Дина Рубина. «Вот идет Мессия!..» — «Дружба народов», 1996, № 9 — 10.
Читать прозу Дины Рубиной просто так, для себя, старомодно-запойно — удовольствие. Глотая «Мессию» ее заподряд, прощаешь все: и оплошки сентиментальности, и излишки патетики. Про сюжетно-композиционные завитушки-излишества и не упоминаю. Легко, безнатужно прощаешь. За живость соображения. За находчивый умный ум. За ненасытно-алчное внимание к дробям жизни и пестрому мусору общежития. А пуще всего за дерзость, с какою — обиды не страшась — сор сей из избы (дома Давидова) выметает!..
Стоит, однако, переместиться с удобного читательского шестка на иной, профессиональный — и удовольствие сменяется дискомфортом: сразу же превращаешься в «третьего лишнего», в этакого назойливого толмача-посредника, в услугах которого ни Читатель, ни Писатель как бы и не нуждаются. А ежели и удастся (тишком-бочком) протиснуться в доверительный «тет-а-тет» (по-старому ЧиП) и довольные собой стороны подвинутся, освобождая место для критического корытика, то что ты, критик, им, самодостаточным, скажешь?
Что, позволяя образцово-показательной Зиновии-Зяме (выставочный образец настоящей израильтянки) разыскивать по всему Израилю отставных любовниц обожаемого деда (красного бандита и красного хозяйственника), Рубина ставит и себя и ее в неловкое положение? Что неумеренность родственного умиления, трогательная в семейном кругу, претенциозна за его пределами? Что сказочное воскрешение Ангела-Раи, этого доброго гения Большой русской алии, — чудесное ее, так сказать, возвращение из страны мертвых — безвкусно? Что преображение невольного убийцы Зямы — сына писательницы N (инфантила, балбеса, неврастеника, почти потенциального пациента психоневрологической клиники) — в лучшего стрелка своей роты и даже ночного снайпера биологически невозможно?
Ну и что? — ухмыльнется простодушный Читатель.
Могу «смоделировать» и реакцию самой писательницы (приблизительно, разумеется). Со мной, мол, всю мою творческую жизнь так. Читатели-издатели чуть ли не на руках носили. А серьезных статей — раз-два и обчелся. Ну а когда, по заказу редакции, взглядывали, мимоходом, мимо и сквозь смотрели. «Мессию»-то заприметили, из косяка женской беллетристики по личной надобности выловив. А на поверку? А на поверку: и хула — мимо, и хвала — сквозь. И ваши претензии тоже...
Делать нечего — перечитала. И роман Рубиной, и все отклики на него. С полной на сей раз «ответственностью понимающего перед понимаемым сообщением» (на уровне, лично мне доступном).
И впрямь мимо!
Допустим, Татьяна Кравченко, в «Литгазете» («Две женщины и все остальные», 1996, 27 ноября): «Все фрагменты мозаики великолепны, а узор (правильный центростремительный роман. — А. М.) не сложился». Верно: не сложился! И не может сложиться! Почему? Да потому, что та «vita nova», которую Рубина пытается запечатлеть («схватить», «прокусить»!), обрубочна и отрывочна и, даже напрягаясь до утраты сил, не узнает самое себя (свой смысл и свое содержание) в этих обрубках. Сгребешь кое-как в груду-кучу, а они, дроби жизни, сор-мусор общежития, тут же и рассыпаются — и вновь дробятся на всяк сущий в этом крохотном вавилоне доязык.
Да и о каком правильном узоре заводить речь, если единственный (верно-надежный) инструмент, с помощью которого Рубина может хоть как-то уложить в некое подобие формы разбегающуюся, клубящуюся туманность, — проклятый, обожаемый, ненавистный, неуместный на Святой земле русский? Вы только вдумайтесь в этот трагический парадокс: национальный израильский роман — на русском языке?!
