Кабинет
Алексей Музычкин

Эхо Платоновой пещеры

Язык как внешняя опора сознания

 

1. Введение

 

Представьте ребенка, сидящего на полу, который строит башню из кубиков и вслух комментирует каждое свое движение. Водителя на ночной дороге, проговаривающего реплики в споре, но спора никогда не было и, возможно, не будет. Ученого в пустой лаборатории, внезапно шепчущего самому себе решение задачи.

Теперь представьте более мрачные сцены. Человек, страдающий депрессией, сидит один в своей комнате и произносит вслух одни и те же слова, как будто язык способен удержать его сознание от распада. В психиатрическом отделении пациент бьется головой о стену, выкрикивая бессвязные реплики невидимому слушателю. Ребенок-Маугли, выросший среди зверей или спасенный после долгой изоляции, раскачивается взад и вперед, издавая повторяющиеся звуки, колеблющиеся где-то между ритмом, криком и еще не сложившейся речью.

Во всех этих случаях продуктивная коммуникация невозможна — и все же ее голосовая форма продолжает возникать с такой настойчивостью и неудержимостью, что это наводит на мысль: язык, или по крайней мере его исходный звуковой слой, может быть чем-то большим, чем просто средством общения с другими. Человек говорит — или пытается звучать как говорящий — даже тогда, когда его никто не слышит.

Все эти примеры можно, в метафорическом смысле, представить как крик, адресованный темному пространству в ожидании ответа. Пространству, потенциально способному возвратить звук.

Это наблюдение приобретает особое значение, если учесть, что начиная с позднего этапа среднего палеолита (примерно 100 000 — 45 000 лет назад) и с нарастающей интенсивностью в верхнем палеолите (45 000 — 12 000 лет назад) наши предки начинают все чаще проникать в глубинные зоны пещер. Скальные полости использовались представителями рода Homo в качестве стоянок задолго до этого периода, посещались и их глубинные участки. Об этом свидетельствуют, например, останки Homo naledi, обнаруженные в пещерной системе Rising Star Cave в Южной Африке и датируемые примерно 236 — 335 тысяч лет назад. Однако именно в период около 100 000 — 12 000 лет назад такое проникновение в глубокие галереи, по-видимому, начинает приобретать более устойчивый и повторяющийся характер.

Это явление гораздо менее естественно, чем принято считать. Пещеры имели множество недостатков: в них обитали опасные хищники, такие как медведи, пещерные львы, гиены и пр.; пространства были сырыми, темными, часто плохо проветриваемыми или заполненными непригодными для дыхания испарениями. И зачем уходить в них так глубоко? При этом археологические данные свидетельствуют о том, что гоминины умели строить жилища по крайней мере уже 400 000 лет назад[1]. И тем не менее ранние люди вновь и вновь повторяли опыт собраний глубоко во внутреннем пространстве природных полостей — прежде всего для создания одних из самых ранних известных форм искусства. Как с удивлением отмечает палеоантрополог Патрик Пайе, «какими бы ни были причины, побудившие их к освоению подземной среды, ясно, что сам акт создания изображения в глубине пещеры является жестом оригинальным — почти противоестественным»[2].

Настоящее эссе предполагает, что движение вглубь пещеры не было случайным. Пещеры могли сыграть решающую роль в возникновении человеческого языка и сознания.

Прежде чем перейти к реконструкции этого процесса, необходимо кратко изложить основные положения теоретической модели, лежащей в ее основе.

 

2. Теория экстернализации ментального пространства  (краткое введение)

 

Ряд влиятельных подходов в лингвистике и философии ставит под сомнение то, что коммуникация является основной функцией языка. Один из основателей современной лингвистики Ноам Хомский утверждает, что язык не является оптимально устроенным для коммуникации и может быть лучше понят как внутренняя система репрезентации и структурирования мыслительного содержания[3]. Когнитивный теоретик Джерри Фодор аналогичным образом рассматривал ментальные репрезентации как внутренние по своей природе, а не как изначально коммуникативные[4]. Сходные сомнения в отношении первичности коммуникации высказываются и в ряде других теоретических подходов — в частности, у лингвиста Рэя Джекендоффа[5] и у философа сознания Энди Кларка[6], которые подчеркивают роль языка в структурировании и поддержании когнитивных процессов, а не в его сугубо инструментальной функции передачи информации.

Но если коммуникативные и кооперативные преимущества языка понимать как результат экстернализации внутренних когнитивных структур, возникает вопрос: что изначально побудило человека к их экстернализации?

В предлагаемой модели экстернализация ментальных событий выступает как ключевой механизм стабилизации восприятия.

Ряд устоявшихся подходов в нейронауке и когнитивной теории сходится в признании ключевой особенности человеческого мозга — его рекурсивной и реэнтрантной (основанной на непрерывных обратных связях) организации. Так, американский нейробиолог, лауреат Нобелевской премии Джеральд Эдельман описывает мозг как систему динамически взаимодействующих нейронных популяций, связанных посредством двунаправленной сигнализации[7], что позволяет отслеживать и модулировать нейронную активность в распределенных контурах. Совместно с нейроученым Джулио Тонони Эдельман также выдвинул предположение, что такие реэнтрантные архитектуры могут рассматриваться как нейронная основа человеческого сознания[8].

Из такой организации мозга следует не только гибкость, но и возможность рекурсивного усиления. По мере увеличения нейронной плотности и более тесной взаимосвязанности контуров мозг, в рамках предлагаемой модели, приобретает наряду со способностью обрабатывать внешние стимулы способность порождать и удерживать внутренние репрезентации. Образы, воспоминания, ожидания и аффективные состояния могут сохраняться независимо от непосредственного входного сигнала.

Современные исследования зеркальных нейронов предоставляют частичную поддержку этому предположению[9], но настоящая модель развивает направление, предполагая, что у человека рекурсивное восприятие может осуществляться через нейронные петли, в которых итеративная обработка становится все более сложной, всепроникающей и, порой, трудной для разрешения. По мере роста плотности и сложности нейронной организации эта способность может порождать структурный риск. Внутренне генерируемое содержание может становиться самоподдерживающимся, циркулируя в рекурсивных контурах с относительной автономией от внешнего мира. Вместо того чтобы поддерживать восприятие, такие процессы могут начать конкурировать с ним или даже подавлять его, приводя к формам когнитивной дестабилизации. Мозг начинает все чаще работать с собственными внутренними образами, которые могут отрываться от внешней реальности и дерегулировать восприятие.

Здесь важно подчеркнуть, что высшие когнитивные способности, отличающие человека, — такие как язык и абстрактное мышление, — могли возникнуть у наших предков не столько как результат приспособления к внешней среде, сколько вследствие появления новых, эмерджентных свойств мозга по мере его эволюционного усложнения. В этом ключе ряд теоретиков рассматривает символическое мышление, абстрактное рассуждение, язык и само сознание как следствие структурной и функциональной реорганизации мозга. Так, антрополог Теренс Дикон утверждает, что энцефализация привела к появлению в мозге человека избыточных нейронных ресурсов — что, в свою очередь, открыло возможность для формирования новых связей и конфигураций нейронной активности, из которых возникли когнитивные функции, выходящие за пределы непосредственных адаптивных требований[10].

Впрочем, такой подход к происхождению специфически человеческих качеств не отвечает на главный вопрос: почему новые нейронные ресурсы начали формироваться в архитектуры, позволяющие язык и абстрактное мышление, если прямой адаптивной необходимости в них не существовало. Мы приходим к старому спору между градуалистскими и «скачкообразными» объяснениями происхождения человеческих когнитивных способностей. Кратко напомним основные положения этих подходов.

Эволюционные теории подробно исследовали, каким образом все более сложные формы репрезентации — включая язык и символическое мышление — могли формироваться у человека постепенно на протяжении длительных временных промежутков[11]. Однако они сталкиваются с трудностями при объяснении качественного разрыва, отделяющего человеческий язык и символическое поведение от коммуникационных систем, наблюдаемых у других видов. Радикальное своеобразие человеческого языка и мышления требует столь значительных допущений, что одних лишь эволюционно-адаптационных моделей оказывается недостаточно.

В противоположность этому ряд теорий ставит под сомнение строго градуалистские объяснения, предполагая, что возникновение языка и сознания могло носить нелинейный характер[12]. Однако и такие подходы сталкиваются с трудностью: они не объясняют природу самого перехода, приведшего к формированию характерного когнитивного профиля Homo sapiens. Гипотезы о внезапном событии — будь то радикальная мутация — например, вследствие космического излучения, — эффект Болдуина, генетический дрейф или иные факторы — сталкиваются с двумя принципиальными проблемами. Во-первых, они в значительной степени нефальсифицируемы, то есть не допускают такой эмпирической проверки, которая могла бы либо подтвердить их, либо принципиально опровергнуть с помощью наблюдения или эксперимента. Во-вторых, без конкретной «горящей» причины, по которой специфически человеческие способности должны были бы развиться, они и не возникли бы. Можно предположить, что в момент своего появления навык символического мышления без такой причины был не только бесполезен, но и потенциально опасен: он снижал шансы вида на выживание, поскольку до возникновения коллективного согласования значений символов способность переносить значения с одного объекта на другой не давала отдельной особи преимуществ, а, напротив, нарушала устойчивость ее восприятия. Тогда мутации, способствующие символическому мышлению, с высокой вероятностью элиминировались бы отбором. Действительно, сами символы и их значения не «встроены» в способность мыслить символически: соответствующие коды необходимо выработать, а значения их единиц — согласовать. Это требует времени и коллективных усилий. Однако в рамках рассматриваемых теорий остается неясным, что могло бы побудить наших предков — без «горящей» причины — преодолеть болезненную и опасную кривую обучения и прийти к такому согласованию, не имея при этом никакого представления о потенциальных преимуществах языка и абстрактного мышления.

