нашей родной, отечественной атомной бомбы. Но это как бы подарок коллективный, подвиг и самоотвержение огромного числа ученых, инженеров, рабочих и партийных руководитей. С другой стороны, среди подарков индивидуальных (о подарке Золотухи пока речи нет) едва ли не столь же невероятен подарок гения, «Песнь о лесах», произведение, оставившее позади, затмившее собой не один десяток, а может быть, и сотню ораторий, вошедших в послевоенную моду необычайно.
Оратория — жанр молитвенный. Это надо помнить обязательно.
Позднелатинское «ораториум» — молельня.
Вспомним, наконец, что началась оратория со священной оперы Эмилио де Кавальери, композитора и архитектора, «Представление о душе и теле», восходящей в существе своем к аллегорической драме. Об аллегорической природе оратории невольно начинаешь вспоминать, когда слышишь космическую иронию в заключительной части «Песни о лесах» — в оглушительной «молитве» полководцу великих сражений и «садовнику грядущих садов».
И кто же возьмется сказать, какими помыслами, мечтами и надеждами рождена музыка великого композитора, уволенного к тому времени «по сокращению штатов» из Ленинградской консерватории и понужденного искать ошибки в творчестве своих коллег и каяться в своих собственных?
Покаяние в несуществующих грехах стало едва ли не самой распрост-раненной формой выражения своей лояльности стареющему вождю.
К покаянию призывали литераторов, к покаянию призывали ученых, велено было каяться композиторам и музыкальным критикам.
А каково было слушать, как говорил о своей антипартийной деятельности сам Попков Петр Сергеевич? После выступления одни находили его позеленевшим, другие — почерневшим, третьи утверждали, что он был какой-то серый, но все сходились на том, что с лица он спал прямо на глазах.
Открывая начистоту все свои непартийные стороны в работе и поведении, Петр Сергеевич буквально умолял Георгия Максимилиановича поверить ему, поверить, что на антипартийный путь он встал не по сознанию, а просто по своему политическому недомыслию, по своему партийному невежеству, и убедительно подтверждал собственными словами: «Скажем, вопросы литературы я до сих пор не знаю. Вопросы философии я и до сих пор не знаю. Я не стыжусь признаться, что у меня есть».
Но ближе к музыке.
Едва ли у «садовника грядущих садов» был тонкий слух, хотя он без фальши подтягивал «Сулико», но то, что у него был непревзойденный нюх, подтверждено множеством свидетельств и документов. Вот и здесь едва ли слухом, скорее все-таки как-то иначе, почуял именинник что-то неладное в грандиозной «Песни о лесах», затаился и Сталинской премии за ораторию о «садовнике» не дал, даже третьей степени.
Администрация Большого зала филармонии тревожилась о заполнении зала на представлении шедевров социалистического реализма. Какие-то надежды связывали с пребыванием в городе преемника дела главного героя оратории. Однако увы. Вожак не пришел, не пришли и ведомые, может быть, не верили, что при нынешней власти капиталистов и их прислужников прозвучит та, первая, редакция оратории, 1949 года. А прозвучала оратория благодаря, кстати сказать, капиталистам, правда английским, заказавшим и финансировавшим концерт.
Вождь нынешних коммунистов не пришел, зато в партере был Золотуха, которого в классе звали Одышкой.
Пришел уже мало на что пригодный, уже седой, а где не седой, то плешивый.
Надо полагать, что даже подлинная и полная фамилия Золотухи — Золотарев — мало что скажет человечеству, поскольку такие, как Золотуха, в отдельности не видны, хоть дай ему фамилию Бриллиантов. Для таких, как Золотуха, самое место в хоре, и он действительно уже с третьего класса пел в хоре Василеостровского дома пионеров, что на 9-й линии, у Большого проспекта, рядом с типографией Академии наук СССР.
Впрочем, пел Золотуха не от хорошей жизни. Врачи, определив у него в раннем возрасте склонность еще и к астме, рекомендовали петь в хоре. И он пел, преследуемый по пятам болезнью, так памятно сразившей 30 августа 1948 года вождя ленинградских коммунистов, чье имя вот уже год как носил Ленинградский университет, Дворец пионеров, судостроительный завод и город Мариуполь, где в семье инспектора народных училищ родился человек, лично внесший 1002 поправки в готовившийся к печати гениальный труд тов. Сталина «Краткий курс истории ВКП(б)».
Золотухе тоже было чем гордиться, но он не умел.
Многим ли участникам хора, именно хоровикам, а не солистам, удавалось услышать персональные аплодисменты публики, да, именно лично ему адресованные? Да еще какой публики! А Золотуха услышал. И не где-нибудь, а в Доме ученых Академии наук СССР, на Дворцовой набережной, в уютном и великолепном зале особняка одного из многочисленных великих князей.
Накануне седьмого ноября 1949 года хор в составе Золотухи участвовал в праздничном концерте, устроенном в Доме ученых после обстоятельного торжественного заседания. Пели а капелла «Пионеры сажают леса», четвертую часть набиравшей силу на всех сценах, эстрадах и подиумах «Песни о лесах».
Ждать окончания торжественного заседания, да еще и своего номера в концерте было делом почетным, но крайне изнурительным. Притомился не один Золотуха, но Одышка и есть Одышка. Едва хор выстроился в три ступени, едва открыли занавес, едва замерли в ожидании куда-то провалившегося с объявлением номера конферансье, как Золотуха забылся и стал разглядывать себя в зеркале на стене в противоположном конце небольшого, но очень красивого зала.
Зеркала имеют свойство убирать пространство, хор мог видеть себя и петь как бы самому себе... Золотухе, может, и вправду померещилось, что они здесь как бы одни, как бы на спевке... И он — зевнул! Зевнул широко, тягуче и сладко. Зал Дома ученых тут же ответил аплодисментами. Со стороны ученых и членов их семей это было находчиво и великодушно. С одной стороны, они, наверное, побоялись, что дети на сцене в столь поздний час просто уснут, и бурные хлопки привели в движение не только молекулы воздуха, но и жизненные силы детей. С другой же стороны, надо думать, они пробудили в юных исполнителях, быть может, уже готовившееся ко сну чувство долга.
Когда Золотуха сообразил, что и улыбаются, и хлопают ему, когда увидел обращенные на него ревнивые взоры коллег-хористов, он испытал необыкновенное чувство сладкого страха.
Частенько, стоя вот так на сцене, он спрашивал себя, видит ли его кто-нибудь из зала, или смотрят только на Толю Чарушина и Витю Дробоглава, солистов, всегда выходивших вперед. Теперь эти аплодисменты, казалось, оторвали Одышку от ступенек во втором ряду и дали возможность немножко повисеть в воздухе.
Но стоило прозвучать медному голосу конферансье, объявившей номер, стоило выйти на сцену хормейстеру Татьяне Севастьянне и взмахнуть руками, словно теперь уже она изготовилась лететь, как лица в зале стали серьезными, улыбки сдуло, и Золотуха снова растворился в хоре до неразличимости. Но обращенные на тебя взоры всех и сладкий страх... Такое не скоро забывается.
О! он никогда с таким тщанием, с такой точностью не выводил: «Ясени, ясени родную степь украсили, и берез наш колхоз посадил немало...»
Татьяна Севастьянна, впитывавшая каждый звук, излучаемый хором, заметила и сладострастным движением ресниц вниз поощрила старание Золотухи.
Он пел: «...дуб-дубок, наш дружок, вырастай скорее!» — а сам и не подозревал, какой желудь запал ему в душу и как скоро и неожиданно он вырастет. «Яблони, яблони, вырастайте храбрыми!» — пел Одышка, в эту минуту уже не отделяя себя от яблонь.
По окончании исполнения и после щедрых аплодисментов Татьяна Севастьяновна сама объявила, что следующая песня — наш маленький скромный подарок дорогому вождю в преддверии его замечательного юбилея! Подарок был действительно маленьким, но не таким уж и скромным.
