(Ксива старому кирюхе)
Чабуа Амирэджиби. Гора Мборгали. — “Знамя”, 1995, № 7 — 8.
За истекшие сорок пять, Чабуа, со времени первой встречи дружеский долг перед тобою, Чабуа, я исполнял не за страх, а за совесть.
Вижу: романом “Гора Мборгали” ты подбиваешь итоги. Вроде бы в девяносто пятом и я подвел наш с тобою итог, сначала поместив в “Мемориал-Аспекте” (№ 13) отрывок из романа и тотчас же, в июне, до выхода журнального варианта в “Знамени”, напечатав другую главу — в “Обозревателе” (№ 6).
“Мемориал-Аспект” — газетка неподписная и непродажная, с огорчительно скромным тиражом. Надеюсь, однако, что ты знаешь: ее на разных широтах читают бывшие зеки — контингент для тебя небезразличный. Если “Мемориал-Аспект” выглядит голодранцем и останется нищим до последних дней, то роскошный, вылетающий в свет из финской типографии “Обозреватель” распространяется на сотню-полторы стран, в аэропортовских киосках продается за восемь и за десяток тысяч. За рекламу дерет столько же — но уже не рублями, а зелененькими, СКВ. Ты где-нибудь видел свою фотку, исполненную столь мастерски, крупно, импозантно? Свой текст, сопровождаемый фрагментами из работ Пиросмани? Неужто недоволен?
Но ты верно понял: во вступительных заметках к опубликованным в газете и журнале отрывкам, выдержанным в жанре грузинского тоста — “Будь здоров, Ч. А.!”, — я поведал о крутых поворотах твоей судьбы, о давних побегах и нынешних должностях, о фантастичности успеха, словно разверзшегося, когда “Дата Туташхиа” пробился к читателю общесоюзному и всемирному, завоевал экраны всех континентов. Упомянул я и о том, что, взяв вершину, ты так увлеченно перекуривал на Олимпе, что по долинам и взгорьям Грузии пополз “шолоховский” слушок: разве это Чабуа написал “Тихий Дон”, то бишь “Дату Туташхиа ” ? Быть не может!
Получив известие, что “Гора Мборгали” завершен, я испытал и радость, и облегчение, будто сам сбросил “Гору” с плеч. Разумеется, в обеих заметках я отметил, что трехтомный труд вышел на грузинском, что журнальный вариант подготовлен к печати “Знаменем” — однако же во вступительных этих строчках от оценки романа уклонился.
Вникни в мои “душевные переливы”, как говаривал Костя-капитан в погодинском фильме “Заключенные”. На одной чаше весов — трагедия Грузии, твое отцовское горе, нескончаемая цепь бедствий, разрушивших вчера еще благословенные края. На другой чаше — казалось бы, ерунда, мелочь: невозможность уйти “в глухую молчанку”, отделаться наигранно-бодрыми или процеженными сквозь зубы похвалами: дескать, молодчик, всадил в самое яблочко, жми дальше. Невозможность, объясняемая не тем, что я не в силах составить дежурный набор из корректно-успокоительных, ни к чему не обязывающих фраз. Кодекс вежливости я с трудом, но выучил. Однако с тобою, Чабуа, я общаться с оглядкой на диппротокол не вправе. Слишком многое позади. К тому же нам хорошо известно, что святое искусство — дело жестокое. Писатель, отважившийся вложить в роман собственную судьбу, обречен на суд публики, не ведающей пощады. Почтенная публика в покое тебя не оставит. А сдержанность серьезных ценителей ты воспримешь как ледяное и постыдное равнодушие. Ты решишь, что друзья тебе изменили, потому что Москва и Тбилиси не очень в ладах, потому что кончились банкеты, — разве критика может быть благодарной?
Примыкать к молчащему суду присяжных, тая хамство в душе, значило бы вырвать из летописи нашей жизни страницы, которые, представь, мне дороги.
Отчего эту ксиву я решил отнести в “Новый мир”?