В предлагаемой модели эта проблема снимается. Если предположить, что человеческое восприятие в процессе эволюции приобрело способность замыкаться на собственных продуктах, воспроизводя их в виде устойчивых петель в ментальном пространстве, необходимость экстернализации внутреннего содержания и быстрого согласования способов его выражения становится понятной: она вызывается требованиями выживания в условиях обостряющихся и потенциально смертельных рисков, связанных с нарушением когнитивной устойчивости. Речь идет уже не о передаче информации, а о стабилизации самого восприятия.

Предлагаемая модель находит параллели в ряде современных теорий сознания. К числу теорий, приближающихся к сходному решению, относятся, например, теории сознания высшего порядка (Higher-Order Thought, HOT). Их объединяет принцип иерархической архитектуры сознания, согласно которому ментальное состояние становится сознательным лишь тогда, когда оно оказывается объектом репрезентации более высокого порядка. В рамках этого направления философ сознания Дэвид Розенталь допускает, созвучно сказанному выше, что возникновение состояний высшего порядка могло первоначально не давать явного адаптивного преимущества, а быть связано с перестройкой внутренних процессов самого мозга[13]. Еще один ученый этого направления, Эдмунд Роллз, предполагает, что сознание возникает тогда, когда более низкий уровень ментальных состояний становится объектом более высокого, синтаксически организованного уровня обработки[14].

Если рассматривать сознание в рамках подобной иерархической архитектуры, предполагающей, что более высокие уровни обработки могут брать в качестве объекта состояния нижележащих уровней, и одновременно учитывать, что реэнтрантная организация нейронных связей у человека достигает особенно высокой степени развития, то возникает картина восприятия, отражающегося от самого себя и формирующего, наряду с внешним потоком информации, внутренний контур репрезентаций, переживаемый как высшее ментальное состояние. Однако такие внутренние репрезентации могут отрываться от внешнего мира и замыкаться в собственной циркуляции, что ведет к когнитивной перегрузке, руминации и, в крайних случаях, к размыванию границ восприятия.

Согласно настоящей модели, вокализация, как способ экстернализации информации, оказавшейся запертой в возвратных петлях восприятия, играет центральную роль в противодействии вышеописанному процессу. Преобразуя внутренне генерируемое содержание в звуковые события, она позволяет ему приобретать статус внешнего объекта по отношению к субъекту.

Однако объективация ментального события не может быть полностью достигнута посредством одиночной вокализации. Для того чтобы вынесенное вовне содержание стабилизировалось, оно должно поддерживаться в общем перцептивном поле. Тем самым вводится конститутивное коллективное измерение. Модель предполагает, что, когда вокализации повторяются, получают отклик и подхватываются другими, переносимое ими ментальное содержание переживается индивидом как внешнее по отношению к его ментальному пространству, что обеспечивает стабилизацию его восприятия.

Другие люди, таким образом, выступают прежде всего не как получатели информации, но как условия возможности экстернализации ментального содержания. Через совместный вокальный обмен внутренне генерируемые репрезентации воспроизводятся во внешней форме, позволяя рекурсивным ментальным процессам разворачиваться вне индивидуального сознания, тем самым снижая их дестабилизирующее воздействие.

В этой перспективе язык выступает прежде всего как регуляторный механизм. Он поддерживает равновесие между внутренне генерируемой активностью и восприятием, закрепленным во внешнем мире — между импульсом к действию и потоком воспринимаемого. Функция языка состоит в том, чтобы удерживать воспринятое во внешней реальности, не позволяя ему замыкаться внутри. Сознание, как предполагает данная модель, также возникает из этого равновесия, а не сводится к сугубо внутренним процессам.

Исходя из сказанного, язык, изображение и ритуал можно рассматривать не как три разрозненные формы символической культуры, а как коллективно поддерживаемую инфраструктуру экстернализации внутренне генерируемых восприятий, как связанные способы вынесения внутреннего опыта в общее воспринимаемое пространство. Именно здесь вопрос о пещере перестает быть археологической деталью и становится центральным для самой модели.

 

3. Коллективное происхождение объективации

 

Опираясь на предложенную теоретическую конструкцию, мысленно перенесемся на 50 — 70 тысяч лет назад — к предполагаемому периоду формирования языка — и попробуем проследить эту динамику изнутри. Нижеследующее не следует понимать как буквальную историческую реконструкцию; это сжатое описание функциональных шагов, эвристическая схема, призванная сделать видимыми механизмы, которые могли направлять данный переход.

Представим сцену: небольшая группа ранних людей где-то в конце среднего палеолита, на открытой саванне. Языка у них еще нет. Подобно другим высоко-социальным приматам, они располагают лишь зачаточным набором вокальных и жестовых сигналов. Однако нейронные петли, возвращающие восприятие внутрь самого мозга, у них уже начинают формироваться — хотя возникающее состояние еще не выражено в одинаковой степени у всех членов группы.

Группа проходит мимо чахлого, необычно искривленного дерева. Один из идущих останавливается перед объектом. Этот индивид заметно опережает остальных в том, насколько внезапно и интенсивно его восприятие может замыкаться на самом себе.

Дерево тревожит его своей необычностью; образ возникает в нем — не как простое восприятие, переходящее в действие, а как нечто, что удерживается, словно восприятие начало отражаться само в себе. То, что узнано, не переходит в движение. Оно удерживается в голове. Повторяется. Система перестает быть сквозной: восприятие не переходит в действие, и образ бесконечно воспроизводит себя, словно захваченный петлей.

Это ощущение не является нейтральным. Оно оказывает внутреннее давление. Оказавшись запертым в ментальном пространстве, образ начинает вмешиваться в текущее восприятие, нарушая целостность чувственного опыта.

Подобное случалось с индивидом и прежде. Он уже пытался освободиться от внутреннего давления, создаваемого избыточным восприятием — резкими жестами, прыжками в сторону, плевками, криком, нанесением зарубок на предметы камнем, покрывая тело защитной охрой, — стремясь разрядить напряжение и не допустить закрепления навязчивых образов в голове. Но все эти способы давали лишь кратковременное облегчение. Образ неизбежно возвращался, принося с собой растерянность и мучительное напряжение, усиливаемое собственным повторением. Индивид уже утратил свой статус среди большинства членов группы: многие считают его больным, находя его поведение — ранние формы того, что впоследствии станет визуальными и перформативными формами искусства, — потенциально опасными.

Гоминин садится на землю у дерева. Группа медленно проходит мимо него; некоторые останавливаются и оборачиваются к соплеменнику, кто-то даже возвращается к нему, но затем все продолжают путь.

И тогда гоминин сдается. Измученный, теряя связь с реальностью и не находя выхода, он достигает предела действия: не в силах ни изгнать, ни удержать навязчивые образы, он прибегает к единственно возможной реакции — начинает плакать, выть, рыдать, глядя на дерево, — это первобытное рыдание знаменует крайнюю степень его состояния.

Звуки, которые он издает на этот раз, хотя по-прежнему обусловлены феноменом запертых в нем восприятий, теперь являются уже не столько попыткой физически вытеснить их наружу, сколько продуктом активации системы паники — одной из древнейших нейронных систем у млекопитающих. Эта система заставляет детенышей издавать громкие вокальные сигналы при разлучении с родителями: паническая вокализация дает им шанс быть обнаруженными[15]. Проще говоря, это горький плач. Попытка экстернализации не исчезает, но меняет свой режим, приобретая аффективный характер и становясь, по сути, комментарием к самой себе.  В своем плаче гоминин словно умоляет образ дерева, удерживаемый в его сознании, отпустить его, выйти вовне и вернуться на свое место; в сущности, он призывает саму реальность не покидать его и восстановиться в своем первоначальном виде.

Плач этот в виде панического — в отличие от прежних, странных «художественных» проявлений индивида — сразу распознается другими, и они откликаются на него сочувствием. Некоторые возвращаются и садятся рядом с товарищем, начинают имитировать его мучительное раскачивание и воспроизводить издаваемые им звуки, разделяя его состояние и стремясь вернуть страдающему ощущение принадлежности к группе.

Это явление хорошо известно науке. Как отмечает приматолог Франс де Вааль, «эмоциональное заражение — наиболее базовая форма эмпатии — вызывает сходное аффективное состояние у разных индивидов и наблюдается у многих приматов»[16]. Такие отражающие реакции действуют у млекопитающих через мимикрию, вокализацию и нейронную синхронизацию. Нейробиологи Яак Панксепп и Грегори Лахвис также отмечают, что «эмоциональный резонанс, возникающий при наблюдении страдания другого, может не только вызывать сходные аффективные состояния, но и активировать древние системы мозга, сформировавшиеся для поддержания социальных связей и совместного выживания»[17].

Тем временем рядом с индивидом, которого мы наблюдаем, начинает разворачиваться нечто новое и неожиданное. Один из тех, кто участвует в ритуале преодоления эмоционального состояния отторжения, в отличие от остальных — которые лишь воют и кричат, откликаясь на крики первого в неструктурированной форме, — пытается воспроизвести звуки нашего индивида с небольшим, выверенным запаздыванием и как можно более точно: по тону, высоте, длительности и акцентам. Ему это удается настолько хорошо, что первый скоро замечает его среди других в группе и с этого момента начинает адресовать свои вокализации преимущественно к нему. Между ними устанавливается странный узор обмена сходными звуками. При этом второй индивид также фиксирует взгляд на дереве необычной формы.

Не означает ли это, что второй индивид затронут тем же новым перцептивным состоянием, что и первый, и что образ дерева, мимо которого только что прошла группа, закрепился и в нем, вызывая так же, как и в первом, нарушение восприятия и требуя разрядки?