Да и вообще почему современный роман, остро, горячечно современный, безотносительно к месту его литпрописки, зачатый и рожденный в эпоху торжества мозаичной культуры, должен стыдиться своей мозаичности?
А возьмите блестящее послесловие Льва Аннинского к журнальной первопубликации романа. Казалось бы, предусмотрительно ограничил зону своего пристрастия: «Душевное поле израильтян, которые были евреями. „Бывший наш народ”». И высказался на «сей щет» страстно, с размахом, и при этом корректно — на цыпочках обошел затабуированный «арабский вопрос». Однако ж и он, даже он, не озадачил себя необходимостью угадать закон, обязательный для исполнения на всей территории, обживаемой писательницей Д. Рубиной. И ею над собой признанный. Отделался комплиментом, приятным, но безответственным: удачная, дескать, вещь, «панорамный добротный роман».
Увы, и эта дежурная любезность тоже целит Мимо и летит Сквозь... В ярком и на редкость, на диво обаятельном романе добротности (в классическом представлении об искусстве литкройки и литшитья) как раз и нет. Да и не нужна она ему напрочь. Куда нужнее общее впечатление (линия, цвет, фактура). Важно, не как сшито-отстрочено, а как смотрится. А смотрится отлично: ладно, уместно, слегка театрально. Так и задумано — чтоб отвечало (шло-«личило») климатическому стилю не слишком стильной, ни на что не похожей жизни. И при этом не стесняло, не жало в шагу — ни на спусках, ни на подъемах, не мешало шагать именно туда, куда манит чутье. Чутье, а не выучка, не ученическая оглядка на запатентованные образцы.
Сложнее со второй фигурой комплимента: «панорамный». Конечно же, на панорамность, то есть на охват всего круга новоизраильского горизонта, Дина Рубина, при всей лирической дерзости — если не я, то кто? — не претендует. И алчная ее наблюдательность, и недюжинная ее воля к «умножению вйдения» (выражаясь высоким библейским слогом) по необходимости ограничены. И языковыми барьерами. И низкой прозой бытовых обстоятельств. И спецификой дара, привязанного-прикрученного к «живой натуре» («Никогда не пишу о том, чего не знает собственная шкура»). И капризной избирательностью собственных брезгливостей. Даже там, где, казалось бы, ей внятно все, — к примеру, про «бывший наш народ», на заре перестройки переместившийся на историческую родину, — ей многое не интересно. А раз не интересно, то и неподъемно. Неинтересны, например, те из совместников, кого, при приземлении на Святую землю, «рикошетом отбросило за океан». Судя по всему, не очень-то занимают писательницу Д. Р. и «еврейские христиане», равно как и местные диссиденты, убежденные, что этот чертов Израиль «создали умные евреи для глупых евреев» (цитата, натурально, не из Рубиной, а из Сергея Каледина. См. его повесть «Тахана мерказит» в 87-м выпуске журнала «Континент»). С не очень-то, честно говоря, приятным мне высокомерием обходит она и судьбы неудачников и слабаков, вдребезги разбившихся уже при посадке. Отметит как факт, отыграет эпизод — снимет посмертную маску, да и вернется на свою тропу. Не слишком приятно. Однако понятно: ее жизнестойкой натуре интереснее большинство. А большинство выдержало испытание пересадкой на иную планету:
«Большинство... было таких, кто, почесывая ушибы и синяки, похныкал, потоптался, расселся потихоньку, огляделся... да и зажил себе, курилка...»
Ну хорошо, чую, прервет меня на этом самом месте Читатель, не тот первый, простодушный, тот давно отключился, а проницательный, кому адресуются журнальные статьи. Согласен-де с вами: культура чтения и впрямь вещь необходимая, и не только вам, профессионалам, но и нам, просвещенным дилетантам, гуманитариям по душевной надобности и склонности. Но чтобы я мог не опаздывая, синхронно следить за тонкостями ваших профразборок, ответьте не лукавя на немодный, внемодный вечно-читательский вопрос: нравится вам роман Рубиной или не нравится? А то сначала — вроде сладко, а потом как бы и кисло.
