Игорь Ефимов. Не мир, но меч. Хроника времен заката. — “Звезда”, 1996, № 9 — 10 *
Несколько лет назад, но кажется, что очень давно, мне попала в руки пожелтевшая от времени книга архимандрита Киприана Керна “Антропология св. Григория Паламы”. Тогда еще не было на свете такого количества православных издательств и некому было порадеть о переиздании этого замечательного труда. Дали ее едва ли не на день-два, и я сомневался, успею ли прочесть весьма непривычный для меня тогда серьезный богословский труд за столь короткое время. Но едва я открыл книгу, как меня с первых же страниц увлек и озарил ее пафос, столь отличающий писания парижского профессора-монаха, прошедшего школу Константина Леонтьева. Жданной правдой были его слова, намечающие перспективы историку: “Надо самому перенестись в то ушедшее столетие, начать жить в той, для нас уже мертвой обстановке, оживить в памяти все подробности того быта и того культурного фона, на котором жил и действовал этот умерший мыслитель, писатель, святой учитель церкви или еретик. Надо его полюбить, воплотиться в него и жить им, и только тогда исследование будет полным, а изложение верным. Только почувствовав и пережив своего “героя”, можно правдиво говорить о нем”. “ Оказывается, можно любить и еретика” — таков был урок, весьма поучительный для неофитского сознания.
Эти слова я вспоминал, читая роман Игоря Ефимова “Не мир, но меч”, с мно- гозначительным подзаголовком “Хроника времен заката”. Роман как будто бы посвя- щен Пелагию, христианскому монаху IV — V веков. Главный герой в романе не появляется, но есть свидетельства о нем, собираемые “по следам Пелагия” Аль- бием Паулинусом, летописцем, берущим на себя функцию связать воедино различные голоса и события, происходящие в обеих частях расколовшейся Римской империи. Из разнородных свидетельств — приверженцев пелагианского учения епископов Меропия Паулинуса и Юлиана Экланумского, покровительницы Пелагия римской матроны Фалтонии Пробы, начальника дворцовой канцелярии в Константинополе Маркуса Паулинуса, знаменитой августы Галлы Пласидии, судебного сыщика Непоциана, получившего задание выслеживать пелагиан, — ткется “пестрый ковер” эпохи, в котором образ Пелагия и его проповедь как бы проступают сквозь драматические события падения Рима под натиском ариан-визиготов. Автор мастерски ведет нас от одного голоса к другому; герои говорят, потом “умолкают на время”, чтобы читатель, перемахнув через сколько-то страниц романного пространства, смог вновь поймать нить свидетельства одного из них. Роман читать непросто, но наличие в нем нескольких сквозных сюжетных линий или, вернее, личных судеб, отражающих одну и ту же драму, делает это чтение увлекательным, как по-своему увлекательно распускание свитера, связанного из четырех-пяти ниток, причем каждую из них нужно не забывать наматывать на свой клубок. Однако сразу замечу, что образ Пелагия получился бледнее и призрачнее, пожалуй, любого из свидетельствующих о нем героев. Похоже, в романе есть “голос” Пелагия, но нет живого человека , который смог бы убедить и повести вслед за собою. Вообще роман Ефимова не столько о Пелагии, сколько о судьбах христианства в мире, о длящемся по сей день противостоянии христианской и языческой культуры. Это роман о человеке, несущем на себе крест свободы, в которой и запечатлелся, согласно христианскому пониманию, образ Божий. Хроника романа охватывает двадцатилетие — с 400 года, года рождения повествователя, до начала 20-х годов V века — времени окончательного осуждения сторонников Пелагия. Последняя “ запись”, отделенная от основного сюжета повествования, своеобразное послесловие к роману, датирована 438 годом. О Пелагии в русской, в том числе и богословской, литературе написано не много, от самого Пелагия дошло разве что несколько подлинных его посланий, остальное — лишь косвенные свидетельства о его учении да несколько трактатов его сторонников; поэтому труд писателя, по крупицам собирающего материал, чтобы живо, хотя, разумеется, и не без вымысла, представить нам место Пелагия в его эпохе, заслуживает уважения.