Напряги память: когда я чудом и самолетом перенесся из Кенгира в Москву, а ты еще загорал в Тайшете, вместе с харчами и снадобьями в посылку была вложена книжка “Нового мира”. Ноябрьская, за 1956-й. Как я в ту осень дуриком, хлопая ушами, стал вдруг индологом и понес в “Новый мир” и “Театр” заметки о Калидасе — сюжет для Марка Твена, который, как известно, редактировал сельхозгазету. Тебя “Калидаса” оглушил: еж твою вошь, вчера в одном бараке! Через двадцать два года, рецензируя в “Литгазете” (1988, 13 июля) том “Избранного”, к которому я написал предисловие (Гослит опоздал с “Избранным” Олега Волкова к юбилею Олега Васильевича на два года), ты, растрогав меня, упомянул иные из подробностей отдаленного уже прошлого. Упомянул и посылку со статьей о древнеиндийском Шекспире — Калидасе: “Что было со мной — не в силах, отказываюсь передать”. Рассказал , что, закончив “Дату”, привез четыре папки — тысяча двести страниц на машинке — в Москву, потолкался с рукописью по редакторским кабинетам и с “грустью покинул столицу”.
Ты не скрыл, что “долгие хлопоты и заботы о рукописи” переложил на меня. Нескромно продолжу цитату: “Когда же чудо свершилось и роман вышел, пустился в пляс, приговаривая: “Ай да Марлен Михайлович! Ай да друзья мои дорогие. Кланяюсь им всем в ноги”.
Выхвачу из той поры еще штришок-другой. Четыре папки твоих я обрушил на головы славных новомирских редакторов Аси Берзер, Инны Борисовой. А кому же еще, если именно их приговор был для меня Инстанцией. Был рад, что расхождений в оценке “Даты” у нас не возникло. Однако Косолапов, понимавший, что после низложения Твардовского пост главного он занимает временно, печатать “Дату” не решался. И Сергей Наровчатов, придя в журнал, поначалу тянул, осторожничал. Ждать надоело. Перевод, отредактированный Инной Борисовой, я оттащил в “Дружбу народов” с внутренней рецензией, в которую вбивал один за другим доводы “за”. Сергей Баруздин, хвала ему, оказался смелее. Позднее, когда “Дата” завоевал бесспорный успех, “Новый мир”, признав совершенный просчет, заказал мне отклик на роман. Я не корчил из себя обиженного. Сомневаюсь — и все-таки надеюсь, что на полках твоих сохранился июньский номер за 1978-й. Открой на досуге. Любопытно, какова сегодня на вкус статья “Сын Грузии”.
А теперь наберись терпения и завари чаек. Надоест дымить, просиживая штаны и нары, — прогуляемся, как встарь, за барак. До отбоя. Времечко пока есть.
Для “Горы М.” ты выбрал жанр авантюрно-приключенческий. Без пяти минут плутовской. Не только “законный” — классический. Литератору, не забывшему курс на филфаке, не составило бы труда бросить взгляд на историю жанра, начиная с античности и кончая нашими днями, когда по причинам уважительно-социальным жанр достиг расцвета, совершенно немыслимого прежде. Но мне достаточно отметить, что ты примкнул здесь к мощной традиции, кровно тебе близкой: “Дата” тоже ведь роман авантюрный. Не установка на успех, не углубление в теорию, вообще не расчет и рассудок побудили тебя избрать приключенческий жанр, а прежде всего натура.
На воле различают людей по возрасту, профессии, внешности, национальности. Критериев множество. В арестантских досье бытует и дополнительный: “Склонен к побегу”. За тюремными стенами и лагерной проволокой порода беглецов обстругивается и обтачивается. В “Архипелаге” использована рукопись Георгия Тэнно, которого привезли в Майкудук, когда тебя, если память не изменяет, уже угнали. Так же, как Тэнно, ты беглец по убеждениям и по крови.