Решение внезапно кристаллизуется для обоих. Второй индивид уже не просто откликается на эмоцию первого; его ответ оказывается чувствительным к объекту, ей подлежащему, — к удерживаемому в ментальном пространстве образу дерева, теперь разделяемому обоими и для обоих в равной степени навязчивому. Ситуация, которую мы наблюдаем, отличается в принципиальном отношении от той, в которой дистресс одного члена группы распространяется в группе в виде эмоционального заражения, создавая у всех особей ощущение принадлежности к группе. Выражаемая двумя понявшими друг друга индивидами эмоция лишь по форме напоминает общее состояние разлуки или покинутости. Она выражается в том же вокальном регистре — поскольку паническая система не допускает иной формы, — но ее источник более не является диффузным. Он закреплен в конкретном перцептивном содержании: в образе определенного объекта, зафиксировавшегося внутри субъекта — в данном случае в образе дерева необычной формы.

Облегчение в этом случае не возникает из разделенного размытого аффекта. Оно зависит от возвращения к плачущему содержания плача. Когда второй индивид отвечает, он не просто эхом воспроизводит сигнал тревоги; он воспроизводит его аффективную конфигурацию, связанную с конкретным восприятием.

В этом обмене то, что прежде было заключено во внутреннем повторении, начинает вдруг разворачиваться вовне. Навязчивый образ выделяется (объективизируется) в вокальной форме, которая возвращается каждому из двух индивидов через краткие интервалы, образуя между ними замкнутый контур. Иными словами, тот контур, в котором образ ранее циркулировал внутри ментального пространства каждого из них, теперь выносится наружу — образ начинает циркулировать в замкнутом контуре вне двух ментальных пространств, и внешний контур циркуляции образа становится общим для обоих. Именно это специфическое соответствие звука своему эху — а не одно лишь эмоциональное заражение — позволяет снять напряжение.

Решающим образом вокализация, выносящая вовне ментальный образ дерева, сохраняется в той же внешней реальности, в которой находится и само дерево. Образ, передаваемый в этом обмене звуком, возвращается туда, где ему и надлежит быть, — к своему внешнему источнику. Тем самым вокальный образ становится сам реальным объектом. Для двух индивидов необычное дерево больше не является лишь материальным объектом восприятия, теперь оно удваивается ментальным образом, поддерживаемым в общем звуковом пространстве вне их. Вокализация становится символом дерева: эту экстернализованную форму восприятия дерева можно рассматривать как наложенную на само дерево, закрепляющую его в реальности и препятствующую его возвращению в сознание в виде регрессивной петли. Оба индивида испытывают глубокое облегчение. Мы присутствуем при рождении первого слова.

Но какова была роль кратких интервалов в обмене?

Модель предполагает, что именно в этих минимальных паузах у обменивающихся сигналами возникало облегчение. Эти интервалы можно назвать «периодом ожидания эха», и именно они, по-видимому, оказываются решающими для формирования человеческого сознания.

Механизм этот можно описать точнее. После того как ментальный образ оказывается вынесен вовне в вокальной форме и до того, как эхо возвращается, мозг продолжает воспринимать выделенный образ как внешний себе. Образ сохраняется вне субъекта — не потому, что он уже полностью стабилизирован, а потому, что его подтверждение ожидается. Само предвосхищение возвращения поддерживает ощущение внешней реальности образа.

Чем дольше удается удерживать этот интервал, тем дольше индивид оказывается избавлен от обратного возвращения образа во внутреннюю петлю. Речь здесь идет не о коммуникации, а о навыке внутренней устойчивости — способности удерживать ментальное содержание вне себя без немедленного подтверждения его вокального образа от другого.

Метод, открытый двумя гомининами у дерева, оказался эффективным, но он не мог быть всегда обеспечен необходимыми условиями. Чтобы его действие сохранялось, вокальный обмен должен был повторяться всякий раз, когда восприятие дерева или другого тревожащего объекта угрожало вновь оказаться запертым во внутреннем ментальном пространстве. Имя-символ не могло быть однажды совместно произведено и затем удержано; оно должно было поддерживаться через повторение — перебрасываться между индивидами вокальным методом, чтобы образ продолжал восприниматься как внешний.

Однако новое перцептивное состояние было распределено среди членов группы неравномерно. Даже если допустить, что индивиды с сопоставимой степенью когнитивной дисфункции начинали держаться вместе, в условиях подвижности палеолитических групп и высокой смертности подходящий партнер часто оказывался недоступен, тогда как потребность в символическом вокальном обмене стремительно возрастала.

Возникала необходимость во вспомогательном механизме к этому взаимному вокальному обмену между индивидами — не замещающем его, а поддерживающем, наподобие шины, наложенной на перелом: структуре, способной принять на себя часть давления среды, позволяя системе постепенно стабилизироваться и сформировать свою способность функционировать без рисков разрушения.

Пещера в этом смысле оказалась для человека незаменима.

 

4. Пещера как когнитивный протез

 

4.1 Пещера как откликающийся партнер — практика экстернализации

Вернемся к нашей реконструкции. Что было, после того как наш гоминин обнаружил способ ослаблять свое когнитивное напряжение? Естественно, он хотел бы, чтоб этот метод был доступен ему всегда. Он хотел бы прибегать к нему всякий раз, когда у него возникало перцептивная перегрузка, а в остальное время совершенствовать его, укрепляя полезный навык. Однако нередко наш индивид оказывался не в состоянии воспользоваться этим методом — просто потому, что рядом не было подходящего партнера.

Стоило «периоду ожидания эха» — поначалу крайне краткому — пройти без ответного отклика, как звуковая форма теряла свою действенность: лишенные внешнего подтверждения, тревожащие образы вновь возвращались во внутреннюю петлю.

Перед нами снова тот же индивид — теперь во время остановки группы, у скального выступа. Он беспокоен. Он не прикасается к пище. Он бесцельно ходит кругами вокруг стоянки, сжимая голову, издавая звуки, на которые другие откликаются — но не так, как требуется, не улавливая точного аффекта, связанного с конкретным тревожащим его объектом реальности. Те, кто способен поддержать точный обмен, отсутствуют.

Но вот гоминин замечает отверстие в скале — темную расселину. Почти инстинктивно он направляется к ней. Он ищет укрытие от реальности, которая давит на него со всех сторон: объекты, образы которых, однажды возникнув, больше не растворяются, а накапливаются в его ментальном пространстве, приводя его в расстройство.

Он входит в пещеру. Здесь темно, сыро, негостеприимно. Воздух тяжел и пахнет хищниками. Но он принимает риск столкновения со зверем внутри — безобидные на первый взгляд предметы снаружи, при дневном свете, стали для него не менее опасны. В пещере внешний мир не такой насыщенный, он менее агрессивен. Натиск восприятия ослабевает. По мере того как он спускается глубже, становится все темнее. Мир исчезает.

Но затем — беда. Гоминин спотыкается, падает, ударяется коленом о камень и вскрикивает от боли. И вдруг — что это? Он лежит неподвижно на холодной земле, ошеломленный. Из глубины пещеры кто-то ответил ему. Не просто ответил — он повторил его крик с поразительной точностью: по силе, длительности, высоте, интонации, ударению.

И — с интервалом.

Гоминин кричит снова. И снова получает ответ. Словно это он сам отвечает себе из темноты. Он колеблется, затем издает тот самый звук, который когда-то вместе с другим индивидом нашел для закрепления вне своего ментального пространства образа дерева. И — поразительно — вокальный образ дерева возвращается к нему именно так, как нужно, чтобы принести облегчение. То, что произошло тогда, повторяется вновь.

Попробовать ли другой звук? На этот раз он выбирает образ мертвого леопарда, которого увидел сегодня под деревом, — образ тревожит его. Он издает звук, максимально приближенный к вызываемому им аффекту — звук отчасти похож на рычание. И спустя короткую паузу — из темноты — рычание возвращается к нему.

Гоминину становится легче. На мгновение представление мертвого леопарда, вытесненная из его ментального пространства в форме звука, перестает его мучить. Образ разворачивается вне его — в самой реальности, — сливаясь с ней в темноте.

Эффект сохраняется чуть дольше, чем при одиночном крике, — но все же лишь ненадолго, оставаясь более нестабильным, чем в тот первый раз, когда вместе с другим гоминином они нашли звук для дерева. В темноте внутреннее и внешнее начинают размываться, и образ, хотя и вынесен наружу, не закрепляется там надежно; он снова начинает собираться на границах ментального пространства, проникая в него. Для того чтобы эффект полностью закрепился, «зацепился» за реальность и остался в ней, в поле зрения должен присутствовать сам обозначаемый звуком объект. Выделенный ментальный образ должен соединиться со своим реальным прототипом вовне, чтобы обрести объективное существование. Мир — это прежде всего то, что находится вне; процесс восприятия не предназначен для того, чтобы самому становиться объектом восприятия.

Наш гоминин стремится найти того, кто столь точно отвечает ему из глубины пещеры. Он должен вывести его наружу, на открытое пространство, где находятся реальные прототипы тревожащих образов. Там они смогут возобновить обмен как прежде. Но вокруг кромешная тьма, и он не может найти своего таинственного собеседника.

Он возвращается наружу и берет горящую головню из общего костра. Его товарищи смотрят на него с недоумением, но он спешит обратно в пещеру с огнем — чтобы найти там того, кто так точно ему отвечает.

Он бежит с факелом к зале, где был раньше, останавливается там и осматривается, проводя светом по стенам пещеры. Никого. Лишь каменные стены — желтые, бурые, местами с красноватым оттенком, вздымающиеся неровными образованиями; тонкая струйка воды поблескивает в неглубокой борозде. Он ищет и кричит — но тот, кто ему отвечает, остается недосягаем.