Первый раз Золотуха пел вытверженное: «Вейся, песня, серебряной птицей, обгоняй в небесах самолет...» — как свой собственный привет тому, кто мог бы вот так же сидеть в небольшом и очень красивом зале, курить трубку, улыбаться в усы и хлопать ему, лично ему, Золотухе, в ладоши.
Люди говорят, гордыня — грех. Ну а гордость? Даже в самом слове есть что-то твердое, становое, возвышенное. В общем, гордыня — это гора, но расположенная как бы внутри человека, которая его изнутри и распирает. А вот гордость — это как раз возвышенность, на которую человек сам, своими ногами, своими руками, своим усердием, упорством и упрямством, себя возводит и где ему открываются новые виды не только на пространство вокруг, но и на самого себя, на свои возможности.
Аплодисменты за искренность, естественность, откровенность и непритворство, которых, видимо, было не так уж и много на этой сцене в тот вечер, подвели Одышку к лукавой бездне обольщающих мечтаний.
Понятное дело, дети, но и мужи, да еще какие мужи! даже из самых расчетливых и те не избежали соблазна обольщающих мечтаний.
Надо прямо сказать, что похождения Золотухи в ноябре 1949 года могут быть интересны, а потому и будут адресованы лишь тем, кто собирается совершить подвиг самопожертвования и чья застенчивая надежда, прячась не только от людских, но и от ваших собственных глаз, манит обещанием воздаяния.
Кто не ищет воздаяния за добро, тому следует знакомство с Одышкой немедленно оборвать и не возобновлять впредь, как лишенное практического интереса.
Но именно сегодня, когда порок, притворяясь добродетелью, готов совершить благо, единственно желая снискать всеообщее восхищение, нельзя забывать об Одышке.
Замечено, что мужчины в одиночку в филармонию ходят значительно реже, чем женщины.
Почему Золотуха пришел один, можно только догадываться, а можно и не гадать вовсе, поскольку промежуток его жизни между ноябрем 1949 года и апрелем 1997-го интереса не представляет.
По всему было видно, что Золотуха нечастый гость в филармоническом зале; неужели ему опять захотелось взглянуть в зеркало почти как тогда, в зале Дома ученых, увидеть зеркало, сохранившее если не его лицо, то хотя бы голос и надежду: «Объявим засухе войну, оденем Родину в леса!» А надежда эта была подкреплена в свое время Золотухой полновесным килограммом желудей, собранных Одышкой лично в сестрорецком парке «Дубки» под накрапывающим дождем.
38-я мужская средняя школа была задумана и выполнена великолепно.
Отличалась она от множества себе подобных школ, выстроенных перед войной, а в нынешние времена опустевших, только тем, что фасадом была обращена вспять, то есть во двор. Крыльцо, украшенное четырьмя прямоугольными колоннами, выходило в огромный по тем временам двор, со всех сторон замкнутый вздымавшимися до неба кирпичными брандмауэрами. Вход же во двор с улицы, по-василеостровски — с 3-й линии, был, как водится, устроен через подворотню с правой стороны здания, у стены, примыкавшей к соседнему дому.
Для ленинградца дома с парадными и не парадными входами со двора — дело привычное: так строились в XVIII веке с тем, чтобы максимальным числом окон жилище было обращено на улицу, на площадь, на набережную, на линию или проспект. Вот и 38-я мужская средняя школа была обращена максимальным числом окон на Малую Неву, ниже Тучкова моста, набережной в ту пору не имевшую.
Золотуха мечтал, мечтал уже с первого класса, сидеть у окна, чтобы видеть не только реку, но и мощенную булыжником улицу, видеть выложенный белыми квадратными плитами пудожского камня тротуар вдоль невысокого откоса, за которым был уже непосредственно берег, низкий и плоский, усеянный мелким камнем, колотым кирпичом и битым стеклом.
Для людей, избалованных пейзажами, вид, может быть, и не очень-то увлекательный, но смотреть, как волны, лучами расходящиеся от нет-нет да и проплывающих по реке буксиров, речных трамваев и военных катеров, набегают на берег и при прохождении быстроходных судов достигают даже подножия откоса, было куда интересней, чем дрожать при мысли, что могут спросить, или томиться в ожидании спасительного звонка.
Здесь же на берегу, под прикрытием невысокого откоса, дети из 38-й мужской средней школы проводили «стыковки», то есть рукопашные поединки «до первой кровянки». «Облом» же, то есть показательное и в известном смысле нравоучительное избиение одного учащегося всем классом, проводился непосредственно под окнами всей школы, прямо на булыжной мостовой, на проезжей части 3-й линии, к счастью не очень загруженной транспортом, что позволяло проводить экзекуцию в безопасной обстановке и безоглядно.
Дети по природе своей ближе расположены к зверькам и потому руководствовались и в «стыковках», и в «обломах» звериным чутьем, чуждым понятию «истязание». И поединки, и обломы отличались от аналогичных взрослых воспитательных средств рыцарским великодушием и строгостью правил.
Облом исполнялся исключительно портфелями и сумками, никакие иные инструменты, в том числе и кулаки, не говоря уже об ударах ногой, к употреблению не допускались. Лежачего не били никогда. Но и падать при обломе после первых десяти ударов не решался и малодушный. Удержаться на ногах как можно дольше, отбиваться своим портфелем или сумкой хотя бы и из последних сил, врезать хотя бы одному-двоим было делом чести. Чем крепче бил своих товарищей обреченный, тем проще и скорее он мог вернуть утраченное доверие родного ему коллектива. Бить разрешалось только своих и своим, участие в избиении учащегося из другого класса категорически исключалось.
Это предварительное разъяснение необходимо для того, чтобы помочь читателю представить себе достаточно высокий уровень самодисциплины, поддерживавшийся в 38-й мужской средней школе.
По прирожденной скромности, подпитанной полусиротством, недугами и малыми способностями к обучению, Золотуха не мог претендовать на место у окна, в «обломах» не участвовал, а на «стыковки» его не вызывали, почитая, по-видимому, малой доблестью пустить Одышке кровянку. Сам же Золотуха, получавший легкие подзатыльники от переполненных жизненными силами одноклассников, за «чхе», а именно так именовался дружеский подзатыльник, ответа не требовал и только неизменно восклицал: «Ты что, совсем уже?!.» Глаза в эту минуту на его заячьей мордочке становились совершенно круглыми. Если он получал следующее «чхе», то возглашал: «Кончай...» — и удовлетворенный весельчак, тот же Свинаренко, тот же Погодин, тот же Карамавров оставляли его в покое.
Жил Золотуха на углу Малого проспекта и Шестой линии, на втором этаже, над булочной.
Если бы Золотуха знал, что живет не только в доме, где жил Виссарион Григорьевич Белинский, но и в квартире Белинского, даже в комнате, служившей великому бунтарю до переезда на Невский проспект кабинетом, многие, наверное, в классе ему бы позавидовали. Его жилище могло бы превратиться в место паломничества. Он сам мог бы выбирать, кого удостоить, кого приобщить, кого допустить!.. Но в коммунальной квартире на углу Малого и Шестой, на втором этаже, никто в историю своего жилища посвящен не был, не знал о своей близости к Белинскому Золотуха, не знал о близости Золотухи к Белинскому и класс.
В гости к Золотухе никто не ходил. Правда, когда он болел, а болел, естественно, часто, его нет-нет да и навещал Сережа Кольцов, да и то с тайной мыслью, с тайной надеждой на то, что когда-нибудь за дружбу Золотуха подарит ему свой пенал. А пенал был у Золотаря великолепный, может быть, лучший в классе. На деревянной крышке во всю длину было цветное выпуклое изображение артиллерийской конной упряжки в полном составе, даже с зарядными ящиками. Красноармейцы в касках с плоскими полями, времен сражений у озера Хасан, сопровождали, сидя на конях, укрепленное на четырехколесном лафете огромное орудие вроде тех, из которых немцы три года убивали ленинградцев и крушили город.