Понятно, что исторический роман имеет несколько иные цели и ценности по сравнению с академическим богословским исследованием. Если богослов непременно обратит внимание на неточности и умолчания в романе (почему, например, учение Пелагия излагается весьма односторонне и практически умалчивается о всех мотивах, по которым его учение было осуждено, прежде всего об отрицании пелагианами и целестианами первородного греха, передающегося потомкам Адама? как Пелагий мог зачитываться в Бурдигалле и вообще где бы то ни было Сократом (!)? почему оригенизм оказывается в списке ересей, осужденных при Пелагии, когда его осудили только при Юстиниане, в 553 году? как Фома Аквинат попадает в XII век? — и проч.), если историк поставит вопрос о том, насколько верно поданы реальные события эпохи, если филолог будет строго судить о литературно-стилистической стороне романа, то для меня, пробующего занять окоп критика, постоянно вставал вопрос о том, что хочет писатель сказать своим романом современнику, какая идея его вдохновляет. Ефимов обращает свой взор к учению Пелагия, не востребованному церковью, как к подлинному, пусть и невоплотимому в исторической действительности, христианству, единственно приемлемому для человека, пытающегося примирить нормы и ценности современного общества с упорно живущим и в наши дни исповеданием веры.
В начале романа хронист Альбий Паулинус так отвечает на призыв брата спускаться с гор, чтобы хоть иногда посещать по праздникам церковь: “Там нет моейцеркви. Они уничтожили, прокляли, опозорили церковь, в которой мне дано было услышать Слово Господне. Как могу я преклонить колени перед их священниками, как могу принять причастие из окровавленных пальцев? Лучше умереть”. Призрак воинствующей, гонящей, распинающей церкви, “псов с рыбьими глазами”, постоянно витает в романе — в образах соперников Пелагия, осудивших его учение, — Августина Гиппонского, призывавшего императора преследовать еретиков, и Иеронима Вифлеемского, в образе христианских фанатиков, растерзавших женщину-философа Гипатию и отправивших ее тело на костер. Актуальность пелагианства для наших дней констатируется в конце романа цитированием историка Бринли Риса: “Пелагианство действительно демонстрирует удивительную способность возрождаться снова и снова. Далеко не все прихожане в церквях отдают себе отчет в том, что проповеди, которые они слышат, часто обвиняют в пелагианском уклоне. В современной церкви гимны поют о предопределении [в соответствии с учением Святого Августина], а проповеди [призывают верующего к самосовершенствованию] вслед за Пелагием”.
Суть разногласия Августина и Пелагия — в вопросе о благодати, необходимой, по Августину, для оправдания верой и совершения добрых дел. Но не только. Гораздо более важным является вопрос о трансляции первородного греха, совершенного Адамом. Решение этого сугубо богословского вопроса влечет за собой вполне конкретные, животрепещущие и практические выводы: может ли человек в одиночку бороться со злом, достаточно ли ему его собственного нравственного усилия, чтобы победить зло, является ли он в своей исключительности, по словам кн. Е. Трубецкого, “виновником своего спасения”? Для Пелагия грех Адама не распространяется на его потомков, во всяком случае, он полностью и окончательно искуплен Христом. Человек по природе добр, он может не грешить, если только приложит к этому усилие, если должным образом распорядится своей свободой. Поэтому спасают не посты, не безбрачие, не аскеза, а добрые дела, творимые человеком по своей воле. “И я поддался этому тихому струению слов и глаз, — говорит в романе Альбий о проповеди Пелагия. — И отправился с ним. И впервые услышал его проповедь после службы. И впервые в жизни — вспышкой, озарением — понял, что христианство не сводится к постам, свечам, праздникам, загробной жизни, помощи бедным. Что оно — про то, что творится с нами каждую секунду”. По Августину, грех властвует над человеком, и хотя таинство крещения действует “во оставление грехов”, но сила греха снова и снова овладевает нами, поэтому нашей собственной воли для победы недостаточно, требуется божественное вмешательство, благодать, дарованная, даваемая даром (то есть бесценный дар, наличие или отсутствие которого зависит только от воли дарящего, — отсюда проистекает августиновское учение о предопределении, впоследствии воспринятое Кальвином и накладывающее путы на человеческую свободу и ответственность выбора).