Обессиленный, гоминин падает на колени, тяжело дыша; факел освещает шероховатую стену перед ним. Тем временем образы — дерева, леопарда и другие — вновь начинают возникать, распадаться, множиться внутри его головы.

В отчаянии он бросает факел и хватается за голову. Это невыносимо. Он хватает камень и ударяет им по стене, словно наказывая мир и одновременно пытаясь освободиться от этого вторжения мира в себя одним лишь усилием жеста, заранее зная, что это не поможет. В отчаянии он повторяет звук, однажды найденный для дерева.

Пещера отвечает на его зов, а на стене в месте удара появляются грубые следы — царапины, выбоины, чашевидные углубления. Индивид замирает, слушает эхо и смотрит на метки. Они внезапно приобретают новое значение. Он поднимает факел и уже внимательно их рассматривает. Может ли одна из меток быть тем самым вынесенным образом? Он вновь воспроизводит звук для дерева и, когда пещера отвечает, тянется вперед и добавляет к одной из царапин несколько поперечных штрихов камнем. Перед ним появляется дерево.

Обнадеженный, он снова издает звук — и теперь все сходится. Облегчение становится устойчивым. Цикл экстернализации завершен. Объективированный символ объекта ложится на материальный носитель и закрепляется вне ментального пространства — на каменной стене пещеры, самой прочной форме внешней реальности. Сознание проясняется. Восприятие становится ясным и легким.

Гоминин поднимается и идет глубже в пещеру. По пути он экспериментирует с сочетанием эха и нанесением меток на каменные стены. Метод работает безотказно. Каждый раз, оставляя метку на стене и издавая звук, индивид видит объект, который закрепляет вовне его выделенный образ. Внутреннее и внешнее теперь оказываются отчетливо разделены. Показательно, что вопрос о том, существует ли на самом деле его «собеседник», больше не занимает его.

В какой-то момент проход открывается в большую залу с высокими стенами. Здесь звук становится яснее и громче, возвращаясь с сильным резонансом. Индивид проводит здесь некоторое время, экспериментируя — оставляя метки на стенах, окликая пространство и ожидая ответа, — отмечая, что в одних случаях упражнение помогает вытеснить мучительный образ более эффективно, оставляя после себя меньше тревожного остатка, чем в других.

Продвигаясь все глубже, он замечает, что в некоторых галереях возвращающийся звук становится глуше и отдаленнее, а задержка — длиннее. Он исследует и эти пространства и обнаруживает, что такие условия тоже полезны: чередуя приближение к резонирующей камере и удаление от нее — он учится выдерживать более длительные периоды тишины, принимать более слабое эхо и при этом оставаться свободным от заражения образом.

Точно так же он варьирует степень освещенности меток — вплоть до их полного исчезновения в темноте — и постепенно привыкает к более слабому визуальному присутствию объектов, развивая способность обходиться без их непосредственного восприятия в момент экстернализации. Подобно ныряльщику, который тренируется дольше задерживать дыхание под водой, индивид учится дольше оставаться без ответа.

Практика, возникшая в пещере, сделала способ вынесения избыточного ментального содержания вовне более гибким. Если ранее нанесенные метки утрачивают свою силу как вместилища выделенных образов, их можно обновлять, уточнять, делать более похожими на то, что находится в голове, — объекты на стене пещеры могут становиться более реальными, чем сами реальные объекты; ими можно управлять.

Тем самым пещера обеспечивала не только непосредственное облегчение когнитивной перегрузки, но и постепенно расширяла способность мозга переносить вариации условий внешнего подтверждения: различия в длительности задержки перед возвращением эха, в его интенсивности, удаленности, резонансе и других физических характеристиках отраженного звука.

Разумеется, наша реконструкция существенно сжимает время, однако само возникновение языка, возможно, не заняло длительного периода. Многие исследователи указывают на то, что язык мог возникнуть лишь быстро — в пределах нескольких поколений, — в частности, потому что он представляет собой внутренне взаимозависимую систему и не может формироваться постепенно путем накопления изолированных элементов[18].

Спустя некоторое время — возможно, сначала из любопытства — другие индивиды последовали за первопроходцем в пещеру. Хотя у них могло не наблюдаться столь выраженного перцептивного расстройства, они также обнаружили, что эта среда приносит им пользу. Мозг гомининов в целом находился в процессе постепенного уплотнения, сопровождавшегося усилением рекурсивной нейронной связанности. Даже если у большинства индивидов эти петли обратной связи — посредством которых мозг отражает собственные перцептивные процессы — еще не достигали критического порога, поведенческая дезорганизация так или иначе начинала проявляться у всех. Действия первого индивида, должно быть, довольно быстро были распознаны как адаптивно полезные. Предположение о сопутствующей мутации (в том числе в гене FOXP2), об эпигенетических процессах, эффекте Болдуина, генетическом дрейфе и пр. в этом случае получает ясное поле приложения: действие этих факторов перестает выглядеть произвольным[19]. Подобные явления и процессы могли ускорить формирование поведенческих и морфологических характеристик, способствующих развитию у человека языка и символического способа восприятия реальности. Точно так же настоящая модель легко интегрирует в себя многие ранее предложенные теории глоттогенеза — например, гипотезы происхождения языка из жеста, музыкальной вокализации, груминга, мануальной деятельности или совместного действия — встраивая их в логику экстернализации ментального пространства.

Время, которое люди проводили в пещерах — ослабляя когнитивную перегрузку и тренируя устойчивость восприятия к выдерживанию интервалов без эха, — должно было постепенно связывать их в социум, воспринимающий реальность через символически опосредованную структуру. Они становились тем, что антрополог Терренс Дикон назвал «символическим видом». Вне пещеры индивиды, у которых рекурсивные перцептивные петли были развиты в меньшей степени, могли пройти мимо более «продвинутого» сородича — того, кто особым образом вокализировал перед тревожащим его объектом, — не улавливая подлинного значения его поведения. Внутри же пещеры ситуация была иной. Каждый индивид мог находить способ облегчения, соответствующий конкретной стадии его перцептивной нестабильности. В результате группа могла все более согласованно осваивать практику звуковых символов, коллективно поддерживая и укрепляя формирующуюся символическую реальность с возрастающей эффективностью.

Предлагаемая модель не рассматривает пещеру как движущую силу возникновения языка и сознания, но как мощный катализатор этих способностей. Без пещер возможно, что эти новые способности воспринимать реальность не получили бы сколько-нибудь значительного развития: лежащие в их основе процессы могли бы оставаться разрозненными и неструктурированными, лишенными той объединяющей и усиливающей среды, которая необходима для их закрепления, — и сам язык мог бы так и не стать стабилизирующей силой, от которой в конечном счете начало зависеть выживание вида.

Описанные выше события следует рассматривать как первую стадию использования пещер нашими предками. Эта фаза, по-видимому, прошла относительно быстро — согласно предлагаемой модели, становление языка произошло в течение нескольких поколений в промежутке между примерно 70 000 лет назад и окончательным расселением Homo sapiens за пределами Африки около 50 000 лет назад.

Вторая стадия использования пещер существенно отличалась от первой. Когда Homo sapiens достигли Европы в ходе последней волны исхода из Африки, они, по-видимому, уже прошли описанную выше «пещерную» фазу и обладали в целом сформированным языком. Вскоре после этого — возможно, почти сразу после появления человека на континенте, о чем свидетельствуют такие ранние памятники, как пещера Шове (около 36 000 лет назад), — в Европе возникает развитое пещерное искусство верхнего палеолита, отличающееся изысканностью форм[20].

Мы вступаем в новую фазу, в которой роль пещеры претерпевает решающую трансформацию.

 

4.2 Пещера как сакральное пространство — ритуализация языка

На практике протолюди в эпоху палеолита не могли подолгу оставаться в одних и тех же пещерах. В рассматриваемый период (примерно 70 000 — 12 000 лет назад) человеческие группы вели кочевой образ жизни — собирателей и охотников, следовавших за мигрирующими стадами, сезонными циклами и выбиравшими устойчивые маршруты в пределах знакомых территорий, — хотя с определенного момента стоянки, расположенные вблизи пещер или в местах, благоприятных для возникновения эха, по-видимому, начинали предпочтительно выбираться.

Многочисленные исследования показывают, что распределение палеолитических стоянок не является случайным, а демонстрирует устойчивую связь с определенными геоморфологическими контекстами, отражающими закономерности мобильности, доступ к ресурсам и структуру среды, а не равномерное освоение открытых пространств[21]. К таким контекстам относятся долины, речные коридоры, скальные навесы, зоны обрывов и замкнутые котловины — ландшафты, которые самой своей конфигурацией склонны отражать и удерживать звук. Таким образом, группы могли перемещаться поэтапно через такие резонирующие среды, переходя от одного места к другому.

Научившись в пещерах освобождать сознание от навязчивых образов — тренируя мозг выдерживать ожидание ответа через эхо, сначала индивидуально, затем в группах, — люди все чаще включались в совместный, нередко опосредованный эхом символический обмен и впоследствии смогли эффективно осуществлять его друг с другом уже вне пещер.

По мере того, как постепенно формировался общий вокально-символический код — способный функционировать между индивидами даже при отсутствии искусственно создаваемого эха, — и по мере укрепления нейронных путей, обеспечивающих гибкое использование кода, люди начинали перерастать свою зависимость от сред, порождающих эхо.

Однако специфическая для человека перцептивная уязвимость так никогда и не была полностью преодолена. Отличительная особенность человеческого восприятия — способность фиксировать и повторно обрабатывать собственное содержание — не исчезла лишь потому, что был найден способ смягчить ее дестабилизирующие эффекты.