Однако поползновений к пеналу со стороны Кольцова Золотуха просто не замечал, впрочем, и на себя самого он не обращал особого внимания. Будь он более наблюдателен в отношении собственной персоны, то мог бы заметить, что в классе нет-нет да и обращаются к нему то ли как к судье, то ли как к арбитру. «Вот пусть Одышка скажет!..» Когда Золотуха правды не знал, он говорил, как Микеланджело: «Не знаю». Роскошь вранья была совершенно недоступна Одышке, ему просто нечем было утвердить свое право на вранье — ни физической силой, ни умственной, ни деньгами, ни народным избранничеством, и потому ничего не оставалось, как быть всегда правдивым. Может быть, по этой же причине правдивы блаженные и святые?
Разумеется, Одышку не ставили ни в грош, но какой-то жизненный инстинкт заставлял учеников 4-го «д» поступать почти так же, как предписывает «Устав морской». Там в самых ответственных вопросах, например при решении дела о сдаче корабля противнику, предписывается не только спрашивать, но и считать решающим мнение самого младшего, а из младших — самого молодого из уцелевших в бою офицеров. Многоопытные составители «Устава морского», видимо, заметили, что эти-то, самые младшие, жизни своей не щадят.
В 4-м «д» классе Юлия Дмитриевна, дама с высокой пышной прической, скрепленной множеством крупных металлических шпилек, вела последний урок.
К концу дня воздух в классе становился тяжелым, серым, словно какая-то пыль, взбитая ногами сорока двух учеников, двигавшихся по дороге знаний, зависла и уже не могла осесть.
Доска была исписана словами с пропущенными безударными гласными, слова следовало переписать в тетрадь, недостающие буквы вставить. Сдавший тетрадь мог досрочно собрать сумку и топать домой.
В учении Золотуха был подобен тигру: если он не настигал добычу с первого прыжка, то второго не делал, а уходил в чащу и ждал... Ждал он и сегодня, когда его смышленый сосед по парте, Ивлиев, заделает пробоины в словах нужными буквами и даст «срисовать».
Здесь можно было бы обнаружить некоторое сходство Золотухи с Байроном, не в смысле Ивлиева, а только в том, что известный англичанин и лорд в работе также предпочитал штурм затяжной осаде.
Золотуха с завистью скользнул взглядом по Барышеву и Лобанову, первыми исполнившими задание и теперь лихорадочно складывавшими снаряжение в черные кожемитовые сумки, отчасти напоминающие командирские.
Вырваться во двор первыми, да еще до звонка, считалось немалой доблестью.
Первым ворваться в гардероб, первым сунуть номерок дежурному, натянуть пальто на бегу и первым выскочить на крыльцо, чтобы бросить тому, кто выползет следом: «Пехоте ...!»
Золотуха смотрел на шпильки в прическе склонившейся над журналом Юлии Дмитриевны. К концу уроков они вылезали наружу и торчали, как антенны. Ивлиев шмыгал простуженным носом и шипел: «Сейчас... сейчас... сейчас...»
Узник просвещения Золотарев, он же Золотарь, он же Золотуха, он же Одышка, не имея шансов на досрочное освобождение, обратился к событиям на пространстве Малой Невы.
Обозревать реку, сидя во втором ряду, посередине класса, было не с руки, приходилось подаваться немного вперед и вытягивать шею, что давало повод для замечаний. Но Юлия Дмитриевна была погружена в какие-то свои расчеты, и Золотуха мог беспрепятственно любоваться лоснящимся от копоти и масла буксиром «Тосно», мчавшимся снизу по серой, как асфальт, воде к центральному пролету Тучкова моста. Из высоченной трубы, украшенной почти неразличимой за копотью широкой красной полосой, выплеталась черная дымная коса, тут же растрепанная и вновь перевитая встречным ветром. Обычно такой обстоятельный, неспешный, «Тосно» мчался необычайно быстро, явно выше своих сил, то-то напустил дыма, словно боялся куда-то опоздать или спешил убежать и спрятаться.
Старый деревянный мост, чей центральный пролет разводился на ночь вручную, лебедкой, уперся в воду множеством деревянных опор и казался из окна класса неодолимой преградой для всего движущегося по воде.
Всякий раз с замиранием сердца Золотуха ждал неизбежного. Недаром же стремительные, с застекленными каютами на носу и корме речные экспрессы «ЛВ-путь № ...» на подходе к мосту сбрасывали развалистые усы, украшавшие нос, сбавляли ход и аккуратно протискивались через деревянный переплет. Буксиры же под низкий даже в центральном пролете мост могли пройти только с заваленной трубой, и Золотуха терпеливо ждал, когда кто-нибудь наконец-то трубу завалить забудет — и вот тогда!..
...Труба врежется в мост. Мост рухнет и загорится. Остановятся и загорятся ползущие по мосту трамваи. Люди в панике начнут падать, кто в воду, кто в огонь. И тогда «Золотуха», «Золотарь», «Одышка» стремительно, но без суеты, не теряя хладнокровия в мгновение ока окажется на мосту и бросится спасать тонущих и горящих. Сначала он будет спасать детей. Потом — стариков. Сразу после стариков — женщин. После женщин — просто растерявшихся граждан и затем уже тех, кто еще не успеет к этому времени утонуть или сгореть... Люди будут спрашивать: «Кто спасает?» — «Одышка!» — «Это хорошо, только не надо ему мешать...»
И снова не повезло!
Из недр котельного отделения «Тосно» вылез кочегар с лицом таким же черным и замасленным, как труба, дернул длинную железную штангу вроде огромной кочерги и завалил трубу буквально в десяти метрах от моста, тут же исчезнув в клубах хлынувшего на него дыма. Буксир нырнул под мост, и над водой остались лишь мечущиеся на ветру черные пряди, да по воде бежали расходящимся угольником волны, отсеченные мостом от буксира.
В раме окна остался скучный день, нарисованный серым карандашом.
И то сказать, если денница, то есть утренняя заря, во всех других местах планеты предвещает восход солнца, то в ноябрьском Ленинграде она не предвещает ничего, кроме скорого наступления сумерек.
Голое бесцветное небо, мелким ознобом подернутая вода в Неве, деревянный мост, остатки сгоревшего в войну в печах ленинградцев стадиона им. Ленина на Петровском острове, дома на Петроградской стороне за рекой — все было исполнено серой краской.
Есть в этом городе мрачная, тоскливая пора безвременья, когда осень, израсходовав весь запас красок, бесцветно увядает, а зима никак не может собраться с силами, чтобы овладеть городом; вот в эту-то пору невольно начинает казаться, что прошлое ушло, оставив по себе промозглую пустоту и холодные камни, и теперь неведомо в какую сторону идти искать будущее... И как его разглядишь, если на горизонте одна серость.
Неделю назад выпал снег, пролежал два дня, потом прошел дождь, снег смыло, и город снова погрузился в дымные осенние сумерки 1949 го-да. Да, разнообразие в пейзаж вносили клубы черного дыма, поднимавшиеся из высоченных металлических труб, удерживаемых растяжками, на Тучковом буяне, где угнездилось какое-то секретное предприятие, и длинные черные флаги, что волочили за собой по-осеннему торопливые буксиры. То ли от скуки, то ли от усталости, то ли от малокровия у Золотухи, вперившегося в окно, перед глазами пошли красные круги, но и сквозь красные круги был виден черный дым за окном.
Вот так же черный, густой, липкий дым скорбными лентами прицепился к алым флагам, вдруг вывешенным в прошлом году на Малом проспекте 1 сентября...