Известно, что роман — форма емкая. Ему не заказано совершать крен в философию, в психологию, поворачивать в русло истории. Роман, но не подбитый лишь ветерком интриги, легкой, как плащ из синтетики, а сшитый добротно, по старинке, как зимняя шуба на меху и шелковой подкладке событий, пережитых автором лично, — такой роман обречен плыть по течению истории, следуя за ее поворотами. Твой, приключенческий, тяготеет к мемуарам. Под романным покровом прячется исповедь. Что ж, есть о чем погутарить.
Из всех твоих экскурсов в философию мне больше по сердцу философия побега. Если разбросанные по тексту раздумья о беглецах свести воедино, то взору предстанет довольно стройная теория. Самобытная — потому что испытанная на шкуре. Глубокая — потому что обобщает опыт, накопленный ГУЛАГом. Хорошо, что теория полемична по отношению к расхожим предрассудкам. Согласен с тобой: сводить причины побегов к жажде свободы наивно, поверхностно. Насчет свободы в сталинскую пору толковать следует с большими оговорками.
На что мог рассчитывать крестьянин без паспорта, рабочий без прописки? Начальников держала на прочной цепи партийность. Оковы и путы рабства, сгибавшие в три погибели граждан-товарищей, надежно скреплял страх перед ЧК — НКВД — КГБ... Отчего же и зачем бежали, почему при мысли о побеге учащенней бились зековские сердца?
Протест против несправедливости — тоже мотив не слишком серьезный. Для него надо прежде всего уважать справедливость и сохранять в нее веру. Между тем зек с трезвою головой отлично знал, что, рванув на волю, он обречен совершать насилие, в худшем случае — идти даже на убийство, в лучшем — подвергать опасности людей неповинных, врать другу... Ведь случайно или нет, но друг проговорится, так зачем же подводить его под монастырь?..
Одних беглецов ты относишь к разряду честолюбцев, которым надо убедить окружающих — и нередко себя самого, — что покорность — черта слабаков, неспособных изменять обстоятельства и свою участь. Не слишком жалуешь ты “прагматиков”, использующих славу беглеца, чтобы добыть у повара миску баланды, разжиться шматком сала у зека, получившего посылку. Не в чести у тебя “кузнечики”-беглецы, которые не в силах переносить однообразие арестантского быта и шастают из бригады в бригаду, меняют друзей, от отчаяния решаются на побег. Ты скептически смотришь на “мазохистов” — искателей острых ощущений, на “борцов”, в которых клокочет дух противоречия. Их хлебом не корми — дай только выкинуть коленце наперекор. Открой перед ними ворота лагеря — упрутся , не пойдут. Кусать им охота только запретный плод.
Пожалуй, единственный разряд, который ты ценишь всерьез, — это “вершители”. Им ведомо, что карательный механизм империи налажен, колеса сыскной службы крутятся, паспортный режим строг, и как раз поэтому “уход с концами” для них — дело жизни, свершение. У них запас сил, необходимых, чтобы вступить в схватку, и достаточных, чтобы в неравном сражении рухнуть с честью, как воин.
Не уверен, что эти страницы безупречны в каждом оттенке (разряды у тебя переходят один в другой, наблюдения иногда приблизительны), но итоговые раздумья Горы принимаю всей душой. Тяжкий путь по снегам Заполярья, предпринятый, чтобы “сесть на рельсу” — достичь цели, — действительно модель жизни. Твоей, моей, любого, кто близко не подходил к лагерям и в мыслях не держал “уйти с концами”. Верно, Чабуа, жизнь — это и есть побег. Двуногому кажется, что за ним идет погоня, и действительно он с рожденья в бегах. День за днем уходит он от напастей, рвется “сесть на рельсу”.
Догадываюсь, отчего в философический эпилог с лирическим настроем вторгается у тебя Испания. Та самая, где роскошные отели и Прекрасная дама. Промысл наградил тебя туристскими впечатлениями, и не пристроенные в печать заметки о корриде ждали часа в ящике письменного стола. Не так ли? Схватка тореадора с быком под рев то ликующей, то разгневанной толпы, короче, игра со смертью не раз обретали в мировой прозе значение поэтическое, высокий ранг Символа Бытия. К сожалению, недосуг погружаться сейчас в глубины символики. До любимых мест Эрнеста Хемингуэя Гора М. не добирался, и, значит, я обязан принять как должное вторжение в текст автора, часто забывающего о своем герое.