Отвечаю — вопросом на вопрос: какой именно роман? На мой взгляд, в тексте, опубликованном в двух номерах «Дружбы народов» под общим названием «Вот идет Мессия!..», сплелись, сцепились, перетекая друг в друга, целых три, и притом разных, в разном стиле исполненных, романа. Один — в стиле «идиш». Второй как бы продолжает традиции женской старомосковской прозы, той, что когда-то началась с простеньких повестушек Н. Баранской и Анны Вальцевой. Помните — «Неделя как неделя», «Квартира номер 13»?
А третий и вовсе в стиле «иврит». Аукаются, переплетаются, выясняют отношения. Выясняют отношения даже эпиграфы, пришпиленные беспорядочно, однако внутри себя твердо знающие свое истинное место[1].
Однако странноватая сия совместность — вовсе не традиционный триптих.
Это... Но тут ничего не объяснишь без помощи метафоры. Одна из героинь Рубиной, в сердцах, в порыве «бессильной ярости» (ну что за правительство, что за народ? что за армия? И правят, и живут, и воюют в «домашних тапочках»), называет Израиль «трехкомнатной страной». Так вот, романное пространство, на котором своевольно распоряжается его хозяйка, писательница N, она же, хотя и не буквально, писательница Д. Р., тоже «трехкомнатное». Этакая трехкомнатная коммуналка, на совместное проживание трех разных романов как бы и не рассчитанная. Однако же — уживаются. Причем самое большое из помещений — с прекрасным видом на Ершалаим — занимают персонажи романа под условным названием (файлом) «Шхуна „Маханэ руси”» (в переводе на бывший природный: «Русский стан»). Так между собой именуют дружную свою общину счастливые обладатели кооперативных коттеджей, вскарабкавшихся на плечо библейской горы. Они отчасти уже знакомы нам по опубликованной несколько лет тому назад повести Рубиной «У врат твоих». Правда, тогда они были моложе и, кажется, лучше — свеженькие наивные репатрианты, слегка пришибленные слишком уж резкой переменой судьбы. В ту пору они еще поглаживали старые раны, еще остро чувствовали ампутированные корни и комли, еще почесывали-потирали полученные при приземлении синяки-шишки-ссадины. Старались выжить — не жить, хотя бы выжить, не пропасть, не потеряться, не помереть с голодухи! И вот надо же, зажили. Живут! И очень довольны. И собой. И своим обедом — не хуже, чем у людей. И тихостью-верностью жен-мужей. И даже детьми довольны. А почему не жить, не радоваться просто жизни, они эту радость заслужили! Почему не жить, если шхуна «Маханэ руси» — с божьей помощью и собственными трудами — укомплектована (снаряжена) всем необходимым для долгого и благополучного плаванья по морю житейскому? Если даже там, у конечной пристани, запроектирован комфортабельный приют для престарелых. Свой, естественно, для своих. Почему не жить, если все свое! Свой капитан, лоцман, рулевой — Ангел-Рая, маленькая женщина с государственным умом. Свой боцман-завхоз-казначей, по совместительству массовик-затейник, — Сашка Рабинович (в той жизни — театральный художник). А также — свой Доктор, а также — своя пара нечистых: антисемит Борька Каган и неистовый юдофил, «этнический русский» Юрик Баранов, он же, после принятия иудаизма, Ури Бар-Ханина. Есть и своя сирена, Танька Гурвич, по прозванью Танька Голая, за то так прозванная, что шатается по шхуне чуть ли не в костюме Евы. Впрочем, порядочность гарантируется. Просто сирена любит, чтобы тело дышало. В наличии и свой собственный корабельный летописец, точнее — летописица, писательница N.
