Заметки орнитолога
Ястребок в небеса
цвета пепла и сажи
нечитаемой буквой впился —
и кукушка туда же:
раз ку-ку, два — и вдруг ни гугу,
выпадение пульса...
Собирайся. — Да я не сбегу.
— Нет, оденься, обуйся,
край не ближний. Гусиным пером,
лицеистским, исполненным пыла,
что просрочен диплом,
распишись — пусть заскворчат чернила.
Пусть в ответ под окном воробей
зачастит, запророчит.
И, царьградских кровей,
среди дня обезумеет кочет,
все влюбленней взахлеб запоет,
все страшней, все победней.
И слезы родниковой нальет
зяблик нам по последней.
И зеркальный, без век и ресниц,
глаз, сплошная зеница,
поглядит свысока, как у птиц —
у тебя, о зегзица! —
не испорти минуты, молчи:
уж и то мне услуга,
что без крика слетелись грачи
с елисейского луга.
Голос Америки
Роману.
“На площади Мэдисон в сквере играет джаз”.
Славно сказано, складно, как кукарйку.
Губы щекочет звук и дрожит у глаз —
а почему б и не спеть и не всплакнуть человеку!
Когда тебе 9 лет, из них четыре война —
и вдруг она кончилась, и переходят поминки
по-быстрому в танцы, шкатулка заведена,
и, черным маслом лоснясь, качается бок пластинки,
фанфара рыдает холодно и горячо,
шеллак поблескивает на скорости 78,
и сквозь него словно мерцает плечо,
мускусное, чернотой, уходящей в просинь.
Потом тебе 19: колониальных вакс
аромат источает другая шкатулка; надраен
хром радиоламп; саксофон называется сакс;
и как внушителен диктор под треск с мировых окраин!
Голос Америки, гудя, улетает во тьму:
там, в Мэдисон-Сквер-Гарден, то-то раздолье!
Там — и в Карнеги-Холл. И какое кому
дело, кто этот Мэдисон — Джеймс или Долли?
Тромбон рыдает; футляр лежит на земле,
полный дождя и листвы; белки, налитые
восторгом, мерцают. И я хочу быть в числе
черных святых, когда в рай маршируют святые.
На площади Мэдисон в сквере играет джаз.
Это — конец, и начало, и всё. Ничего не прибавишь
к этому — даже всхлипыванья каждый раз,
когда лиловый вибрафонист касается клавиш.
По мыслену древу
Исайе.
Как луч по стволу, как жар сквозь золу, как пар
от губ, на бегу к другим обратившихся с речью,
так мысль о коре, толпе и костре в театр
теней ускользнет, чтоб встать в реквизит вещью.
Взлетев на ольху, металась вверху мысль
о том, что внизу держу на весу я хворост
и слов нерасслышанных тот постигаю смысл,
что мысль росомахой была и есть, а ветвь — образ.
Снеси за кулисы всё до последних лепт,
всё, что имел, всё, чем себя измучил.
Я слов не слыхал, но долго махал вслед —
и вот их судьба: театр вещей, а не чучел.
Ведь в выдохе кроется голоса нервный пуск,
и звука его слушателю не сбавить:
становится сценой то, что для нас звук,
и увертюрой то, что для нас память.
Сочинение для равнины с норд-вестом
Природа, закутайся — дышит октябрь,
его, кержака, не умолишь, он шуток
не шутит, а мышечный тонус твой дрябл,
припадочен пыл, и на много ли суток?
Итак, запахни кисею на груди,
румяна вотри в холмогорья и жженкой
и синькой подправь горизонты. И жди.
Забудься и утром проснись обнаженной:
без судорог ложной стыдливости, без
забот, как согреться, как выглядеть, если
ветреет — а времени стричься в обрез,
дождит — а лишь нынче подсурьмлены ветви.
Вздохни, отрешись, замотайся в сугроб
под реквием вечнозеленого Верди,
что в вечной поет мерзлоте протопоп —
до мая — до зноя — до самой до смерти.