Твое раскованно-княжеское присутствие в романе я оцениваю двойственно: по-читательски — отвергаю, по-дружески — приемлю. Спасибо за все, что не забыл.
Как Абрек Батошвили притащил к тебе на улицу Павлова, З5, барана и в поте лица утрясенный график полетел в тартарары, помнишь? Марья Михайловна была еще жива. Рад, что ты упоминаешь Абрека.
Как ездили с тобой в больницу к Амирану Морчеиладзе и как Тбилиси хоронил его — никогда не забуду. И Зураба Какабадзе не забуду, Левана, Норочку — да что говорить.
Кстати, отчего ты не обмолвился о Сашке Давлянидзе, слова не сказал про... — впрочем, дело твое.
В углу барака на двухъярусной железной койке, понятно, на нижнем месте, оставляя верхнее свободным, почивал Никола Васильев. Вслед за ним на деревянной вагонке — не забытый тобою Коля Кобжицкий. Когда тебя ветерком надуло в Майкудук, третьим от Николы посапывал я. С той поры большинство рассказов, лагерных баек, новелл, вливающихся в поток воспоминаний Горы, я многократно слышал из уст Чабуа. В Караганде, в Тбилиси, в Москве. Ты исполнял свои рассказы не только по той причине, что долг тамады — направлять застолье и заполнять души гостей, так же как их желудки. Повторяя байки, ты настойчиво шлифовал подробности и выверял повороты интриги. Понимаю: творческий процесс. Но как прикажешь относиться теперь к повествованию: это роман о Горе Мборгали, в котором высшие права у художественного вымысла, или документ мемуарный, где господствует Чабуа?
Спору нет, известны творения, в которых факт и вымысел не вступают в противоборство, а образуют сплав. Случается, образ автора пребывает в мирном согласии с образом героя, чутко поддерживает его. Великое достоинство такого произведения — гармоничность. Целостность. В первую очередь она зависит от характера главного персонажа...
Не гневайся, что я твержу аксиомы. Хочу, чтобы ясны были ход мысли, позиция. Как характер Гора вызвал к себе поначалу доверие. Давненько я не встречал столь прожженного, ушлого, искушенного зека. Палец в рот ему не клади — вокруг пальца его тоже не обведешь.
И майору Пронину, и комиссару Мегрэ Гора дал бы десяток очков вперед. Шутя обошел бы множество детективов на первом же крутом повороте — если бы... Если бы образ его на глазах не распался. Из самоцели Гора стал вьючным средством для воспоминаний Чабуа. Именно для того, чтобы он, навьюченный, не рухнул, ты тащишь его за руку, облегчаешь ему побег. Заботливо подкидываешь ему снаряженье, ночлег, вольных и невольных помощников. Именно в их числе Митиленич! Вроде бы он преследует беглеца на вертолете, отправляет за ним подчиненных, следит за каждым шагом — однако настичь-то его не желает. По сути, оберегает от напастей, бережет как зеницу ока.
Неужели тебя не тревожит искусственность конструкции, Чабуа?
В поединке Горы и Митиленича слышится эхо противоборства Даты Туташхиа и Мушни Зарандиа.
В сущности, ты вернулся к сценарию, из которого вырос первый роман. Но Дата, переброшенный по мотивам тактическим на рубеж XIX и XX столетий, к условному Пятому году, сегодня, на рубеже тысячелетий, прописан в современности. Соответственно и бывший страж монархического порядка, Мушни Зарандиа, сменил жандармский мундир на форму офицера внутренних войск. Что ж, переброс многообещающий.
Странное, однако, дело. Чем дальше забирался я в текст, тем сильней охватывало меня грустное чувство: результат поединка Горы и Митиленича полемичен по отношению к итоговым сценам романа-источника.