Свобода воли является для Игоря Ефимова тем краеугольным камнем, который поставил во главу угла Пелагий и которым ни за что нельзя поступиться. Но беда в том, что само понятие свободы, проповеданное устами его героя, оказывается весьма плоским и примитивным. “Человек может обладать всевозможными талантами и добродетелями, — говорит автор устами Пелагия, — но если он не осознал этот главный дар Господень — свободу выбора, дарованную ему, — все его достоинства не принесут желанных плодов. И наоборот, человек по виду заурядный и скромный проживет полноценную жизнь и вернет Хозяину свой талант приумноженным, если он осознает в начале пути важность дарованного ему сокровища”. Никто не будет оспаривать значимость христианской свободы, поступиться которой означает изменить Тому, Кем ты призван. Но слишком часто мы слышим это загадочное слово “свобода”, слишком сильно оно манит нас и слишком далеко может заманить, если видеть в нем тот единственный маяк, к которому следует стремиться, если за свободой не разглядеть то, чему она служит орудием и возможностью, решающим условием, но все же условием, выбора — единственного и неотменимого — Того, кто даровал нам эту свободу. Одним словом, свобода не может стать мерой и критерием, она — путь.
Похоже, что свобода, которую ценит автор романа, хорошо знакома нам по чаяниям и упованиям светского гуманизма, трезво призывающего человека рассчитывать на свои силы и быть творцом своего собственного счастья. Гуманист убежден, что человек по природе своей добр, что ему свойственны некоторые заблуждения и ошибки, но мы поможем ему их подкорректировать. Мы научим его жить так, чтобы не испытывать ни малейшего дискомфорта в обществе, дадим ему возможность отгородиться от него стеною достатка и преуспевания, в противном случае предложим ему помощь Карнеги или Хаббарда, запишем в кружок психологической коррекции, позовем на сеанс психоанализа или пригласим его расслабиться у видеомагнитофона. И потом, опять же, главное — всякий свободен выбирать. В принципе, человеку нельзя запретить быть даже сатанистом, если он безвреден для окружающих. Социализированный, прирученный и адаптированный, питомец такого общества будет смотреть на историю церкви сплошь как на хрестоматию по клинической психиатрии — со всеми ее немытыми отшельниками, экзальтированными монахинями, проповедниками, зажигавшими костры. Он не увидит в ней сути — единого порыва, потрясающего судьбы мира и людей, и главное, не увидит и не почувствует Того, кто своею красотою превзошел для мира и гладкую белизну античных статуй, и строгую геометрию римского Форума, и завораживающую музыку эроса, диктующего свои послания философам и поэтам. Как через очки с определенным фильтром, он будет видеть лишь то, что пропустят их стекла. Поэтому Пелагий с его вполне искренней верой в силу человеческой свободы приходится очень кстати исповедникам светского гуманизма.
Было бы, наверное, несправедливо отождествить позицию Ефимова с заурядной философией этого толка — во всяком случае, в отличие от последней он не потерял интереса к человеку как к религиозному существу, а значит, существу, не замыкающемуся в “здесь и теперь” переменчивого мира. Но... “Если принять учение Пелагия, число верующих — а значит, и платящих — будет расти медленнее. Человеку страшно принять на свои плечи груз свободы и ответственности. То ли дело — предопределение! О чем тревожиться, если твоя судьба в вечности предопределена до твоего рождения? И благодарная паства течет и течет мимо сундуков под сладкий звон падающих монет”, — говорит сторонник Пелагия епископ Юлиан. Допустим, что это так, хотя слепое предопределение не властного над своей судьбой человека Августин не исповедовал с такой решительностью, как тысячелетие спустя Кальвин. Но, к сожалению, от одних этих строк уже веет какой-то надуманностью и фальшью: исполненный горечи шарж на церковь, богослов-ское и догматическое развитие которой будто бы было подчинено тому, как бы священникам потуже набить свои кошельки.
Не ставлю задачи “пройтись” по всем образам романа. Афенаис и Непоциан, в которых заметно наиболее значительное личное развитие, показались мне самыми интересными из них. Первая из колкой и умной язычницы, не могущей простить христианам злодейское умерщвление ее любимицы Гипатии, к концу романа превращается в императрицу Восточной империи Евдокию, вместе с августейшим титулом принявшую христианство. Ее связывает с Альбием юношеская любовь, много лет спустя он сталкивается с ней в константинопольском дворце, будучи доверенным секретарем августы Галлы Пласидии, еще через сколько-то лет она паломничает в Святую землю, где укрывается Альбий, решивший записать историю Пелагия и его проповеди. К этому времени она — истая христианка, проводящая часы в беседах с христианскими аскетами и отшельниками. Что же заставило перейти ее через бездну неверия по шаткому мостику Откровения? Тщеславный помысел о своем невиданном взлете? “Мне нужен был пример, — объясняет она Альбию. — Увидеть кого-то живого, с такой же ношей, как у меня, кто решился бы — и пересек. Не растерял ничего из поклажи, не рухнул вниз, уцелел. И вдруг я вспомнила, что у меня есть такой пример. Ты. И тогда я решилась”.