Тогда Золотуха в глубокой печали брел по залитому солнцем проспекту к себе на Шестую линию. Утром он шел в школу с надеждой на то, что за лето друзья-одноклассники забудут его обидные прозвища, но уже к концу четвертого урока даже новички Курицын и Лопинцев тыкали в него пальцем, притворно кашляли и обзывали Одышкой.
Не хотелось идти домой, не хотелось думать о школе, куда придется тащиться завтра. Малый проспект прямо посередине был уставлен огромными чугунными котлами, в которых женщины в тяжелых, почти негнущихся, поблескивающих застывшей смолой одеждах, с неразличимыми, одинаково закопченными лицами варили пахучий асфальт. От котла к котлу, припадая на одну ногу, ходил один-единственный мужчина, небольшого роста, но в кепке с огромным козырьком, он поднимался на какие-то ящики перед котлами и проворачивал длинной металлической шумовкой тягучее месиво, следил за жарким пламенем и шлепал своих подручных ладонью в тяжелой черной рукавице.
И все это на пустынном проспекте, в конце которого в голубом просторном небе ослепительно сияло солнце.
Невидимый ветерок вытягивал черные хвосты дыма из-под громадных котлов, тянулся к женщинам, разливавшим неподъемными черпаками расплавленную смолу по ведрам, лизнув раз-другой закопченные лица, шатаясь как пьяный, от этих украденных поцелуев, готов был взлететь к седьмому небу, но уже на высоте третьих этажей размывался в дымок, а долетев до крыш, становился прозрачным и исчезал вовсе.
С необъяснимым страхом Золотуха увидел, как дворники деловито и без печали развешивали красные флаги с траурным обрамлением.
Да, конечно, первое сентября — день тяжелый, день прощания с настоящей жизнью, день прощания с надеждами на перемены к лучшему, день, в сущности, мрачный и бесконечно горький, может быть, самый горестный день в году, но траурные флаги — нет, это не может иметь никакого отношения к его жизни.
Смерть пламенного борца за дело тов. Сталина Андрея Александровича Жданова, человека полного неисчерпаемых сил, правда немного страдавшего от астмы, поразила всех своей внезапностью и отчасти загадочностью.
Последовавшие за смертью Жданова свирепые расправы над уцелевшими после войны и блокады ленинградцами, над теми, на кого опирался или мог опереться ставший вторым лицом в государстве Андрей Александрович, дали повод думать о неслучайности смерти пятидесятидвухлетнего вождя, человека поразительной энергии. Лишь за четыре года, с 1934-го по 1938-й, он уменьшил ленинградскую партийную организацию больше чем наполовину; всего за два месяца внес 1002 поправки в гениальный труд тов. Сталина «Краткий курс истории ВКП(б)»; великолепно перенес блокаду и уже после войны с блеском вскрывал в 1946 году недостатки на литературном, в 1947 году — на философском и, наконец, в 1948 го- ду — на музыкальном фронтах...
А может, он просто не щадил себя?
Какие обольщающие мечтания привели Андрея Александровича на Валдайскую возвышенность, в резиденцию великого вождя и учителя, завели для отдыха, для очередного отпуска, — обрел же он на Валдае, откуда берут начало чуть не все главные реки Европейской России, вечный покой...
Для Золотухи и унылая картина за окном была развлечением, и невдомек ему было, что это город, может быть, примеряет траурные одежды, которые ему скоро понадобятся, и носить их ему не снимая год, два... Первый арест был в июне сорок девятого, двадцать третьего числа, когда взяли Якова Федоровича Капустина, и дальше аресты шли неравномерно, рывками, вплоть до 15 августа 1952 года, когда в один день были арестованы и преданы суду свыше пятидесяти человек, работавших во время блокады и после войны секретарями райкомов и председателями исполкомов.
Сухой треск заставил Золотуху отвернуться от окна, ему показалось, что опять подломилась ножка под стулом Юлии Дмитриевны.
Юлия Дмитриевна была на месте, наклонив голову, она смотрела поверх очков влево, на стену.
Все смотрели на стену, все, кроме Смирнова, продолжавшего писать.
Зрелище было ужасным.
Посредине стены текли чернила, словно фиолетовый осьминог вдруг пробил кирпичи, вылез и теперь хочет своими синими щупальцами дотянуться до пола, чтобы встать и пойти...
Потоки чернил еще не достигли плинтуса, как в замершем классе прозвучал металлический голос Юлии Дмитриевны:
— Кто это сделал? Встать!
Многих охватил нешуточный страх, хотя это чувство и не было главным. Впрочем, нет, конечно, это был страх, тот самый, который испытывает человек, идущий на казнь, но идущий лишь для того, чтобы присутствовать при казни, а не быть казнимым. Виноватых-то в классе не было, вернее, был, но только один.
Если бы дело было в какой-нибудь женской школе, то непременно раздался бы чей-нибудь истерический крик: «Ой, что теперь будет...» — но школа была мужской, и ужас переживали молча.
— Я сказала — встать! — И Юлия Дмитриевна, только что мирно корпевшая над классным журналом, сама встала во весь свой гнев и рост, служа примером выполнения отданной команды.
Нет, не измазанная чернилами стена, а сам дерзкий, возмутительный, оглушительный по наглости поступок был главным событием, поэтому никому и в голову не пришло, даже в большую и тяжелую голову Юлии Дмитриевны, заняться по свежим следам устранением последствий. И то, что никаких мер не принималось, лишь подчеркивало, что поступок был непростительным, а пятно — несмываемым.
Минуту в классе висела зловещая тишина, не нарушаемая ни кашлем, ни шмыганием носами, ни скрипом парт. Вдруг как ни в чем не бывало раздался голос Быстрова:
— Юлия Дмитриевна, я закончил, можно сдать?
Говорить о чем-то, что не имело отношения к преступлению, в эту минуту Юлия Дмитриевна не могла, она лишь протянула руку по направлению к Быстрову, тот, вспорхнув, вручил ей тетрадь.
— Сядь на место, — скорбно произнесла учительница. Ни о каком досрочном освобождении и речи быть не могло.
Подозреваются все. Все остаются на местах.
Класс погрузился в напряженную тишину. Тетради сдавали молча.
В коридоре прозвенел долгожданный последний звонок.
Никто не шелохнулся.
В минуты гнева и душевного беспокойства Юлия Дмитриевна становилась немногословной, подчеркнуто корректной. И без того подтянутая, она казалась еще стройнее, и это в ее-то немолодые годы. Все обнаруживало в ней хорошее воспитание, полученное в семье, где никогда не повышали друг на друга голос, а неудовольствия выражались сдержанно и кратко.
— Я предлагаю тому, кто это сделал, встать и сознаться. — В голосе Юлии Дмитриевны уже не было ни порыва, ни гнева. Предстояла трудная педагогическая работа, и она была к ней готова. — Никто не уйдет из класса, пока сделавший это не сознается.
В коридоре грохотала жизнь. 4-й «д» был мрачен и тих, как гроб на ярмарке.
Золотуха быстро «срисовал» из тетради Ивлиева классное задание и по разрешающему кивку Юлии Дмитриевны отнес обе тетради на стол.
Смотреть на безобразное пятно на стене было уже не так страшно, и Золотуха обратил свой взор в окно, где в неведении своей судьбы лежал в ноябрьском ознобе город.
— Крейсер «Варяг»! — раздалось вдруг в тишине погруженного в тягостное ожидание класса.
Это морская душа Дмитриев, откинувшись к спинке парты, окинул строгим взором свой рисунок, исполненный цветными карандашами, и в который уже раз восхитился великолепием легендарного крейсера.