Гибель старого абрага подлинно трагична, неизбежна. Нравственная гибель жандарма, истово служившего идее Державной власти, тоже закономерна. А вот последние сцены “Горы” рождают большие сомнения в их оправданности. В министерствах внутренних дел не было, нет и быть не может такого поэта и рыцаря уголовного сыска, как Митиленич. Шутка сказать, кошке под хвост швырять миллионы (почем часок прогулки на вертолете, известно), вместе с миллионами растрачивать время и силы, забросить дела служебные, семью — и все ради того, чтобы в спальном вагоне бросить взгляд на Гору, который в купе читает уведомление о реабилитации?
К слову, что за реабилитация, если Гора досиживал срок как бытовик, уголовник?
По замыслу сцена в вагоне должна нести на себе философско-трагическую нагрузку. Она и несет. Но какую? Побег, завершенный победой, достигнутый талантом и волей, постановлением о реабилитации лишается смысла. Теряет смысл и подвиг Митиленича. В первом романе шла беспощадная схватка человека, рожденного для свободы, абрага по сути своей и призванию, с бесчеловечной Системой. Во втором романе вдруг подобревшая Система одаряет свободой почти задушенную жертву. Теперь орудие Системы, фанатик службы Митиленич, испытывает привязанность к убежденному противнику. Схватка не на живот, а на смерть превращается в беллетризованную игру, пусть остроумную, с детективными ходами, но все же в игру, и не по правилам. Оттого Гора, а вслед за ним Митиленич и рухнули как характеры. Гора, повторю, превратился в шампур, на который ты, Чабуа, нанизываешь кусочки, готовя шашлык читателю.
Не буду начинать, верней, продолжать здесь спор о судьбах старых и новых империй. Касаться истории Грузии, завязанной в тугой узел с историей России, Кавказа, Запада, Востока, позволить себе не смею. Проверено, что не только недоброжелательное или, мягче, неосторожное, легковесное, но даже строго выверенное слово срывает корку с плохо заживающих ран.
Но самый крупный на шампуре кусок я никому не уступлю. Не потому, что хочу отнять его у дорогого соседа. За нашим пиршественным столом маловато теперь едоков, которые в силах его прожевать. Речь идет о главах романа, посвященных особым, или режимным, лагерям на рубеже 50-х. Конкретнее, лагерям казахстанским, еще конкретней — карагандинским.
Отрадно твое убеждение, Чабуа, что как раз в этих краях сформировался контингент, сыгравший первостепенную роль в сопротивлении и Севера, и Дальнего Востока.
Твое убеждение тем весомей, что срок свой ты начал на исходе войны, а простился с ГУЛАГом на пороге 60-х. За плечами у тебя и Закавказье, и Казахстан, и Таймыр, и Колыма, и Тайшет, и Мордовия. Кроме количества отсиженных лет существует и качество. Одно дело — отбывать срок, хитромудро или счастливо пристроившись к хлеборезке, конторе, санчасти, и совсем другое — рваться в побег, а когда пять из шести попыток срываются, “доходить” в бурах и карцерах, на закусь — принимать участие в восстании. Тем больше вопросов вызвали у меня страницы о людях и событиях, которые худо-бедно, а мне тоже знакомы.
Поверь, я сгибаюсь под грузом этих вопросов. Прежде казалось, что к тебе они у меня возникать не должны. Мы понимали друг друга без слов, в худшем случае — с полуслова.
Последний раз мы видались четыре года назад. В списке Гамсахурдиа на арест ты шел строго по алфавиту — первым. Перед выборами тебе и дружкам твоим досталось от наемных амбалов. Через неделю-полторы начнутся бои в Тбилиси, превратятся в развалины Театр Руставели, Дом правительства. Самое время праздновать юбилей в бывшем Доме политпросвещения. Но семьдесят автору “Даты”! Кое-кто из Москвы успел прилететь. И убедиться, что бывшие зеки не скрылись, не притаились. В живых, правда, осталось — пальцы загибать страшновато. Но в тот вечерок мы, случайно живые, понимали друг друга отлично.
Но довольно лирики. Вернемся к прозе.
