ЕЛЕНА ИГНАТОВА
*
НЕ УЗНАВАЯ ЯЗЫКА
* * *
Плотней, чем в смерть, — в ночную пелену
деревня отошла ко сну.
Движенье медленное в край,
где звезды каплют с высоты,
где вырастают страшные цветы,
в багровых маках май.
Деревня медленно сползает в белый пар.
Качаются блестящие рога
коровы спящей. Влажный глаз телка
сморгнет звезды постылое сиянье,
и громче в нас ночами бормотанье
о том, что эта нищая земля
дала нам тело наше и поля.
Все глубже в ночь... Плывет небесный путь,
телега прыгает поспешно в темноту.
И если скажут “родину забудь”,
не верь — ты не прошла последний путь
своей земли за мертвую черту.
Ступай, родимая. Пора покинуть нам
юдоль дневную, кануть в те края,
где предками настояна земля,
где кровь их бродит, где трава ногам
как вечный плен. Где жутким их богам
не в бельма заглянуть, но повалиться в ноги...
Сгодятся наши хрупкие хребты,
чтоб вымостить царьградские дороги.
* * *
Что отвечу тебе? Коли эта земля не мила,
ее горькая нежность, ее одряхлевшие горы,
так постромки сорвать и лететь закусив удила —
нету в этом позора.
Я останусь. Осталась. У этой земли я в долгу —
прежде века сносив, передам ей дареное тело.
Преломи же свой хлеб — я поймать половину смогу
здесь, у водораздела.
Мы увидимся? Нет. Разве в смертную злую пургу,
растворившую плоть, разносящую душу на хлопья...
Чашу гнева принять или страны менять на бегу
равно — доблесть холопья.
Родственники
1
У мамы был любовник. Он приходил
каждый вечер, ее жалея.
Пробираясь по коридору вдоль бочек
с прелой солониной, одичалым пивом,
“Темные аллеи, — бормотал, — темные аллеи...”
Мамин любовник погиб на Дону.
Она молила морфию в аптеке,
грызла фуражку, забытую им...
Его зарыли в песок, вниз лицом.
Кто скажет, сколько пуль спит в этом человеке?
2
Как хорошела в безумье, как отходила
и серебрела душа, втянута небом.
А за вагонным окном и мело и томило
всей белизною судьбы, снегом судебным.
Как хорошела. Лозой восходили к окошку
кофты ее рукава, прозелень глаза...
И осыпалась судьба — крошевом, крошкой.
Не пожила. И не пожалела ни разу.
Родственница. Девятнадцатый год. Смерть в вагоне.
Бабы жалели и рылись в белье и подушке:
брата портрет — за каким Сивашом похоронят? —
да образок с Соловков — замещенье иконе, —
хлебные крошки, обломки игрушки...
3
Снега равнинные пряди. Перхоть пехоты.
Что-то мы едем, куда? Наниматься в прислугу.
Наголодались в Поволжье до смерти, до рвоты,
слава те, Господи, не поглодали друг друга.
Зашевелились холмы серою смушкой.
Колокола голосят, как при Батые.
На сухари обменяли кольца в теплушке
Зина, Наталья, Любовь, Нина, Мария.
Хлеб с волокном лебеды горек и мылист.
Режется в черной косе снежная прядка...
Так за семью в эти дни тетки молились,
что до сих пор на душе страшно и сладко.
4
Хвойной, хлебной, заросшей, но смысл сохранившей и речь
родине среднерусской промолвив “прости”,
я просила бы здесь умереть, чтобы семечком лечь
в чернопахотной смуглой горсти.
Мне мерещилась Курбского тень у твоих рубежей
в дни, когда я в Литве куковала, томясь по тебе.
Ты таких родила и вернула в утробу мужей,
что твой воздух вдохнет Судный ангел, приникнув к трубе.
Ибо голос о жизни Нетленной и Страшном суде
спит в корнях чернолесья, глубинах горячих полей,
и, нетвердо язык заучив, шелестя о судьбе,
обвисают над крышами крылья твоих тополей,
Голубиная Книга и горлица, завязь сердец...
Сытный воздух, репейник цветущий, встающий стеной.
Пьян от горечи проводов, плачет и рвется отец,
и мохнатый обоз заскользит по реке ледяной...
5
“Обоз мохнатый по реке скользил, — твердит Овидий, —
и стрелы падали у ног, а геты пили лед...”
Изгнанничество, кто твои окраины увидит,
изрежется о кромку льда и смертного испьет.
И полисы не полюса, и те же в них постройки,
и пчелы те же сохранят в граненых сотах мед —
но с погребального костра желанный ветер стойкий
в свои края, к своим стенам пустую тень несет.
Нас изгоняют из числа живых. И в том ли дело,
что в эту реку не глядеть, с чужого есть куста...
Изгнанничество, в даль твою гляжу остолбенело,
не узнавая языка. И дышит чернота.
6
Спим на чужбине родной.