Дмитриев рисовал исключительно «Аврору» и «Варяга», отличались эти два коробля только количеством труб: у «Авроры» — три, у «Варяга» — четыре. Рисовать что-нибудь иное он считал, надо думать, изменой своему призванию. Как упорный японец, стремясь в искусстве рисунка к совершенству, всю жизнь рисует от руки круг и только сам способен оценить приближенность очередного рисунка к идеалу, так и Дмитриев не повторился ни в одном изображении кораблей, приписывая и оттеняя с особым тщанием одному ему ведомые сокровенные подробности устройства крейсеров.
Если в обычные дни вдохновенное объявление о том, что спущен на воду очередной «Варяг» или «Аврора», вызывало легкое волнение в классе — претендентов на рисунки всегда было полно, люди ждали месяцами! — то сегодня на Дмитриева смотрели как на сумасшедшего.
Работая над рисунком без перемены два урока, он не заметил жизни, новой жизни, вступившей в класс.
— Дмитриев, ты чем это занимался целый урок?!
Сообразив, что выдал себя, Дмитриев встал, готовый в очередной раз с поникшей головой выслушать все, что ему будет сказано о том, для чего люди ходят в школу.
— Дмитриев, ты знаешь, например, что уроки уже закончились, а в твоей голове за сегодняшний день... — Все знали, что дальше Юлия Дмитриевна поднимет на уровень глаз указательный палец левой руки и большим пальцем отмерит примерно половину первой фаланги. Однако преступление нарушило нормальный ход жизни, и вместо нотации прозвучало распоряжение: — Можешь собирать вещи и идти домой.
Такое два раза повторять не надо.
Не опускаясь за парту, Дмитриев сгреб в сумку одним махом карандаши, бумажки, тетрадки и, недоуменно озираясь на полный народа класс, потрусил к двери. У самой двери задержался и нагнулся к Хенкину, сидевшему на последней парте:
— Хениш, чё случилось?
— Да вот ищут, кто это нарисовал, — сказал Хенкин и показал на не замеченное Дмитриевым пятно.
— Ну, вы даете... — выдохнул Дмитриев.
— «Варяга» оставь... оставь «Варяга»... — разом, не размыкая рта, прогудело человек пять.
— Дмитриев... — только и успела сказать Юлия Дмитриевна, как дверь за счастливчиком захлопнулась.
Уход Дмитриева родил надежду.
Если Дмитриев, сидевший на третьей парте в первом ряду, у окна, признан невиновным, то дело не такое уж дохлое. Но поскольку все, кроме одного, сознавали свою невинность, то и не чувствовали пока еще потребности искать выход из положения.
Ужас от содеянного перешел в страх наказания, страх как-то сам собой размылся до печали, печаль стала обращаться в скуку.
Юлия Дмитриевна почувствовала, что класс уходит если не от наказания, то от осознания вины, от сосредоточенности на гадком поступке своего товарища, а это значит, притупляется и общественное возмущение, и чувство вины в самом преступнике.
«Здоровый коллектив непременно должен исторгнуть негодяя. А коллектив у меня — здоровый». Так или почти так рассуждала классная руководительница.
— Встать!
Все нехотя поднялись, понимая, что с сидячей жизнью придется проститься теперь надолго.
— А чё стоять-то?..
Юлия Дмитриевна не снизошла до объяснения, закрыла журнал, убрала очки и встала, давая понять, что и сама готова разделить общую участь.
— Имейте в виду, что наказываю вас не я. Вас наказывает тот, кто совершил отвратительный поступок. Вас наказывает тот, у кого хватило наг-лости сделать это, — и она указала на чернильного осьминога, — но не хватает мужества встать и сказать...
— Да мы и так стоим, Юлия Дмитриевна, — сказал рассудительный и добропорядочный Щапов.
Золотуха вспомнил, что вскоре после того, как на доске были написаны слова с пробоинами и все уткнулись в тетрадки, по рядам под партами стали передавать завернутую в старую тюбетейку чернильницу. Золотуха принял эстафету, поскольку Ивлиев был занят общим делом, и передал назад, Свинаренко. Куда откочевала эта штука дальше, кто принял эстафету, кто метнул ее в стену, трудно было даже предполагать.
— Может быть, это сделал ты, Щапов? Тогда выйди и скажи, вместо того чтобы улыбаться.
— Юлия Дмитриевна, — на лице рассудительного Щапова даже в грустные моменты частенько плавало подобие улыбки, — как бы я мог это сделать? Сядьте, пожалуйста, на мое место и запустите, пожалуйста, с моего места чернильницей во-он туда. Я бы полкласса чернилами облил. Мне бы уже «облом» был, Юлия Дмитриевна... — Кругленькая физиономия Щапова, хлопающие белесыми ресничками глазки, вся фигура, мягкая и без углов, свидетельствовали о невозможности преступной душе спрятаться в такую ненадежную оболочку.
Гениальная мысль Щапова тут же овладела массами.
Весь первый ряд, те, что сидели у окна, загудели и стали наперебой приглашать Юлию Дмитриевну на свое место с предложением запустить чернильницей «вот отсюда во-он куда!».
Юлия Дмитриевна хранила молчание, в ней не дрогнул ни один мускул, не дрогнула ни одна шпилька, даже из тех, что к концу уроков уже не держали прическу, а сами за нее держались.
— Вы знаете, что через месяц, в день рождения товарища Сталина, лучшие из лучших могут быть приняты в пионеры. Где же они, лучшие из лучших? Я хочу их видеть. Я хочу слышать их голос. Я их не слышу. Если совершивший это, — и снова жест в сторону осьминога, — не будет най-ден, не будет назван, не признается, наконец, сам, класс будет исключен из «сталинской эстафеты», вся наша работа, все сорок шесть килограммов желудей, обеспечивших нам как минимум второе место, пойдут прахом.
Желудей было действительно жалко, собирать их под моросящим дождиком не такое уж удовольствие.
— Юлия Дмитриевна, — на лице Щапова снова появилась тень улыбки, — нас могут, конечно, исключить из юбилейного рапорта, товарищ Сталин не узнает, что желуди собраны нами, но желуди-то не пропадут. Их же не выкинут. Их посадят, и вырастет лес.
— Щапов, ты думаешь о желудях, но не думаешь о чести класса, о чести своих товарищей, о своей чести. Это пятно, — и снова движение руки в сторону стенки, — легло на всех нас и будет лежать, пока не будет назван или не сознается тот, кто это сделал.
Дверь без стука отворилась, и во всеоружии ведер, швабр и тряпок в класс вошла техничка. Удивилась, увидев класс полным народа, хотела что-то сказать, но взгляд ее упал на оскверненную стену, и женщину в синем рабочем халате закачало, будто от налетевшего ветра.
— Ксения Петровна, очень хорошо, что вы зашли. Прошу вас, побудьте в классе. Никто не должен класс покинуть. Я дойду до Алевтины Егоровны.
Поход учительницы к директору школы не сулил ничего хорошего.
— Совести-то совсем нисколечко нет. Первый ремонт после войны сделали, учиться и радоваться, а вы? Свиньи и есть свиньи... — Техничка качала головой и смотрела на пятно неотрывно. — Чем же теперь его отмоешь? Да его теперь ничем не отмоешь. Красить? Все равно пятно будет...
Пока техничка сокрушалась, кто откровенно сел на парту, кто привалился, чтобы дать отдохнуть ногам.
Юлия Дмитриевна вернулась скоро.
— Первая колонка, можете идти домой...
Надо было видеть, как неторопливо, не выказывая никакой радости, ребята укладывали вещи и по одному выходили из класса, каждый по-своему выражая сочувствие остающимся.
— А теперь я оставлю вас наедине с вашей совестью. Даю вам пятнадцать минут. Ксения Петровна...
Техничка в полном неудовольствии убралась вслед за учительницей.
— Попухли, — сказал Ивлиев.
— И сколько нас будут мариновать? Скоро вторая смена придет, все равно домой отпустят, уже недолго.
— Тюбетейка-то чья?