По стратегическому плану Ангела-Раи именно ей, писательнице N, надлежит (выпала честь) запечатлеть для истории труды и дни командного состава «Маханэ руси». Прежде всего, конечно, Раины, ангельские, неусыпные труды. Нечего, дескать, киснуть да депрессировать! И какие проблемы при таких-то данных. Мировая известность плюс редкостной красоты голос — «переливы арфы, музыка небесных сфер». «Конечно, конечно, Раюсик», — ласково отвечает на лестное предложение носительница арфического тембра. И, несмотря на неблагоприятные семейные обстоятельства, не очень-то располагающие к вдохновению, исполняет заказанную работу точно в срок — ко Дню возвращения капитанши из мира иного. И в точном соответствии со стилистикой заказа. В центре, конечно, парадный портрет Ангела-Раи: «Из... машины вышла прелестная — на сей раз медного оттенка — рыжеволосая женщина и величавой походкой поднялась по ступеням в зал. На ней было умопомрачительное, простого — якобы — покроя лиловое платье (из той материи, что по двести сорок шекелей за метр). К тонкой талии, как тяжелый маятник, был подвешен зад, совершавший мерные плавные раскачивания. Из обнаженного плеча полноводным ручьем выбегала холеная белая рука с единственным, но платиновым браслетом и одиноким, но крупным сапфиром на пальчике. Позади, как всегда в тени ее великолепия, шествовал молчаливый инспектор транспортной полиции. Все — от невесомого лилового белья и лиловых туфель-плетеночек до соответствующей сумочки и искрометных аметистовых клипс — было куплено им накануне в самых дорогих магазинах. Для этого он взломал один из своих пенсионных фондов».
Послушайте, скажет, приглядевшись повнимательней к сапфирово-аметистовому великолепию восставшей из мертвых капитанши, проницательный читатель. Может, это... пародия? Или хуже того — издевка, «под одеждою лести»? Может, Рубина просто-напросто испытывает нашу читательскую доверчивость к буквальному звучанию слов? Вот и эпиграф к этому роману, как вы выражаетесь — в стиле «идиш», на то же самое намекает: «Когда долго говорят о Мессии, приходит его осел...»
Может, и так. Особо браслет подозрителен, прямо-таки аукается с цветаевским: хуже золота для меня только платина. Но может, и не совсем так, ведь у Рубиной слезы и смех вместе: «Душа моя пожелала любить их...» А в трудном, своевольном случае писательницы N, если душа ее чего-то пожелает, ничто не указ и не окорот — ни ее собственный злой и въедливый ум, ни ее ничуть не более добрый глаз.
Так вот, этот роман сам по себе мне не слишком нравится. Да, веселит глаз эффектной декоративностью. Да, удивляет слух экзотичностью перепадов от сарказма к патетике, от идиллии к фарсу. К тому же хорошо, стильно сработан: просто, быстро и вкусно. Но при этом не занимает ум, оставляя его не то чтобы вовсе голодным, а вроде как недокормленным. Костюмы другие, и декорации свежие, броские, но пьеса-то старая, давным-давно отыгранная на домашних сценах московских и питерских хрущоб. Впрочем, Льву Аннинскому именно это — своя провинция! — кажется, и приглянулось. Так увлекся спором-диспутом — надо, надо, господа, доспорить: «А кто кому НЕ должен?» — что проворонил самое главное. То именно, что писательница N, словоговорение на тему «еврейско-русский вопрос» подстроившая, сама в нем не участвует. Ее особое мнение в иных романах выражено. Сначала в маленьком автобиографическом (условный файл: горб). Не впрямую, вербально, а способом жизни, решительно не похожим на тот, что общепринят на верхней палубе шхуны «Маханэ руси». Отдельным. Особым. Ни хохота-гогота, ни анекдотов, ни аттракционов: просто, грубо, жестко, отчаянно. Вообще-то отдельность истории писательницы N беглому взгляду не так-то легко заметить — Рубина хорошенько ее запрятала, прямо-таки затолкала в самый темный угол трехкомнатной коммуналки. Подальше от слишком довольных собой и посему холодных глаз и ушей. Чтобы там, в збкуте, проголосить, провыть отнюдь не арфическим голосом — песню своего, личного, штучного изгойства, своей горбатости, своего без-исход-ного одиночества. Худшего из одиночеств: одиночества вдвоем, одиночества на пиру и в миру, одиночества среди своих. И даже среди своего возлюбленного народа.