До сих пор человеческое сознание живет с постоянным страхом одиночества — не столько его физических последствий, то есть невозможности поддерживать жизнь в одиночку, сколько распада сознания при отсутствии внешнего подтверждения реальности его ментальных образов. Этот страх не следует рассматривать как чисто философскую абстракцию: как показывают современные исследования в области психиатрии, невозможность объективировать ментальное пространство представляет собой реальную биологическую угрозу. В человеческом мозге всегда сохраняется опасность того, что внешняя реальность может проникнуть внутрь ментального пространства, порождая в нем множащиеся, регрессирующие репрезентации. Проблема в том, что «период ожидания эха» — вырабатываемый длительной практикой как в пещерах, так и вне их — у человека до наших дней остается ограниченным. Вероятно, в этом отношении наш мозг подчинен структурным ограничениям. Если вновь обратиться к аналогии с ныряльщиком — так же биологические системы человека ограничены в том, как долго они могут функционировать без кислорода.

Можно предположить потому, что после того, как техническая необходимость использования пещер для языковой практики исчезла, они сохранили свое значение как пространства когнитивной разгрузки по умолчанию. Поскольку люди продолжали испытывать устойчивый страх возможного возвращения перцептивной регрессии внутрь сознания — опасности, значительно усиливающейся в одиночестве, — их периодически тянуло в эти запомнившиеся «места спасения», где они, по-видимому, вскоре стали собираться большими группами, но уже с ритуальными целями.

Эти собрания прежде всего служили укреплению чувства коллективного единства, основанного на совместном символическом обмене, через который достигалась когнитивная разгрузка. Формировалось ощущение общности и общего социального символического порядка, наделенного более высоким смыслом — обеспечивающего коллективное спасение. Это наделяло каждого участника осознанием своего «Я», которое, однако, могло существовать и сохраняться лишь внутри коллективной среды — того, что мы можем назвать культурой.

В этой перспективе самые ранние ритуалы могли представлять собой сценические воспроизведения момента возникновения языка. Это были ритуалы сакрализации исходного способа освобождения сознания от избыточной когнитивной нагрузки посредством эха, передаваемого между участниками. Такие ритуалы должны были неизбежно включать два основных компонента: вокализацию и визуальные изображения на стенах пещеры — реликты того времени, когда язык еще находился в процессе формирования.

По мере того как функция пещеры изменялась и сужалась до ее новой ритуальной роли, начали возникать многочисленные локальные вариации в способах осуществления этих практик сакрализации — все более расходящиеся от племени к племени и от региона к региону. В них включались местные элементы: характерные танцы, специфические бестиарии, абстрактные знаки, особые способы использования света, музыкальные инструменты и так далее. По-видимому, в какой-то момент возникает и роль организатора ритуала, чьи функции и предписанные действия также со временем все более разнообразятся.

В рамках таких сценических воспроизведений момента возникновения языка, необходимым элементом было создание изображений на стенах пещеры, служивших символами агрегированных восприятий, совместно экстернализованных группой. К мадленскому периоду (примерно 17 000 — 12 000 лет назад) — а возможно, и ранее, как свидетельствует пещера Шове, — эти высоко-эстетизированные фигуры, по-видимому, уже не отсылали к конкретным объектам, образы которых участники стремились изгнать из своего сознания. Скорее они функционировали как метасимволы процесса избавления от давления навязчивых образов — коллективные представления, организующие саму возможность символической экстернализации и обеспечивающие выживание в условиях, когда она же отчуждала человека от реальности: единое жилище, единое племя, единая территория. Такая трактовка близка трактовке ряда влиятельных исследователей палеолитического искусства, подчеркивающих символический, нерепрезентативный характер изображений верхнего палеолита и рассматривающих фигуры животных скорее как носители структурированных и реляционных значений, чем как изображения конкретных объектов[22].

Отличие предлагаемой модели заключается в том, что в ней силой, собирающей группу в ритуальном пространстве доисторической пещеры, выступает не необходимость поддержания обычных условий выживания — люди жили в группах на протяжении миллионов лет и без символического обмена, — а страх каждого индивида перед собственным когнитивным коллапсом.

Хотя некоторые ритуалы могли включать координированные коллективные действия, уровень мастерства, демонстрируемый в пещерном искусстве верхнего палеолита, указывает на степень навыка, которым вряд ли владели все члены группы. Вероятнее всего, в большинстве случаев за создание ритуальных изображений отвечал специально выделенный индивид — условно, жрец.

Роль жреца с самого начала отличалась от роли группы. От него требовалось разыгрывать перед соплеменниками действие, в котором язык воспроизводился в самом моменте своего возникновения. При этом жрец должен был в подлинной и непосредственной форме переживать процесс освобождения от «злого» образа (духа) — возможно, сначала вызывая его в себе, словно «заражаясь» им, то есть входя в измененное, трансовое состояние. Нанося изображение животного на стену пещеры, жрец заново проживал процесс извлечения из себя образа восприятия, который агрессивно вернулся в его ментальное пространство.

Все сказанное позволяет сформулировать общий вывод о роли пещеры в возникновении и ранней стабилизации языка и сознания: сначала — как вспомогательной структуры, позволявшей выделять ментальное содержание при отсутствии партнера; затем — как пространства, в котором этот процесс был формализован, многократно воспроизводился и коллективно поддерживался в форме ритуала, закрепляясь в биологическом существе человека как базовое условие выживания.

В следующем разделе мы кратко рассмотрим существующие теории, гипотезы и имеющиеся научные данные, которые могут служить эмпирическим контекстом и точками теоретического пересечения с изложенными выше предположениями.

 

5. Эмпирический контекст и теоретические параллели

 

5.1 Загадки палеолитического изобразительного искусства

Полезно начать с конкретного набора наблюдений, непосредственно вытекающих из имеющегося в наличии археологического материала. Доисторическое пещерное искусство давно ставит перед исследователями ряд устойчивых и во многих случаях неразрешенных вопросов. Не стремясь охватить все существующие интерпретации, мы кратко рассмотрим несколько наиболее заметных особенностей этого материала и попытаемся осмыслить их в рамках предлагаемой теоретической модели.

Первая и наиболее очевидная особенность — это крайне избирательный характер сюжетов палеолитического пещерного искусства. Подавляющее большинство изображений посвящено животным, тогда как изображения человека, растений, насекомых или более широкого природного контекста встречаются крайне редко. Эта избирательность становится еще более выраженной, если учесть ограниченность самого бестиария: например, в Европе лишь небольшое число видов — прежде всего лошадь, бизон и козерог — вновь и вновь появляется на стенах пещер, тогда как другие животные оказываются представлены лишь эпизодически или практически отсутствуют.

С точки зрения репрезентации это трудно объяснить. Если бы целью было описание или повествование, следовало бы ожидать более широкого и пропорционального отражения окружающей среды. Однако мы наблюдаем не разнообразие, а ограничение и монотонное повторение.

В рамках настоящей модели эта ограниченность не выглядит случайной. Она отражает ограничение самой символической системы. Небольшое число многократно изображаемых животных может соответствовать стабильному набору агрегированных символов, постепенно сформировавшемуся в результате длительного повторения ритуальных практик, связанных с сакрализацией языка. Эти изображения не отсылают к конкретным животным как таковым. Вместо этого они приобретают накопленные значения, выступая как символические конденсации повторяющихся когнитивных и социальных операций. Они становятся тем, что можно назвать метасимволами: не репрезентациями объектов мира, а маркерами самого процесса, посредством которого восприятие экстернализуется и стабилизируется через язык, вместе с теми коллективными условиями, которые делают этот процесс возможным.

В этом смысле преобладание ограниченного бестиария отражает консолидацию общего символического словаря. Каждая фигура кодирует не отдельный референт, а повторяющуюся функцию внутри системы. Можно осторожно предположить, в качестве иллюстрации, что разные животные могли воплощать различные аспекты процесса экстернализации: лошадь, например, могла соотноситься с высвобождением навязчивого ментального содержания; бизон — со сплоченностью группы, внутри которой такая разрядка становится возможной; козерог — с закреплением восприятия на устойчивой внешней опоре. Эти соотнесения не следует понимать как фиксированные «значения», а лишь как эвристические указания на то, каким образом могла функционировать символическая агрегация.

Фигуры животных выступали как коллективные символы, закрепляющие индивида внутри общей, символически опосредованной реальности, заново утверждая для каждого члена группы базовое условие существования — принадлежность к сообществу, чье отношение к миру структурировано языком.

Вторая загадочная особенность европейского палеолитического искусства связана со способом изображения. Тела животных часто переданы фрагментарно или нестабильно: головы или конечности обводятся или повторяются несколько раз, анатомические пропорции колеблются, некоторые детали изображаются гипертрофированно, другие полностью опускаются. В то же время отдельные позы могут быть переданы с поразительной точностью.

Это сочетание точности и неустойчивости нередко объяснялось стилистической эволюцией или техническими ограничениями. Но сосуществование в одном изображении высоко контролируемых и, на первый взгляд, колеблющихся элементов может иметь иное объяснение.

Множественные контуры животных могут отражать повторяющиеся попытки извлечь устойчивый, сопротивляющийся образ из его внутреннего замыкания и закрепить его на стене пещеры. Речь здесь, вероятно, идет не столько о сознательном стремлении к мастерству, сколько об обсессивном, повторяющемся действии. Это объяснение имеет параллели с известными научными гипотезами, интерпретирующими пещерное искусство в связи с психологическими феноменами, потенциально носящими патологический характер. В наиболее влиятельной форме эта линия представлена в работах археолога Дэвида Льюис-Уильямса и исследователя палеолитического искусства Томаса Доусона, которые утверждают, что пещерные изображения возникают в измененных состояниях сознания, при которых внутренне генерируемые образы проецируются на поверхность стены, а возникающие фигуры представляют собой то, что Льюис-Уильямс называет «фиксированными» ментальными образами. Дэвид Льюис-Уильямс и Томас Доусон пишут: «Многие из наиболее загадочных особенностей пещерного искусства — наложения фигур, незавершенные изображения и повторяющиеся формы — лучше всего понимать как отражение измененных состояний сознания, в которых стена становится экраном для проекции внутренних видений»[23] (см. Рис. 1).