— Ну, моя тюбетейка, и что? — сказал Иванов. — Я ее принес на маялку, классную маялку можно сделать.
— А зачем чернильницу в нее? Камешек нужно.
— Да сперли у меня тюбетейку после второго урока, я ее и не видел!
— Чего не видел!.. Из-за батареи торчала, я думал, тряпка.
Разговор с совестью не получался. И самое примечательное — никто виновного не искал и не призывал сознаваться.
— Да человек мог и не знать, что там чернильница, идет эстафета, ну и идет, а кто не захотел — кинул.
— Ты кинул, что ли?
— Если б я, так что я, не сказал бы? Что мне, я все равно с нового года в ремеслуху ухожу, мать уже договорилась.
— Какая ремеслуха! Не берут с четвертого класса, что горбатого лепишь!
— Да?! Моя мать своими костылями любые стены пробьет. Возьмут как миленькие.
— Рудик, если тебе по фигу, скажи, что ты, — и все домой пойдем.
— Я не Матросов... Мать об меня уже один костыль сломала, пока что хватит.
Мысль о том, что для спасения всех можно взять вину на себя, Золотухе в голову не приходила, но когда он услышал слова Рудика Викулова, задумался. И уже через минуту дурацкая реплика сообщила новое направление чувствам и мыслям Одышки.
Труд рассуждения о жизни Золотуха редко принимал на себя, передоверяя эту работу другим, и те, особенно расположенные рядом, имели на него сильное влияние, хотя весьма часто не принадлежали к числу людей достойных.
С доверчивостью необычайной он проникся мыслью о том, что опасность грозит всем, а вовсе не одному озорнику. Всем — вот что было страшно. Робкая душа Золотухи помимо собственной воли прониклась болью и страхом перед угрожающей всеобщей опасностью.
А с другой стороны — Матросов. Матросова любит вся страна, Матросовым страна гордится. И не нужно ждать, пока буксир протаранит Тучков мост, и войны новой ждать не нужно. Сколько человек спас Матросов?.. Жалко, что Юлия Дмитриевна отпустила первую колонку, ну да ничего. А дома? Что будет дома? Не убьют. Важно, что будет в школе. Ни у кого больше не повернется язык сказать: «Одышка». Золотуха почувствовал, как тверже стали черты его лица. Одно дело — лицо как лицо, и совсем другое лицо у человека, спасшего товарищей.
Золотуха даже испугался, не перехватит ли кто-нибудь у него эту возможность вот так, уже в юные годы, вступить в ряды героев...
Юлия Дмитриевна вернулась в класс и широкими шагами прошла к столу.
Кто знает, на что она надеялась. Может быть, готова была найти растерзанным и убитым виновника общего позора, общего несчастья и, может быть, уже заранее была готова оправдать суд беззаконный, но справедливый.
Мудрые учителя не знали, что в материи, из которой состоит вселенная и человек, заложены не только неисчерпаемые возможности, но и непреодолимые невозможности. Каменюга не может плавать в воде. Пудовая гиря не может, подобно воробью, сама по себе порхать в поднебесье и чирикать. Точно так же в учениках 4-го «д» класса была заложена невозможность предательства, и невозможность эта и в полудохлом Золотухе, и в переполненном жизненными силами Карамаврове была одинаковой, что лишь подтверждает некоторую автономию духа по отношению к телу.
Встав у стола, Юлия Дмитриевна обвела всех пронизывающим взглядом.
— Ну что ж, из-за одного негодяя будут страдать все. Собирайте вещи. — Не желая смотреть на упорствующих во зле, она отошла к окну, хотела взглянуть на погружающуюся в сумрак улицу, но увидела свое отражение в стекле, вернулась в реальность и поправила выползающие из волос шпильки.
— Все за мной, к кабинету директора.
Для исправления человечества к лучшему в 38-й мужской средней школе существовала «стена коммунаров» — стенка рядом с кабинетом директора.
Во время уроков в тишине стоять было легче, хуже было во время перемен, когда вольная жизнь вокруг тебя вьется, клубится, дыбится, каждый идет куда хочет, делает что хочет, а тут нельзя даже прислониться к стенке.
Старшеклассники посматривали на страдальцев, стриженных почти под арестантов, выстроенных у стенки с сумками и портфелями у ног, будто перед отправкой по этапу, с ироническим любопытством, ровесники глотничали, издевались, а малышня из первых и вторых классов, поравнявшись, переходила с бега на шаг и смотрела на приговоренных так, будто через минуту-другую их поведут под виселицу.
Золотухе были обидны иронические улыбки старшеклассников, но зато он был доволен тем, что в малышах их судьба вызывает страх и трепет.
После мыслей о Матросове нынешнее положение представилось Одышке в новом свете.
Так как душа его давно была наполнена жаждой услужить человечеству, Золотуха был убежден в том, что и человечество также истомилось в ожидании подходящего случая воздать ему должное за чуткость и готовность к самопожертвованию.
Рядом с кабинетом Алевтины Егоровны была небольшая комнатка типа кладовой, где хранилось оружие для военной подготовки.
4-й «д», блестя глазами от зависти, даже забыв на миг о своих бедах, смотрел, как девятиклассники получали выкрашенные в черное винтовки, подгоняли ремни по плечу и выстраивались напротив наказанных. На все умоляющие призывы: «Дай подержать!», «Дай щелкнуть!», «Ну дерни затвором, ну дерни...» — никто не отвечал, будто они строились не для занятий и маршировки в школьном дворе, а отправлялись в тыл недобитого врага с особо важным заданием.
Увидев перед собой вооруженную шеренгу, кажется, Карамавров первым «рванул на себе тельняшку» и крикнул: «Мы из Кронштадта! Стреляйте, гады!» Тут же Быстров схватился за простреленное сердце и стал сползать на лежавший у ног портфель. Рядом в предсмертных мучениях закачался Хенкин...
Девятиклассники не изволили преклонить свое снисходительное внимание к несчастным из 4-го «д». С оружием в руках, торжественные и строгие, не похожие на учеников, они ушли.
В зале остался запах ружейного масла.
Тут же начался извечный спор: только у немецких автоматов откидные приклады или у наших тоже.
Один Золотуха был по-взрослому серьезен.
Бледные его щеки вдруг залил жаркий огонь, глаза округлились и блестели, он смотрел перед собой не моргая, сомкнутые губы дрожали под напором готовых сорваться с языка слов.
Как-то так получилось, что у «стены коммунаров» осталось всего во-семнадцать человек. Кому-то удалось отпроситься, удачно придумав суровую домашнюю необходимость, другие просто сбежали на собственный страх и риск.
Прошел первый урок, отгрохотала перемена, и пошел второй урок второй смены. В школе зажгли свет.
Все это время Одышка обдумывал свой подвиг и собирал все наличные силы души для его свершения. Пока он собирал силы, прошло первое ост-рое ощущение близости звонкой, блестящей славы, готовой заключить в свои объятия и не выпускать из них до конца жизни.
Душа Золотухи раскачивалась на качелях, где на одной стороне были чувства, а на другой — силы. Чем выше вздымались чувства, подталкивавшие его к блистательному подвигу самопожертвования, тем вернее покидали силы, необходимые для решительного шага. Едва он набирался сил, чтобы выступить вперед и сказать уже много раз про себя произнесенные слова, как чувства его затуманивались, расплывались и уверенность в том, что награда за подвиг превысит бедственные последствия, теряла свою несомненность.
Чем больше уставали ноги, чем больше хотелось сесть, тем ближе и ближе подступал к подвигу Золотуха.
Несколько раз из своего кабинета выходила Алевтина Егоровна. Дважды она прошла вообще не замечая стоящих у стены учеников, будто они были привычной деталью интерьера. В третий же раз она чуть замедлила скоропись своих шажков, и хотя не остановилась, но провела взглядом по шеренге отпрянувших от стены и вытянувшихся учеников. Казалось, она искала глазами кого-то, но не нашла и быстрыми шагами прошла к себе в кабинет.