«Ну что это, ну как этот ад называется на человеческом языке... приближение смерти? старость? Черт с ней, старостью и смертью, смерть по крайней мере избавит от этого натирающего горб ярма — ежеутреннего, едва сознание нащупывает тропинки в пробуждающемся мозгу, почти мышечного уже сигнала: работать. Встать, принять душ, вылакать свой кофе и сесть за работу...»
И никто, никто, даже собственный муж, не видит, как уродует ее, еще такую молодую и хорошенькую, этот горб! Самым искренним образом недоумевает — ну почему, почему его удачливая жена напоминает ему, художнику, жалкую несчастную девушку-горбунью, которую когда-то, в пору армейской юности, солдаты его роты навещали группами — для известной надобности, а возвратясь из увольнения, посмеивались: в другой раз надо бы сделать в земле ямку для ее горбика. А ведь не обманывает, уверяя, что бог знает чем готов заплатить, «чтобы хоть неделю, хоть единый день в своей жизни она почувствовала себя спокойной и счастливой».
Какое счастье? Какой покой?! Если — горб?
Да, конечно: творчество вообще очень одинокое дело. И она не первая из племени горбунов. «Раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси один и радость, и скорбь, и прочий людской скарб»... «Работай, работай, работай: ты будешь с уродским горбом»... Но ведь это совсем-совсем другие — мужские горбы!
И если уж нельзя избавиться от пожизненного проклятья, то ведь можно, хотя бы мысленно, вообразить-представить, как сложилась бы ее Судьба, если бы не этот исключающий и покой и счастье — горб?
О, тогда! Тогда бы все было другим. И она — та же самая, а совсем-совсем другая. И все остальное другое — те же, да не те: муж, дети, родители и предки-прадеды.
Вот тогда бы не перемогалась десять лет, ожидая, пока ампутированные корни оживут и заставят ее, зажмурившуюся, почувствовать — как приятно для глаз видеть солнце! О, тогда — сразу бы, не задумываясь, не бунтующим умом, а брюхом, едва ступив на святую — свою-свою-свою — землю, осознала, «что все было правильно», что «мозаичный узор судьбы подбирался по камушку, складывался медленно и старательно». Не маялась бы жалкой, пришибленной репатрианткой у врат потерянного, да так и не обретенного рая, а чувствовала бы себя «камушком, точно вставленным в изгиб узора огромного мозаичного панно, кусочком смальты, которые подбирает рука Того, кто задумал весь узор».
Вот где исток, корень третьего — самого главного, самого значительного — романа Рубиной (стиль «иврит», файл «Жертвоприношение»). В художественном отношении он, может, и не столь убедителен, как первые два, где все «списано с натуры», «взято из действительного происшествия», потому-то они и растут, подобно дереву, раскидисто. А этот, «Жертвоприношение», строится. По строго рассчитанному философическому плану. Зяма едва очухалась от операции (по разъединению «сиамских близнецов»), еще только вступила на тесный путь спасения, а писательница N (по секрету от героини) уже сообщает нам, читателям, ее дальнейший маршрут: «Эта женщина, в отличие от... автора, должна любить это маленькое, единственное для нее пространство, эту землю и населяющих ее людей, которых она считает своим народом, ведь истинная жертва та, что за народ... И хотя Бог отвергает человеческие жертвы... она все же принесет ее, ибо наступают страшные времена и остановить их — остановить братоубийство — должна возлюбленная жертва».