1.jpg

 

 

Рис. 1. Предполагаемые свидетельства элементов процесса экстернализации ментального пространства в пещерной живописи. Фрагмент «Большого панно львов», пещера Шове, Франция (около 36 000 лет назад). Однотипные изображения львов, бизонов, носорогов и лошадей перекрывают друг друга; отдельные части тела акцентируются, другие опускаются.

 

Предлагаемая модель позволяет понять природу подобных «измененных» форм сознания и настойчивых попыток избавиться от них. Поведение должно было быть характерным как для периода формирования языка — когда пещера предоставляла уникально поддерживающую среду, — так и в последующих фазах, когда акт изображения становится ритуализированным.

Как уже отмечалось, в этих ритуальных контекстах создающий изображение — выделенный индивид, или «жрец», — не просто воспроизводил известную форму, но возвращался в исходное состояние, из которого символические формы впервые возникли: состояние перцептивного напряжения, а порой и страдания.  В силу такой природы процесс не всегда мог завершиться успешно. Возникающий на стене образ, вместо того чтобы стабилизировать восприятие, сам мог становиться новым объектом навязчивого внимания, угрожая вновь вернуться внутрь сознания жреца. В таких случаях изображение приходилось оставлять незавершенным и начинать новую попытку — часто нанося изображение прямо поверх или рядом с предыдущим, в стремлении закрепить образ вовне. Эта динамика дает возможное объяснение частым наложениям и незавершенным фигурам, наблюдаемым в европейском пещерном искусстве.

В таких условиях от жреца требовалась высокая беглость и скорость исполнения. Образ должен был создаваться на стене достаточно быстро, чтобы опережать ту нестабильность, которую он призван был устранить. Это ограничение помогает объяснить как узость бестиария, так и поразительное техническое мастерство его исполнения: ограниченный набор форм, отточенный бесконечным повторением, обеспечивал быстрое и надежное воспроизведение высоко стилизованных фигур.

 

 2.jpg


Рис. 2. Лошадь с гипертрофированным животом («Второй китайский конь»). Пещера Ласко, Франция (около 21 000 лет назад). Фигуру животного сопровождают абстрактные графические знаки.

 

Что касается отдельных гипертрофированных черт в изображениях животных и высокой степени их конвенциональности (например, подчеркнутый живот, отдельно только грива и линия спины в изображениях лошадей (Рис. 2) или чрезмерно акцентированные рога у козерога), то в предлагаемой перспективе эти повторяющиеся модуляции признаков можно рассматривать как попытки стабилизировать отдельные компоненты ментальной операции в процессе экстернализации.

Образ собирается через избирательное усиление тех элементов, которые оказываются эффективными для вытеснения и закрепления навязчивого перцепта. Фиксируется не сам объект, а процесс его взятия под контроль. Повторяющееся выделение признаков соответствует, таким образом, не их визуальной заметности, а их внутренней значимости — в той мере, в какой они соотносятся с процессом экстернализации и удержания образа вне сознания. Со временем эти стабилизированные конфигурации могли приобретать конвенциональную форму, приводя к возникновению узнаваемых паттернов, наблюдаемых на разных памятниках.

Третья — и, возможно, наиболее обсуждаемая — особенность палеолитического пещерного искусства состоит в отсутствии целостной композиции, что особенно примечательно при одновременном высоком уровне мастерства в изображении отдельных животных. Несмотря на многочисленные попытки выявить сцены или последовательности, подавляющее большинство изображений не образует структурированных нарративов[24]. Напротив, они выглядят фрагментированными, перекрывающимися и рассеянными. Фигуры накладываются друг на друга, композиции остаются незавершенными, а общее расположение производит впечатление импровизации, а не продуманного замысла.

Здесь вновь уместно предположение о том, что целью было не изображение, а разрешение. Образ не должен был быть завершенным или композиционно согласованным — он должен был лишь достаточно встроиться в процесс экстернализации, чтобы снять внутреннее напряжение, которое он выражал. Как было показано выше, в случае неудачи процесс повторялся, часто непосредственно поверх предыдущей попытки. Поэтому, как бы ни хотелось видеть в нагромождении животных образов на стенах пещеры «рассказ» или «историю», такая интерпретация, вероятно, больше отражает уже сложившийся у нас способ понимать мир через языковой нарратив, чем исходную функцию этих изображений.

Еще одним существенным элементом пещерного искусства является наличие абстрактных знаков, часто сопровождающих фигуративные изображения (Рис. 2, Рис. 3). Эти знаки в целом делятся на две группы. Одни выглядят нерегулярными, импульсивными и беспорядочными — царапины, насечки, углубления — часто перекрывающие фигуративные изображения. Другие, напротив, отличаются регулярностью, повторяемостью и аккуратностью исполнения, что указывает на определенную степень стандартизации.

В рамках традиционных интерпретаций такие знаки нередко рассматриваются как предвестники письма[25]. Предлагаемая модель приписывает им иную, функционально точную роль. Они не кодируют значение в привычном смысле; скорее они выступают точками ментальной фиксации — добавочными элементами, призванными закрепить возникающий образ в критические моменты его формирования (см. Рис. 2; Рис. 3).

 

3.jpg 


Рис. 3. Бизон, лошадь и красные геометрические знаки. Пещера Марсулас, Франция (около 18 000 лет назад).

 

 

Здесь можно предположить связь с гипертрофированными чертами в самих изображениях животных, о которых говорилось ранее: если эти признаки отражают попытки правильно сконфигурировать различные элементы ментального процесса в ходе экстернализации, то абстрактные знаки, сопровождающие изображения на стене, могли служить для стабилизации и закрепления этих удачных элементов ментальной динамики вовне и вне самого изображения — как своего рода визуальные защитные амулеты вокруг образа, дополнительно якорящие его в реальности.

Поскольку сам процесс вынесения ментального образа на стену пещеры по своей природе нестабилен, абстрактные знаки можно рассматривать как практические вмешательства, выработанные в ходе повторяющегося опыта: каждый из них соответствовал определенному ментальному событию, возникающему в процессе экстернализации образа, — такому, которое могло нарушить процесс объективации и привести к его срыву, если не было надлежащим образом контролируемо. Вводя такие отметки — линии, насечки, геометрические добавления, — создающий изображение тем самым как бы страховал себя от этих отклонений: предвосхищал и нейтрализовал их, предотвращал регрессию и доводил процесс экстернализации до завершения.

Фигуры животных, покрытые сетями линий — горизонтальных или вертикальных, пересекающихся или параллельных, или также в виде знаков (см. Рис. 4), — часто встречающиеся в пещерах и вызывающие недоумение у исследователей, могут быть поняты в рамках той же операционной логики. Это не декоративные дополнения и не символические надстройки в нарративном смысле; такие линии можно интерпретировать как усиленные попытки прочнее связать образ с внешней поверхностью и предотвратить его возвращение внутрь сознания. В этом свете линейные структуры предстают как усиленные формы той же стабилизирующей интервенции, как клетки или ловушки, в которых заточается изображение: они не просто закрепляют образ, но охватывают его, ограничивают и удерживают на месте перед лицом угрозы перцептивного распада. Примечательно, что выдающийся предисторик Анри-Эдуар-Проспер Брейль в сходном ключе предполагал, что такие пересекающиеся линии могли функционировать как «ловушки» для невидимых сил[26]. Хотя его идея сформулирована в терминах «духов», сама интуиция движется в направлении, сходном с тем, что предлагается в настоящем анализе, указывая на потребность раннего человека удерживать и фиксировать то, что иначе оставалось бы нестабильным и ускользающим внутрь самого восприятия.

 

4.jpg 


Рис. 4. Изображения мамонтов, лошадей и бизонов с выгравированными поверх них тектиформными знаками. Пещера Бернифаль, Дордонь, Франция (магдаленский период, ориентировочно 15 000 — 12 000 лет назад).

 

 

По мере приближения к мезолиту и неолиту (начиная примерно с 12 000 — 10 000 лет назад) репрезентативное пещерное искусство идет на спад, тогда как абстрактные знаки распространяются все шире, появляясь в больших количествах на различных поверхностях и все чаще без сопутствующих изображений. Если основной функцией описанных ритуальных практик было подтверждение способа сброса ментального напряжения, то со временем абстрактные знаки могли взять на себя значительную часть функциональной нагрузки, ранее выполнявшейся фигуративными изображениями и их гипертрофированными признаками, постепенно снижая их необходимость.

Это предположение открывает новые возможности для понимания соотношений и эволюционной динамики между индексальными, иконическими и символическими знаками, а также — на уровне графической артикуляции — между пиктограммами, силлабограммами, идеограммами и символами.

Наконец, следует упомянуть отпечатки рук. Это одни из самых ранних и наиболее распространенных форм доисторических изображений. Обнаруживаемые на разных континентах и принадлежащие людям разного возраста и пола, они свидетельствуют о практике широкого коллективного участия.

Их значение становится яснее, если рассматривать их как непосредственный и минимальный акт экстернализации. Прикладывая руку к стене пещеры, индивид проецирует себя во внешний мир. Этот жест одновременно единичен и воспроизводим: каждый отпечаток индивидуален, но тождествен по форме; он является следом отдельного «я», но на стене превращается в часть коллективного целого — общего символического кода, который мы называем культурой. Особенно в случае одновременного исполнения он в предельно сжатой форме соединяет индивидуальный опыт и коллективную структуру.