Одышка запомнил этот ищущий взгляд. «Может быть, она искала меня, ну, не меня, а просто того, кто сможет стать героем. Как же она изумится, когда узнает, что спас товарищей — я...»
Когда Алевтина Егоровна очередной раз прошла мимо шеренги наказанных, Золотуха уже был почти уверен в том, что она задержала на нем свой взгляд, и во взгляде этом было осуждение: ну что же ты медлишь? если не ты — то кто?
Признаваться на перемене было нелепо. Поступок требовал чистого пространства и должен был прогреметь как гром, а не затеряться в грохоте посторонних голосов.
Понимая, что он сделает это, чувствуя в себе достаточно уже сил для решительного шага, Одышка ощутил нарастающее сердцебиение.
После того как Юлия Дмитриевна со скорбью в голосе объявила о том, что класс со «сталинской эстафеты» снят и в юбилейном рапорте участвовать не будет, Одышка хотел не то что сказать, а крикнуть: «Нет!» — но в это самое время зазвенел звонок на перемену.
После перемены, когда Юлия Дмитриевна, опустив свою тяжелую голову, шла мимо наказанных, Золотуха совсем уже ринулся было вперед, но почему-то не шагнул, наверное, потому, что Юлия Дмитриевна шла слишком быстро.
Мысль о подвиге была уже столь обременительной, что от нее нужно было избавляться любым способом, а тут еще подмигивала тайная надежда на то, что о его самоотверженном поступке в юбилейном рапорте вождю все-таки скажут или Он узнает об этом как-либо иначе, как узнаёт обо всех и обо всем в этом мире.
Золотуха не раздумывая сделал этот шаг, и ему показалось, что он не просто шагнул вперед, а шагнул далеко-далеко, оставив за своей спиной всех этих «Золотух», «Золотарей», «Одышек», всю эту робкую и малосильную публику...
Золотуха, ты мой Золотуха! Если бы ты мог понять, в какую историю мы влипли, если бы я мог объяснить тебе это хотя бы в последнюю минуту, пока еще можно было дать истории течь, как ей самой хочется, и не украшать ее своей самоотверженностью!
Ты еще носишь чулки с круглыми резинками над коленками, а тебе уже внушили, что нет выше назначения, чем право бороться и умереть за дело Ленина — Сталина.
Какие лукавые хитрецы заставили в душе твоей звучать самые чистые, самые пронзительные струны — те, что способны отозваться болью за товарищей, те сокровенные струны, что заглушают мысли о себе и своем благе, что зовут пострадать за други свои.
Юлия Дмитриевна, добрый человек, прямой, может быть, уж слишком прямой, это твоими руками настроена душа Золотухи на жажду подвига. Это в твоей комнате, в коммунальной квартире, на углу Среднего и Вось- мой линии, над комиссионным магазином, висит портрет Толстого, висит портрет Достоевского, а над столиком, где проверяешь тетрадки, еще и фотокарточка Сталина. Если бы ты могла понять, если бы я мог объяснить, что посеянное теми, великими, с портретов, пожнет этот, с усами, с фотокарточки. Нет, не одна ты соблазняешь малых сих, может, и сама ты среди соблазненных, ведь кругом столько музыки, лозунгов, здравиц, столько слов и портретов... В святой простоте ты исповедуешь самую передовую в мире идеологию и в середине XX века даже помыслить не можешь о реальном достоинстве и праве личности, а безоглядно следуешь средневековым правилам общинной круговой поруки.
Что ж сокрушаться о тебе, тщедушный Золотуха, которому с нынешнего дня страх отобьет вкус к жизни, или о тебе, столп несомненных истин, Юлия Дмитриевна, если и высокого полета лица не избегли обольщающих мечтаний. Вот и Попков Петр Сергеевич хотел подвигом самоотвержения спасти ленинградский актив от расправы. Как истово он благодарил товарища Сталина за то, что тот еще на Политбюро показал, «куда это ведет и что это значит», благодарил неведомых благодетелей, которые доложили тов. Сталину о недостатках в работе, характере и поведении Попкова. Но главное, он брал все несуществующие вины на себя, умолял поверить ему: «...антипартийное поведение касается главным образом меня, но не касается ленинградского актива... Если бы раньше узнала ленинградская партийная организация о том, что Попков проявил антипартийное поведение, Попков давно бы не был секретарем ленинградской партийной организации». Он знал, что клевещет на себя, и в клевете этой, быть может, чувствовал себя героем.
И как это удалось безжалостным властолюбцам заставить всех вокруг смирение и самоотвержение почитать высшим призванием человека.
Когда Юлия Дмитриевна шла очередной раз в кабинет Алевтины Егоровны, Золотарев шагнул вперед и громко, звонко, словно отдавал рапорт, объявил:
— Юлия Дмитриевна, это сделал — я!
— Ты только на меня не кричи, — попросила учительница.
Золотуха обернулся, чтобы увидеть лица товарищей.
Лиц он не увидел, никто на него не смотрел.
Все уже знали, что чернильницу запузырил Смирна, он же Смирнов, давно сваливший домой под каким-то неплохо сфабрикованным предлогом. Перед уходом он успел шепнуть Патрушеву: «Кто пикнет — облом!» Патрушев долго держал тайну за зубами, но от скуки и гордости за доверенный секрет под «зуб даешь» поделился с другом своим Лаврушиным. Лаврик на тех же условиях сообщил Козлову, Козел — Шапошникову, Шапа хотел посвятить в тайну и Одышку, но поведение Золотаря показалось ему странным. Одышка тяжело дышал, таращил глаза, шевелил губами, то вдруг начинал раскачиваться, вертел головой и был со всех сторон подозрителен. Одышка слаб, решил Шапа, ему скажешь, а он пыток не выдержит, пусть уж лучше не знает.
— Все могут быть свободны, — как-то совсем по-будничному, словно речь шла о пустяке, проговорила Юлия Дмитриевна. — Ты, Золотарев, задержись. — И ушла в кабинет директора.
Никто не подошел к Золотухе и не сказал ни слова, на него даже старались не смотреть, что показалось герою странным. Все ринулись бегом в гардероб, только Ивлиев потоптался немного, хотел, видимо, что-то сказать, но не нашел, а только повертел пальцем у виска и поплелся к лестнице. Перед тем как скрыться, он оглянулся на Одышку, тяжко вздохнул и, сев на перила, скользнул вниз.
Юлия Дмитриевна появилась минут через пятнадцать, в руках у нее была записка.
— Передашь матери. Без матери в школу не приходи. Можешь быть свободен.
О том, что Золотарев вместе с классом снят со «сталинской эстафеты», из 38-й мужской средней школы в хоровой коллектив Василеостровского дома пионеров не сообщили, и Золотуха преспокойно участвовал во всех многочисленных концертах, посвященных юбилею вождя. Песни о вожде он пел с особым чувством, как бы дополняя словами этих песен весть о самоотверженном поступке, про который со дня на день станет известно сначала в Москве, потом в Кремле, потом в Спасской башне, потом... Впрочем, ни о чем конкретном Золотарев не думал, справедливо полагая, что действительность превзойдет самые смелые ожидания.
Мать Золотарева работала старшей лаборанткой по редкоземельным металлам на 21-й линии в институте «Механобр». Предложение на два года завербоваться на комбинат «Апатит» в Кировске, на Кольском полуострове, она приняла без раздумий. Если принять во внимание умеренный достаток лаборантки, если рассмотреть повнимательнее ее бюджет, сквозь многочисленные дыры в котором легко просматривались границы бедности, то можно понять всю привлекательность услышанного предложения покинуть родное гнездо. На комнату в Ленинграде выдавалась бронь, а в Кировске заполярный оклад плюс подъемные, плюс горные надбавки, плюс новый коллектив, преимущественно мужской. Что из того, что на три четверти — спецпереселенцы, а все же не вдовий дом, как послевоенный «Механобр».