Вспоминая Владимира по прозвищу “Нос”, ты называешь его организатором карагандинского сопротивления. Подчеркиваешь, что все его любили, все уважали и знали “в политическом мире ГУЛАГа”. Даже “чекисты питали к нему почтение”.
Однако Нос вождем карагандинского движения не был и, главное, быть не мог. В Песчанлаге и других управлениях возникали в ту пору национальные группы, группки, группировки, непременно выдвигавшие собственных авторитетов. Общий “генсек” для русаков и бандеровцев, ингушей и литовцев исключался. Заботами начальства группировки постоянно меняли свой состав, подолгу на высоте авторитеты удерживались редко. Баланс между ними сохранялся с трудом, разборки шли постоянно — и это закон не только Караганды.
Твои выкладки — как бы это помягче? — кустарные — поражают меня психологически. В который раз убеждают: два зека — две реальности, хотя лагпункт один и тот же. Объективность — сухая ложь, уверял Генрих Гейне. Надо, значит, писать “свою Караганду”, чтобы тебя убедить?
Как ты доказал, совершить побег из лагеря трудно, но можно. Из плена времени не сбежать никому никогда. Ты же словно пренебрегаешь тем, что на дворе 1995-й.
Уже или еще, но архивы приоткрыты. Представь, Чабуа, и я захаживал на Пироговку, где находится Архив Российской Федерации — бывший ЦГАОР. Я добросовестно корпел над папками документов, помогающих заново осмыслить восстания в Речлаге, Горлаге, Степлаге. Слетал я и в Кенгир, пробивался в архивы Алма-Аты — поначалу с большим, а затем с переменным успехом.
Что же касается Норильска, то твой рассказ о восстании у дельных историков ГУЛАГа породит вместе с интересом немалые претензии. У тебя получается, что именно восстание в Норильске заставило Москву срочно отдать приказ по ГУЛАГу: в бараках решетки с окон снять! Бараки на ночь не запирать! Номера на одежде отменить! Лимит на переписку зачеркнуть!
Ты делаешь осторожную оговорку: “В моем рассказе возможны упущения, неточности. Не суть важно. События, о которых шла речь, так значительны, что они найдут своих летописцев”. Важно, Чабуа, очень важно. События, о которых ты повествуешь, уже нашли своих летописцев. Результаты их разысканий отбросить нельзя. Норильск был важным звеном в цепи восстаний, но не единственным. Не будь этой цепи, ЦК и ЧК проводили бы реформу ГУЛАГа иначе. Если бы проводили.
Солженицын венчает “Архипелаг” главой о восстании в Кенгире, бунтом в Новочеркасске. Чтобы так выстроить трехтомный “опыт художественного исследования”, имелись веские исторические основания. И понадобилась разработка философско-политической концепции развития карательной системы. Есть глубокий резон в том, что именно глава о Кенгире стала вершиной “Архипелага”, кульминацией.
В “Горе Мборгали” места для мемуарных отрывков, в том числе для “Норильска”, отводятся по наитию. Отрывки можно переставлять — без особого ущерба и, боюсь, без особого выигрыша для текста. Части в целое ты связываешь одним и тем же приемом:
“Повспоминаем об этом. С чего начнем?”
“О чем поразмышлять? Вспомним, на чем остановились”.
“Что будем делать? Что-нибудь вспомним?”
“А не вспомнить ли нам Желтый оазис? Еще бы, конечно”.
“Давай-ка вспомним еще одну историю...”
“О чем завтра будем вспоминать?”
“Нечего портить себе настроение, а через него и организм, поразмышляем о приятном”.
Поначалу я искал оправданий. Дескать, ледяное безмолвие. Одиночество. С кем еще разговаривать беглецу? К тому же Гора немолод, у человека в годах появляется потребность высказывать мысли вслух — с умным человеком потолковать приятно. Но... для эксплуатации всякого приема существуют пределы. Назойливость разрушительна.