Месяц стоит молодой
над Неманом чистым, над тихой Литвой,
тот же — в Москве и Курске.
Речи чужой нахлебавшись за день
так же, попав в Гедиминову сень,
здесь засыпал Курбский.
Милое дело отчизна — полон,
черный опричник, малиновый звон
во славу Отца и Сына.
Жизнь коротка. И с тяжелой женой
можно заспать на чужбине родной
память. А смерть обошла стороной.
Милое дело — чужбина.
Как образуется ложь на губах?
Слов раскаленных не выстудил страх,
желчь не разъела кристаллов словесных...
Жилиста правда и ломит хребет
кровным. И правда твоя предстает
Курском разбитым, сожженным Смоленском.
“Господи, их порази, не меня!
Господи, этих прости — и меня!
Боже, помилуй иуду, иуду!”
И засыпает в глубоких слезах...
Сердце плутает в литовских лесах,
слово забывши, не веруя в чудо.
Но большеглазых московских церквей
свет ему снится и голос: “Андрей,
зерна — страданье, а всходы — спасенье!”
Первый петух закричал вдалеке,
клевера поле в парном молоке,
зерна, прилипшие к мокрой щеке,
и — сквозь зевоту жены — “Воскресенье!”.
* * *
Вот я прямо иду, на север. Морошка, корни,
больно, больно ступать! Болото тебя прокормит.
Затянуло крапивой заброшенный лагерь, вышки.
На Египет спешат эти птицы, из речки вышли.
Оперенный иероглиф летит — а зрачки вдогонку,
вот я прямо, на север, а смерть отошла в сторонку,
сердце ищет смоленских трав — валерианы, мяты...
Духом нищие на земле — перейдя, богаты!
Я богатство свое раздарю, расточу заране,
а болото прокор... А там не ступай — поранит,
а тропинки не бой... Сойди же, о ради Бога!
Слава Господу, призрящему нас на Его дорогах!
* * *
Что делать, брат?
Как Хлебников, кочуя,
каспийским побережьем грань косую
пройти, потом уставя смутный взгляд
на туркам подарённый Арарат —
и умереть водянкою в деревне?
Что делать, брат?
Елабуга и хвойная темница
там, где веревку мылит Царь-девица
для двери, за которой рай ли, ад?
Забыта безымянная могила...
Что делать, брат?
По коммуналкам ленинградским вволю
намыкаться и умереть от боли
(воспеты тени и Петров посад),
найти прохладу почерневшей крови,
мемориал прославив в Комарове.
Что делать, брат?
Есть чердаки в немецких городишках
для тех, кто розы прививал к не слишком
разросшимся дичкам советских кущ,
для Авеля, назвавшегося — Каин,
где отыскать окраину окраин?
Что делать, брат?
* * *
М. Маркишу.
Время чеховской осени, Марк,
для нас — цветов запоздалых.
Еще не вошли во мрак,
вера и твердость, вера и жалость
поддерживают наш шаг.
Я не знаю, как там, а здесь —
пыльные тени солдат Хусейна,
газ отравный, ужас осенний...
И все же ты есть, я есть,
и Иерусалим хрустальный
стекает вниз ручьями огней,
а небо в алмазах отсюда видней,
чем с нашей родины дальней.
Время медленных облаков,
звук струны и луна в ущербе...
Доктор Чехов, не стоило так далеко
заезжать, не стоило знать языков,
чтобы сказать: “Ish sterbe”.
* * *
Как я тоскую по архитектуре житья
послевоенного — под виноградной бетонною гроздью,
где, как зверок на ладони, пригрелась семья,
воздух тайком добывая на черном морозе.
По лихорадящей родине, вынесшей ад —
кровью налит ее сумрак и гноем рассветы,
и перекличка: “убит... виноват... виноват...” —
и запекаются губы стыдом и ответом.
Господи, нас разметало, как мертвый сорняк,
взрывом отбросило, ядом смертей опоило,
из глубины униженья спрошу Тебя так:
— Господи Боже мой, что с моей родиной было? —
Что, обернувшись, увижу? Окоп и бетон,
парка победы цветы, черепа и колосья,
голос о маме, о брате, платке голубом
под виноградной бетонною гроздью...
* * *
Зима на убыль. Ветер тянет мыльней,
грязь чавкает со вкусом под ногою,
дрожащее пространство и нагое
для глаз затруднено, преизобильно.
Поэт со мной, москвич с лицом изгоя,
взглянув окрест, проговорил: “Морильня”.
Но посмотри: телесность, кротость, страх,
предродовое напряженье воли
я чувствую и в поле и в холмах.
Как роженица, путаясь в подоле,
земля в своих границах и морях
встречает полдень в крепости и боли!
Поэт застыл с улыбкою слепой,
над нами к небесам восходит птица...
“И наша жизнь, — я говорю, — постой,
как капля хмеля в чаше золотой,
Бог ведает, во что пресуществится
в отчизне милой, родине святой!”