Второй, может быть, самый замысловатый, персонаж романа, словно иллюст-рируя идеологию Жана Жене, классически соединяет в себе черты предателя и гомосексуалиста. Этот циник и кощунник, одержимый демонами разных родов и мастей, внедренный в пелагианский кружок с целью слежки, в конце концов направляет папских ищеек по ложному следу из-за любви к Альбию. Он попадает в тюрьму, где его ждет смерть, но не доносит палачам на своего друга. “Грустной нелепостью кажется мне это вымаливание нескольких глотков любви в устах человека, ходившего по земле рядом с Пелагием и не способного зачерпнуть из его бездонного, всем открытого источника ” , — скажет о нем хронист, он же — предмет страсти Непоциана. Перемену в предателе совершает любовь, пусть порочная, извращенная, но все же возвышающая его над повседневной низостью. Любовь движет Афенаис “по шаткому мостику Откровения”. Но не слишком ли человеческое руководит ими в том, как они распоряжаются своею свободою? Прежде чем делать вывод об иллюстративности этих образов, не стоит ли попытаться увидеть в них — намеренную или нет — проверку мысли Пелагия о самодостаточности человече-ской свободы? Любовная память о друге заставляет Афенаис последовать за ним в вере, опять-таки плотский эрос спасает Непоциана от предательства. На этом фоне волнующая проповедь Пелагия, многочисленные комментарии к цитатам из апостола Павла обессмысливаются как не имеющие прямого отношения ко Христу и свидетельству о Нем. В принципе, такую свободу можно было бы обосновать и не адресуясь ко Христу, можно было бы, сославшись на Платона, сказать, что и свободы-то тут никакой нет, а всем правит эрос и именно он повелел одной принять веру своего возлюбленного, а другому — того же самого возлюбленного не предать. Стилистика романа, насыщенного афоризмами, сентенциями, поучениями, оправдана подражанием личному дневнику римлянина V века, но их житейская мудрость может быть вполне уложена в рамки нравоучений Цицерона или Плотина. В афоризме ценна огранка, ведь само слово происходит от глагола, означающего “ограничивать”. Увы, афористичность романа не всегда восполняется ювелирной работой мастера по их огранке. Иногда этому мешает какое-то личное раздражение автора, не только подмечающего и даже бичующего просчеты и прямо-таки прискорбные злодеяния, содеянные людьми в рясах, но пишущего об этом с чувством внешнего по отношению к христианству наблюдателя и не брезгующего тем не менее иногда наведываться в ограду церковного предания.
Эротические мотивы, которыми автор соразмерно и с завидной периодичностью (как в хорошо сработанном триллере) насыщает роман, несомненно, облегчат “массовому” читателю восприятие глубинного философского материала. Местами они звучат совсем неплохо, местами немного пошловато, но их главная функция в романе, если не ошибаюсь, в том, чтобы приблизить нравственную планку поучений к обывателю, не слишком терзающему себя по случаю частого нарушения седьмой заповеди. Так, припомнив, видимо, известный латинский афоризм, гласящий, что “после соития всякая тварь бывает печальной”, Альбий Паулинус переносит его на страницы своей хроники, записывая едва ли не белым стихом: “Нарастающий испуг. / Счастье и облегчение. / Отголосок смерти. / Море благодарности. / Океан грусти”. Чтобы читатель не слишком удивлялся этой сложной палитре ощущений, хронист сообщает нам философически: “Было время, когда я казнил себя за греховную слабость, бунтовал против собственной плоти, постился, молился, давал обеты, нарушал их и сокрушенно давал новые”. Такое примиренное и благостное отношение к процедуре, совершаемой то с кормилицей, то со швеей, периодически возникающими на страницах романа, жизнерадостное воодушевление, с которым хронист сообщает нам о своем самочувствии, вряд ли нашло бы одобрение даже у Плотина или Порфирия и тем более у Пелагия, которому все-таки целомудрие и даже аскеза были знакомы не понаслышке. Впрочем, такая позиция героя по отношению к эросу имеет свою внутрироманную мотивировку: ее оправдывает Юлиан Экланумский, один из свидетельствующих, последователь Пелагия, логическим образом продолжая мысль о преодоленности первородного греха и не видя, поскольку по природе человек добр, греховности в естест-венном влечении. “Что естественно, то не безобразно”, — обессмертила народная мудрость учение экланумского епископа. Но это делает его отнюдь не столь близким к Пелагию, как это видится автору романа. И уж тем более нельзя не попенять автору, что им так легко и беспроблемно преодолевается центральная для христианского человечества антропологическая драма.