Никуда не денешься, придется говорить о переводе. Как уверяли знатоки грузинского, “Дата” в русском его варианте терял аромат диалектов, на которых изъяснялись персонажи из Картли, Кахетии, Имеретии — из регионов Грузии, еще сохранивших самобытность уклада и речи. Знатокам верю на слово, но убежден, что в переводе на любой из языков — на шведский, польский, испанский — спасти многоцветие грузинских диалектов было в принципе невозможно. К русскому переводу “Даты” у меня поэтому никаких претензий.
Читая через двадцать лет “Гору”, переведенного на русский тобой же, я спотыкаюсь, как пьяница на лестничном марше: “Один взывал к маме, другой к мамочке, третий поминал крепким словцом маменьку вкупе с бабенькой”; “после Оби пошли места, чреватые встречами с людьми”; “Митиленич встал, обнял жену, улыбчиво глядя ей в глаза”; “процветало чужое семя”.
На стройке, куда Нос водил свою бригаду, панель сорвалась с подъемника. Бригадир скончался на месте. “Такая личность — и такой тривиальный конец”. Позволь уточнить: что такое здесь “тривиальный”?
В тексте задевают и места, которые не отнесешь к небрежностям стиля.
У нас, как ты помнишь, разрешалось отсылать письма дважды в год. Естественно, зеки искали пути незаконные, левые. Ты завершаешь отрывок об этом фразой: “Дойдет — хорошо, нет — туда ему и дорога!” То есть как “туда и дорога”?! Отваживаясь передать весточку зека, вольный человек рисковал, и порой очень крупно!
Через страницу. Ты пишешь, что в Карагандинском лагере “случалось особенно много смешных несуразностей”. Так расскажи хоть одну! Где они? Мы-то с тобой оба вспоминаем другое. Когда ваш этап гнали в Норильск, ты загибался в карцере без курева и жратвы и вопреки всему получил хлебушек и махорочку — тебе стало “смешно”? А перед моим этапом твой любимец Удодов (не лейтенант, а капитан) предъявил мне счет: у меня 180 (сто восемьдесят) суток бура и карцеров... Обхохочешься, правда, Чабуа?
Как убедился Гора, Полина Цезарева — “стерва”. Случается. Но когда-то их влекло друг к другу? “Стерва Лина” неравнодушна к Горе и теперь. Он принимает из ее рук чемодан тряпья. Зачем же прежнюю даму сердца так вываливать в грязи?
Но согласимся, Лина — “редкая стерва” и ничего, кроме грязи, не заслужила. С горы виднее. А “мимолетных” Валек, “их скопилось целых шесть”, — за что? Потому что “мусор нужно сгребать в кучу”?
Нет, сердечный, ты можешь двадцать раз подчеркивать рыцарство и благородное происхождение Горы, однако веры моей в него уже не восстановишь. Может, дворянам и князьям простительно так вспоминать о шлюхах, но я — жалкий смерд, презрение к Валькам мне не по нраву.
“Знамя” верно сделало, без проволочек напечатав роман. Слишком долго ждали его читатели. (И теперь, быть может, скорей дождутся в варианте книжном.) Притом на фоне грузинско-российских, абхазских, чеченских, таджикских, прибалтийских событий нежелание Москвы поспешить с книгой Чабуа Амирэджиби получило бы привкус политический. Ведь “Дата” вошел в классику грузинской прозы. В тот почетный ряд произведений словесности, которая раньше называлась советской, затем отечественной, но как бы ни называлась, а, вбирая в себя вершинные достижения национальных литератур бывшего Союза, вносила немалую лепту и в культуру всемирную!
Позади у нас с тобой жизнь, Чабуа, а впереди обрыв. Мой лимит на старинных дружков исчерпан. Нет в запасе еще одной половины века. Но если все-таки есть у нас еще какой-нибудь срок, пускай день, неделя, — вкалывай. На плечах твоих ответственность перед Грузией. Перед старинным родом. Перед искусством и друзьями. Перед талантом. Ответственность эстетическая, нравственная, национальная... Задача одна: “сесть на рельсу!”.
Прости, тамада, что в ксиве я отступил от законов тоста. Кончаем прогулку вокруг барака. Отбой.