Впрочем, почерком писательницы N, на ее выученном, бедном бытовом иврите написано только начало «Жертвоприношения», а середина провисает — наброски, планы, заметки на полях. И не потому, что не хватило творческого воображения этот план реализовать, а потому, что жизнь, которая, как известно, в особо срочных, чрезвычайных ситуациях принимает на себя «роль писца», обгоняет ее, быстроногую, и сама дописывает конец — на ином, почти библейских кондиций, наречии...
Зяма, уже подставившая жертвенно-лебединую шею под арабский нож, послушно-удобно склоненную, словно просящую об ударе, вдруг «обернулась и увидела за спиной визжащую как от боли арабку с ножом... Этот всеобщий нестерпимый окаменелый визг, длящийся бесконечно крик ненависти, простертой над этой террасой, этим городом, этой землей, невозможно было вынести... (курсив мой. — А. М.)».
Нет, визжащая как от боли арабка тут ни при чем, равно как и напряженность в местах совместного арабо-израильского проживания. Тут-то как раз объяснимо: за землю, за волю, за лучшую долю — в переводе на арабский: за свою оливу над своим источником. Иной, мистический, ужас бросает Зяму под шальную, не ей, а арабской террористке предназначенную пулю: спасая ее, спасает себя. Не от греха, от страха перед иррациональной ненавистью, какую от века вызывает возлюбленный ее народ «во всех племенах вселенной». От того Мистического Ужаса, что тьму столетий назад оледенил библейскую Есфирь — властительную супругу повелителя всея Ассирии Артаксеркса.
«...всех с женами и детьми всецело истребить вражескими мечами без всякого сожаления и пощады... чтобы эти, и прежде, и теперь враждебные люди, быв в один день насильно исторгнуты в преисподнюю, не препятствовали нам в последующее время проводить жизнь мирно и безмятежно до конца» (Книга Есфирь, гл. 4).
«Господи... избавь меня от страха моего!» (там же).
Согласитесь, что при такой постановке «еврейского вопроса» многие сюжетные линии «Мессии» обнаруживают не видную с верхней палубы шхуны «Маханэ руси» трагическую глубину. И прежде всего история лобастого русского мальчика Юрия Баранова, ставшего от невозможности решить сей вопрос иудеем. Ибо «если есть у человека ангел-заступник, хотя бы один на тысячу, то пусть молвит слово в его оправдание...».
Поставив этот русский акцент, я было и хотела закончить рецензию, но, перебеливая текст, поймала себя на мысли: а ведь Лев Аннинский вовсе не так уж не прав, утверждая, что роман «Вот идет Мессия!..» панорамный. Целил мимо, а попал в цель! По наитию, видимо, отреагировав на некоторую его «кинематографичность» («пулеметно-кинематографическая смена эпизодов и отыгрыш аттракционов с размазанными по лицу тортами»).
Чтобы не размазывать сие соображение на страницу, ради экономии места, просто сделаю выписку из «Энциклопедического словаря»:
«ПАНОРАМНОЕ КИНО. Способ съемки кинофильмов и демонстрирования их на экранах больших размеров (неск. сот м2). Кинофильм обычно снимают натри З5-мм пленки, при этом на каждой получается треть изображения объекта (курсив мой. — А. М.)».
Сравните:
Экран размером в несколько сот квадратных метров.
Огромное мозаичное панно, созданное рукой Того, кто задумал весь узор.
Алла МАРЧЕНКО.
[1] Эпиграф к роману в стиле «иврит»: «Я верую полной верой в приход Мессии, и хотя он медлит, я буду ждать каждый день, что он придет».
Эпиграф к роману в стиле «идиш»: «Когда долго говорят о Мессии, приходит его осел...»
Эпиграф к роману в «московском» стиле: «Душа моя пожелала любить их, хотя они этого и не заслуживают».