Автор заявляет о себе не только как литератор, но и как философ, стремится проложить пути человеку в мире во “времена заката” — слишком красноречив подзаголовок романа. Конечно, всю многообразную палитру спора Августина и Пелагия в литературном произведении передать невозможно. Однако после того, что было сказано о свободе в русской религиозной философии начала века, после глубин, открытых в человеческой свободе Достоевским, позиция автора кажется излишне упрощенной и дидактичной. Онтологичность свободы, ее участие и в миротворении, и в грехопадении, и в искуплении — узловой вопрос христианства, позволяющий отличить его и от светского гуманизма, и от морализма толстовского или какого-либо иного толка. Н. А. Бердяев доказывал, что само противоположение свободы и благодати в споре Пелагия и Августина было ложным. Они были по-разному односторонни — один выбрал свободу естественную, изначальную, абсолютную, свободу вне или помимо Бога; другой пришел к выводу, что свобода может быть только в Боге как Истине, а значит, надо лишить человека права на отказ от Бога, на иррациональный выбор зла. Как бы то ни было, Бердяев, думается, прав в своем определении Пелагия как “крайнего сторонника неповрежденной, естественной свободы воли человека, рационалиста, не способного понять тайну [религиозной] свободы” [1]. По меткому замечанию Вл. Соловьева, пелагиане “устанавливали между Божеством и человеком чисто внешнее отношение, представляя себе Бога в виде добросовестного, но живущего в другой стране опекуна, который издали заботится о благосостоянии своего питомца, никогда с ним не встречаясь” [2].
Читая роман, ищешь тот смысл, который слова Христа “не мир пришел Я принести, но меч” (Мф. 10: 34) приобретают в его заглавии. К концу романа автор поясняет свой замысел так: “Меч всегда будет в руке преследующих — вот о каком мече предупреждал нас Христос. В руке тех, кто будет гнать нас за Имя Его и за Слово Его, и за то, что свободным сердцем изберем мы следовать путем, Им предназначенным”. Из авторской логики делаешь вывод, что истинных христиан всегда будет немного и распознавать друг друга они будут по особым приметам. Но все-таки Христос говорит о том мече, что вложен в Его руку, о мече, которым Он пришел отделить тех, кто в мире, от тех, кто не от мира, тех, кто откликается на Его зов, от тех, кто глух к нему. Рана, нанесенная этим мечом, болит на теле всего человечества. Меч этот также проходит и внутри нас, внутри нашей разделенной грехом души.
“О, как бы я хотел, чтобы кончилась ночь, чтобы пришел рассвет и слова нашего учителя утратили бы свой ослепительный блеск! Пусть они разольются тихим светом по всему миру, пусть станут в один ряд с азбучными истинами, известными каждому школьнику. Пусть звучат, как „реки впадают в море”, „лед раскалывает кувшин”, „голубь возвращается в гнезде”, „золото никогда не ржавеет””, — мечтает Альбий Паулинус, делая очередную запись в своей хронике. Один недалеко отстоящий от нас во времени, но тоже замечательный ересиарх как-то записал: “Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой... и закат вечера, и тихий вечерний звон”. Звон, который лучше слышен путнику, прислушивающемуся к зову и спускающемуся иногда с горы своего философского уединения к храму.
Алексей Козырев .
* В эссе “Один, двое, трое” (“Новый мир”, 1996, № 11) Анатолий Найман описывает судьбу своего друга, талантливого ленинградского прозаика Игоря Ефимова, который в трудные годы был вынужден покинуть Россию, и сочувственно отзывается о его историческом романе “Не мир, но меч”. Автор останавливается на духовных мотивах, побудивших писателя “принять сторону церковного диссидента... и через четырнадцать без малого веков... посвятить ему несколько лет собственной жизни”.
Настоящая рецензия рассматривает “пелагианскую” тему романа под несколько иным углом — с точки зрения христианской философии свободы — и предлагает свои решения. (Примеч. ред.)
[1] Бердяев Н. А. Философия свободного духа. М. “Республика”, 1994, стр. 88.
[2] Соловьев В. С. Пелагий. — “Христианство”. Энциклопедический словарь. Т. 2. М. 1995, стр. 330.