Для перевода в новую школу Золотуха взял у себя в 38-й личное дело. Вложенный в него тоненький конверт был опечатан сургучной печатью и приятно волновал воображение.
В Кировск приехали в конце августа, к началу учебного года.
Мать занималась устройством жилья, а Золотуха сам отправился в школу, чтобы записаться в пятый класс.
На первом этаже, в канцелярии, куда пришел Золотарев, ему велели написать заявление по образцу и с заявлением отправили на второй этаж к директору.
Директора звали Викентий Вячеславович, и выговорить это без привыч- ки оказалось непросто.
— Ленинградец, а имя-отчество по-человечески произнести не можешь, — сказал Викентий Вячеславович, принимая из рук Золотарева личное дело.
Директор был горбат. Остренькая, выступающая вперед грудь почти нависала над просторным столом. Открыв первую страницу с анкетой, он не стал читать, а уставился на Золотарева, словно хотел понять, заметил ли тот его горб и как к этому отнесся.
— Послезавтра в школу, Золотарев, а ты не стрижен. Ты почему не стрижен, Золотарев?
— Денег нет.
— Возьми у папки.
— У меня отец погиб.
— Возьми у мамки.
— А ей подъемные еще не выписали. Переезд знаете сколько стоит?
Директор долго и пристально смотрел на Золотарева, потом зашевелил ручками около груди и вынул будто из остренького сейфа толстый кожаный бумажник. Он не спеша перебирал тонкими пальчиками краешки купюр, не доставая наружу все их многочисленное семейство, и наконец выудил ту, что искал.
— Золотарев, в пятом классе разрешается стричься под полубокс. Стрижка стоит рубль. Вот рубль. Я даю его тебе. Взаимо-обра-аз-но-о... — Последнее слово Викентий Вячеславович подрастянул, чтобы оно легче и плотней вошло в голову ученику, после чего погрузился в чтение личного дела.
— Что это, Золотарев, из Ленинграда вашего народ побежал? Все в Ленинград стремятся, а вы оттуда?
— Мать на «Апатиты» завербовалась, на два года.
— На два года... Нам кадры постоянные нужны, а не перелетные птички...
Золотарев с напряжением ждал, когда же наконец будет открыт заветный конверт с сургучной печатью. Ему не нужно было и читать, он знал, чье письмо лежит в этом конверте, от кого и что там написано! Этот ехидный горбун поперхнется, когда увидит подпись под этим письмом!
Не трогая сургучной печати, Викентий Вячеславович взял ножницы и неторопливо, аккуратно отрезал край конверта. Отрезанную ниточку повертел в руках, словно прикидывал, можно ли ей найти какое-либо употребление, и, ничего не придумав, положил в хрустальную пепельницу, где она исчезла среди груды папиросных окурков.
Золотарев немного удивился, увидев, что извлеченный листок похож на тетрадный... Но дело, в конце концов, не в листке, а в том...
Викентий Вячеславович читал листок долго, будто это была газета, а не лист из тетрадки, исписанный размашистым почерком и украшенный школьным штампом в левом верхнем углу и печатью внизу.
— Вот ты, оказывается, какой... Зо-ло-та-рев... тридцать восьмого года рождения... из советских служащих... Ты знаешь, что здесь написано, а? Золотарев?
— Нет, — покраснев, сказал Золотуха, хотя секунду назад он знал, что там написано и кем.
— Тогда послушай, тебе это будет полезно, — Викентий Вячеславович поискал нужное место, потом поднял глаза, убедился, что Золотарев на месте, и прочитал раздельно, с паузой после каждого слова: — «...совершил — гадкий — поступок — вину — пытался — свалить — на — товарищей». — Директор смотрел в упор на вмиг вспотевшего Золотуху, качал головой и переживал прочитанное. — Вот ты какой — Золо-таре-ев. А может быть, это тебя из Ленинграда-то поперли? Такие сейчас как раз из Ленинграда и бегут. Гадость сделал, а вину, значит, на товарищей. Ты уж сделай одолжение, расскажи, не стесняйся, нам ведь жить рядом, по одним коридорам ходить, как же это ты пытался свалить вину на товарищей, а? Золотарев? — И, словно ища ответа на мучающий его вопрос, снова погрузился в листок. — Крепко написано. «...совершил гадкий поступок, вину пытался свалить на товарищей». Грамотеи! А свалить вину на товарищей — это что, в Ленинграде нынче не считается гадким поступком? А у нас считается. Так что не один у тебя, Золотарев, гадкий поступок, а два. Плохо в Ленинграде считают. Или мы тут от жизни отстали? Что молчишь? — Золотухе казалось, что он весь превратился в пар. — Зря я тебе дал взаимообразно рубль. Таких, как ты, не под полубокс, а наголо стричь надо! — сказал — и сам рассмеялся своей удачной шутке.
Разговор с Викентием Вячеславовичем был двадцать девятого, во вторник, а уже в понедельник, 4 сентября, тов. Сталину было представлено министром государственной безопасности и Главным военным прокурором готовое судебное решение, вернее, записка с предложением Кузнецова, Попкова, Капустина, Родионова, Вознесенского, а также Лазутина расстрелять.
Тов. Сталин записку одобрил без замечаний и оставил без внимания отчаянную попытку Попкова укрыть собой товарищей от расправы.
Безликий школьник и первое лицо в городе, недалекий, но совестливый мужик, вас зарифмовало, как гром и эхо, лукавое, безжалостное время, присвоившее себе безраздельное право на честь и бесчестье.
Для проведения суда выбрали Дом офицеров на Литейном проспекте.
Суд, назначенный на 29 сентября и тянувшийся до 1 октября, проходил в тесном кругу, в Малом лекционном зале окружного Дома офицеров, занятого батальоном войск госбезопасности. Второй батальон с полной полевой выкладкой держали в резерве во дворе. Около каждого караульного солдата, одетого в парадную форму, с карабином и двумя подсумками патронов, стоял офицер госбезопасности из Москвы.
Привели подсудимых.
Попков и Родионов выглядели неплохо в отличие от Кузнецова и Вознесенского, производивших впечатление людей крайне изможденных, хотя еще за месяц до суда бить подсудимых перестали и даже улучшили питание. Процесс шел неторопливо, через каждый час делался перерыв, менялся караул и шел доклад непосредственно в Москву. И все равно караульный ефрейтор Шпак от духоты упал в обморок, потом говорили, что грохнулся, — ничего подобного, стоявший при караульном московский оперативник успел ефрейтора подхватить. Присутствовавший здесь же министр госбезопасности тов. Абакумов, занимавший вместе с сопровождавшими лицами половину мест в зале, приказал менять караульных через каждые полчаса.
Подсудимые отнеслись к суду как к формальности, зная главное — зная, что оставят в живых, поскольку им великодушно не сообщили, что во время следствия Закон об отмене смертной казни от 26 мая 1947 года, в подготовке которого участвовал наблюдавший от имени ЦК за репрессивными органами Кузнецов, а в принятии участвовал как член Президиума Верховного Совета Попков, в январе 1950-го был не только отменен, но и оснащен обратной силой.
Первого октября, уже ночью, в ноль часов пятьдесят девять минут, окончили чтение приговора, а в два часа ночи по просьбе судьи И. О. Матулевича, участвовавшего еще в процессе по делу об убийстве С. М. Кирова, всех приговоренных убили, тем более что от здания суда в Доме офицеров на Литейном, 20, до расстрельных подвалов в огромном доме на Литейном, 4, где сегодня в вестибюле бюст тов. Дзержинского заменен бюстом е.и.в. Петра Первого, рукой подать.
1997.