Сказанное позволяет сделать следующий вывод. В совокупности рассмотренные в этом разделе особенности — ограниченность сюжетов, нестабильность формы, отсутствие нарратива, сосуществование фигуративных и абстрактных элементов, а также значимость отпечатков рук — могут быть поняты как способы ритуального оформления систематического человеческого усилия по экстернализации, стабилизации и регуляции внутреннего ментального содержания. В рамках предлагаемой модели пещерное искусство не предшествует языку как примитивная форма изображения; напротив, оно развивается параллельно с ним как часть одного и того же базового механизма — того, который преобразует отношение между сознанием и миром.

Это положение позволяет рассмотреть роль искусства в культуре не как автономной эстетической практики, а как продолжения более ранних механизмов внешней регуляции сознания. Художественное выражение в такой перспективе не является альтернативным когнитивным способом по отношению к языку и разуму, но представляет собой либо реликт более ранних, неэффективных попыток разрешения перцептивной дисфункции, либо способ сакрализации символического мышления и языка, придающий их операциям повышенный аффективный заряд, но не могущих принципиально изменить регулируемое ими человеческое состояние.

 

5.2 Когда пещера отвечает

Накопленный корпус исследований в области археоакустики указывает на то, что акустические свойства пещер могли играть активную роль в формировании раннего символического поведения.

Археоакустика — специализированное направление палеоантропологии — изучает, каким образом естественный резонанс, эхо и реверберация в доисторических пространствах влияли на человеческую деятельность. Полученные результаты сходятся в одном примечательном наблюдении: люди палеолита, по-видимому, обладали высокой чувствительностью к акустическим характеристикам пещер и могли сознательно выбирать определенные участки для символических или ритуальных практик именно по этому признаку.

Одно из ключевых исследований в этой области, проведенное Игорем Резниковым и Мишелем Довуа, выявило устойчивую корреляцию между зонами сильного резонанса и размещением пещерных изображений. Как отмечают авторы, участки пещер с настенными изображениями часто совпадают с акустически откликающимися пространствами, что позволяет предположить, что «звуковая среда могла формировать ритуальное поведение и даже способствовать возникновению символического мышления»[27].

Это наблюдение впоследствии получило поддержку в более широких теоретических работах, посвященных психологическому воздействию звука. Как утверждают звукоинженер Барри Блессер и антрополог Линда-Рут Солтер, акустическое отражение звука — это не просто физическое явление, но трансформация самого переживания: «Реверберация — это не просто акустическое событие; это психологический опыт. Она изменяет наше ощущение пространства, времени и даже собственного „я”»[28]. В насыщенной эхом среде граница между источником и отражением размывается; голос возвращается не как простое повторение, а как нечто частично выделенное из себя, смещенное и оставшееся в пространстве.

Показательно, как антрополог Бенджамин Тауб описывает свое переживание эха в пещере: «В темноте голос, казалось, исходил от самой стены. Я словно разговаривал с духами камней. Неудивительно, что такие места становились пространствами ритуала. Отвечая эху, человек испытывает ощущение обращения к другому — тогда как в действительности он обращается к стене»[29]. Сходное наблюдение приводит археоакустик Риитта Райнио: «Стена внезапно возвращает твой собственный голос в искаженной и неожиданной форме, вызывая ощущение, которое нельзя назвать обычным… это не эхо в строгом смысле, а измененный звук, с более сильным отражением… Мне часто было страшно, потому что я действительно верила, что там есть кто-то еще. Когда подходишь к каменной стене, возникает ощущение, будто кто-то движется тебе навстречу»[30].

Эти научные данные, так и индивидуальные переживания ученых не являются случайными. Они указывают на структурное соответствие между акустическими свойствами пещер и функциональными требованиями процесса объективации. Совпадение между распределением изображений и акустическими характеристиками внутренне согласуется с системой, в которой звук, пространство и символ совместно участвуют в стабилизации сознания.

Следует отметить в этой связи, что во многих авторитетных лингвистических исследованиях утверждается относительная автономия фонологической системы языка — в том что касается ее способности, наряду с синтаксической и семантической, не только отражать, но и в определенной мере формировать смысл. Фонологическая система в этих работах рассматривается как, вероятно, более ранняя в эволюционном отношении по сравнению с синтаксической и семантической[31].

 

5.3 Когда ответ не возвращается: язык и пределы стабилизации сознания

С самых ранних этапов человеческого развития и до настоящего времени язык остается неотделимым от регуляции психической жизни.

Это фундаментальное положение было сформулировано уже психологом Львом Выготским, который показал, что речь используется не только для выражения мысли, но и для ее организации. Как отмечал Выготский, «речь — это не только выражение мысли, но и ее инструмент»[32]. В процессе развития внешний диалог постепенно интериоризируется, превращаясь во внутреннюю речь — систему, с помощью которой индивид регулирует внимание, организует действие и поддерживает связность мышления. В этом смысле язык не является добавлением к когнитивному процессу. Он представляет собой одно из средств, благодаря которым мышление избегает распада[33].

Современные исследования развивают это положение. Изучение внутренней речи показывает, что она играет центральную роль в саморегуляции, планировании и поддержании структурированной ментальной активности. Без такого языкового каркаса мышление склонно к фрагментации и расплыванию. Как отмечает философ сознания Энди Кларк, язык функционирует как «когнитивный инструмент», стабилизирующий сложные процессы за счет предоставления внешних опор[34]. Сходную линию развивает когнитивный нейробиолог Мерлин Дональд, рассматривая человеческое сознание как результат постепенного формирования внешних символических опор, потому что одной биологической памяти оказалось недостаточно для поддержания устойчивого процесса обработки восприятий[35]. В совокупности эти направления сходятся в общем принципе: человеческое мышление не функционирует как самодостаточная система. Оно опирается на символические структуры — прежде всего языковые, — чтобы сохранять свою связность.

Эта зависимость становится особенно наглядной в тех случаях, когда система дает сбой. Клинические наблюдения дают наглядную тому иллюстрацию. При шизофрении одно из ключевых нарушений касается границы между внутренне порождаемой и внешне воспринимаемой речью. В логике настоящего исследования подобные нарушения можно описать как разбалансировку механизма «ожидания эха»: внутренняя речь, не получая устойчивого внешнего подтверждения, начинает восприниматься как ответ, приходящий извне, и тем самым отчуждается от сознания, которое само же ожидает этого ответа. Из вспомогательного поддерживающего «время ожидания эха» средства оно превращается в само эхо. То, что должно было лишь какое-то время удерживать психику в равновесии в ожидании внешнего ответа, само начинает восприниматься как этот ответ. В результате нарушается символическая связь между человеком и миром — связь, возможная только через общий, разделяемый людьми код. Возникает иллюзия контакта с реальностью, тогда как механизм нейронных петель, напротив, втягивает субъекта внутрь ментальной регрессии. Так Карл Ясперс описывает в «Общей психопатологии» пациентов, которые перестают переживать свои мысли как собственные и воспринимают их как чуждые внедрения или внешние голоса — «голоса, комментирующие их действия, спорящие с ними или отдающие приказы»[36]. В этом смысле и обыденная интуиция, и современные исследования психических нарушений не случайно связывают голосовые галлюцинации с опасным смещением границы между внутренним и внешним восприятием. Однако сама эта граница остается подвижной: не всегда ясно, в какой момент завороженное вслушивание в собственную речь — произнесенную вслух или развертывающуюся внутри — перестает быть нормальной формой саморегуляции и начинает свидетельствовать о патологическом отчуждении голоса.

Современные эмпирические исследования подтверждают и то, что длительная социальная и языковая изоляция оказывает системное дестабилизирующее воздействие на психику. Эксперименты по сенсорной депривации, проведенные в середине XX века под руководством нейропсихолога Дональда Хебба, показали, что даже при кратковременном ограничении внешних стимулов у испытуемых возникают нарушения концентрации, дезорганизация мышления и спонтанные галлюцинаторные переживания. Аналогичные эффекты наблюдаются в условиях длительной изоляции: у полярных исследователей, участников антарктических экспедиций и космических симуляций фиксируются когнитивное снижение, расстройства сна, депрессивные состояния и эпизоды искажения восприятия.

Особенно показателен так называемый «синдром третьей четверти», описанный в исследованиях изолированных групп: по мере увеличения продолжительности изоляции у участников нарастает эмоциональная нестабильность, раздражительность и утрата чувства реальности происходящего. В ряде случаев фиксируются переживания, сходные с феноменами внешней локализации внутренней речи, — появление «голосов», ощущаемых как автономные и не принадлежащие субъекту[37].

При этом представляется, что сам термин «социальная изоляция» — понимаемая как отсутствие или ограничение контакта с другими людьми — отчасти уводит от сути проблемы. Речь скорее идет об утрате возможности формирования общего внешнего перцептивного поля, которое возникает в процессе языкового или иного символического обмена. Именно это поле, по-видимому, играет ключевую роль в поддержании устойчивости психики.

В этом смысле можно предположить, что изоляция от других людей при сохранении возможности регулярного языкового взаимодействия — например, с искусственными системами — может оказываться менее разрушительной для психической устойчивости человека, чем изоляция, полностью лишенная такого обмена.

Отсюда следует более общий вывод. Нарушения, о которых идет речь, не являются простым биологическим сбоем, одинаковым для любого животного организма. Их формы исторически изменчивы и культурно опосредованы: они зависят от того, какими средствами данная эпоха организует голос, образ, внутреннюю речь, авторитет, вину, преследование или обращение к невидимому собеседнику. В этом смысле специфически человеческие психические патологии связаны не только с мозгом как биологическим органом, но и с языковой системой, через которую человек удерживает границу между внутренним и внешним. Когда этот механизм нарушается, внутреннее содержание перестает проходить через устойчивую систему внешнего опосредования и возвращается в мозг в форме замкнутых, самовоспроизводящихся контуров. В одних случаях это может проявляться как чуждый голос или образ, в других — как навязчивая мысль, бредовая связь, тревожная фиксация, депрессивная руминация или распад способности удерживать мир в общей символической форме. Именно поэтому человеческие психопатологии можно рассматривать не только как локальные нарушения работы мозга, но и как формы регрессии механизма экстернализации: язык и символическая система перестают выполнять свою регулирующую функцию, и сознание начинает втягиваться обратно в неразрешенное внутреннее пространство.

 

6. Заключение. Эхо, помогшее построить сознание

 

Проведенный анализ приводит к переосмыслению природы языка: он мог возникнуть не столько для соединения умов, сколько для предотвращения их замыкания в самих себе. Коммуникация в таком случае оказывается не источником, а следствием. Более фундаментальной является необходимость стабилизировать то, что производит восприятие, — вынося это вовне, где оно может быть удержано, воспринято и разделено.

В этом свете пещера перестает быть маргинальным эпизодом доисторического периода и предстает как структура, сделавшая такую стабилизацию возможной. Она предоставляла пространство, в котором голос возвращался — с задержкой, узнаваемо собственный. В этом возвращении внутренне порожденное содержание могло оставаться вне сознания достаточно долго, чтобы перестать его переполнять. То, что там практиковалось, было не просто вокализацией, но способом управлять границей между внутренним и внешним мирами.

С этой точки зрения символическое мышление и язык являются не столько эволюционным преимуществом, сколько экзистенциальной необходимостью. В этом контексте получают определенное основание и теории, предполагающие, что языковой ответ сам по себе, вне зависимости от наличия за ним говорящего, может нести в себе элементы сознания. Попытки выявить чистую лингвистическую логику и истину получили систематическое развитие в XIX — XX веках в рамках так называемого «лингвистического поворота». В исследованиях ученых этого направления язык рассматривался как автономная система, способная не только выражать, но и структурировать истину[38].

В этом контексте встает вопрос о том, не выступают ли современные системы искусственного интеллекта как новая «пещера» — пространство, в которое направляются языковые запросы и откуда возвращаются ответы, — где в форме языка может конденсироваться и перерабатываться агрегированное сознание множества людей.

В рамках предложенных настоящей моделью предпосылок становится возможным по-новому соотнести ряд на первый взгляд разнородных исследовательских направлений — от нейронауки и археологии до психиатрии. Речь идет, в частности, о поиске нейронных коррелятов рекурсивного мышления, о возможных соответствиях между элементами лингвистических структур и акустическими характеристиками среды, а также о клиническом исследовании состояний, при которых внутренняя речь и ментальные образы утрачивают устойчивую связь с внешней символической регуляцией. Во всех этих случаях может идти речь об одной и той же проблеме: о способах стабилизации ментального содержания через его внешнее развертывание и возврат.

Значение предлагаемой модели состоит не в том, чтобы заменить существующие подходы, а в том, чтобы показать их возможную связь. Механизм перцептивной дерегуляции может быть той общей почвой, из которой вырастают и достижения человеческой культуры, и ее внутренние противоречия, и специфически человеческие формы страдания.

Древний, почти мистический человеческий жест — бросить голос в темноту пещеры и ждать отклика — выражает, возможно, одну из самых глубоких наших потребностей: сохранять если не единство, то связь с миром.

В этом смысле философ Платон уловил основную структуру человеческого состояния — отчужденность человека от реальности и ее постижение через образы, возникающие на стене пещеры. Но он ошибался, полагая, что реальность находится за пределами пещеры, а ее смутные отражения заносятся внутрь тенями от падающего на предметы внешнего мира света солнца. Образы реальности формируются в голове человека самой реальностью, а потом возвращаются в реальность, дублируя ее. С этого момента человек начинает воспринимать мир через символический код. Владение этим кодом отчуждает его от внешней действительности, но делает ее более управляемой и позволяет ему удерживать под контролем собственные ментальные процессы. Это компромисс, достигнутый ценой значительных уступок, но именно он позволяет нам существовать — сохраняя возможность искать более эффективные формы взаимодействия с тем, что нас окружает.

 

 

Список литературы

 

Adolphs R., Anderson D. J. The neuroscience of emotion: A new synthesis. — Princeton: Princeton University Press, 2018.

Ambrose S. H. Late Pleistocene human population bottlenecks, volcanic winter, and differentiation of modern humans // Journal of Human Evolution. 1998. Vol. 34. No. 6. P. 623–651.

Atkinson Q. D. Phonemic diversity supports a serial founder effect model of language expansion from Africa // Science. 2011. Vol. 332. No. 6027. P. 346–349.

Baars B. J., Gage N. M. Cognition, brain, and consciousness: Introduction to cognitive neuroscience. — Amsterdam: Elsevier, 2010.

Bailey G., Spikins P. (Eds.). Mesolithic Europe. — Cambridge: Cambridge University Press, 2008.

Barsalou L. W. Grounded cognition // Annual Review of Psychology. 2008. Vol. 59. P. 617–645.

Behroozmand R. et al. Sensory-motor networks involved in speech production and motor control: An fMRI study // NeuroImage: Clinical. 2015. Vol. 8. P. 429–439.

Bickerton D. Language and species. — Chicago: University of Chicago Press, 1990.

Bickerton D. Adam’s tongue: How humans made language, how language made humans. — New York: Hill and Wang, 2009.

Binford L. R. The archaeology of place // Journal of Anthropological Archaeology. 1982. Vol. 1. No. 1. P. 5–31.

Blesser B., Salter L.-R. Spaces speak, are you listening? Experiencing aural architecture. — Cambridge (MA): MIT Press, 2007.

Bloch M., Parry J. (Eds.). Death and the regeneration of life. — Cambridge: Cambridge University Press, 1982.

Boyer P., Liénard P. Precaution systems and ritualized behavior // Behavioral and Brain Sciences. 2006. Vol. 29. No. 6. P. 635–650.

Breuil H. Four hundred centuries of cave art. — London: Jonathan Cape, 1952.

Cacioppo J. T., Hawkley L. C. Perceived social isolation and cognition // Trends in Cognitive Sciences. 2009. Vol. 13. No. 10. P. 447–454.

Carruthers P. The cognitive functions of language // Behavioral and Brain Sciences. 2002. Vol. 25. No. 6. P. 657–726.

Cavalli-Sforza L. L. The history and geography of human genes. — Princeton: Princeton University Press, 1994.

Chomsky N. On language. — New York: The New Press, 2007.

Clark A. Language, embodiment, and the cognitive niche // Trends in Cognitive Sciences. 2006. Vol. 10. No. 8. P. 370–374.

Clark A. Surfing uncertainty: Prediction, action, and the embodied mind. — Oxford: Oxford University Press, 2016.

Corballis M. C. The recursive mind. — Princeton: Princeton University Press, 2010.

d’Errico F. et al. Additional evidence on the use of personal ornaments… // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2009. Vol. 106. No. 38. P. 16051–16056.

de Waal F. B. M. The age of empathy. — New York: Harmony Books, 2009.

Deacon T. W. The symbolic species. — New York: W. W. Norton, 1997.

Dehaene S. Consciousness and the brain. — New York: Viking, 2014.

Dobrez L. Towards a more rigorous definition of terms: Are there scenes in European Palaeolithic art? // L’art pléistocène dans le monde / Pleistocene Art of the World / Arte pleistoceno en el mundo / dir. J. Clottes. — 2012. — Préhistoire, Art et Sociétés. — Vol. LXV–LXVI. — P. 1837–1851.

Donald M. Origins of the modern mind. — Cambridge (MA): Harvard University Press, 1991.

Donald M. A mind so rare. — New York: W. W. Norton, 2001.

Dunbar R. I. M. Grooming, gossip, and the evolution of language. — Cambridge (MA): Harvard University Press, 1996.

Edelman G. M. Neural Darwinism. — New York: Basic Books, 1987.

Edelman G. M. Neural Darwinism… // Neuron. 1993. Vol. 10. No. 2. P. 115–125.

Edelman G. M., Tononi G. A universe of consciousness. — New York: Basic Books, 2000.

Enard W. et al. Molecular evolution of FOXP2… // Nature. 2002. Vol. 418. No. 6900. P. 869–872.

Fedorenko E., Varley R. Language and thought are not the same thing // Annals of the New York Academy of Sciences. 2016. Vol. 1369. P. 132–153.

Fernyhough C. Inner speech as language process… // Trends in Cognitive Sciences. 2023. Vol. 27. No. 12. P. 1180–1193.

Fisher S. E., Scharff C. FOXP2 as a molecular window… // Trends in Genetics. 2009. Vol. 25. No. 4. P. 166–177.

Fodor J. A. The language of thought. — New York: Thomas Y. Crowell, 1975.

Freud S. Introductory lectures on psycho-analysis. — New York: W. W. Norton, 1966.

Gamble C. The Palaeolithic societies of Europe. — Cambridge: Cambridge University Press, 1999.

Gennaro R. J. (Ed.). Higher-order theories of consciousness. — Philadelphia: John Benjamins, 2004.

Grassian S. Psychopathological effects of solitary confinement // American Journal of Psychiatry. 1983. Vol. 140. No. 11. P. 1450–1454.

Grassian S. Psychiatric effects of solitary confinement // Washington University Journal of Law & Policy. 2006. Vol. 22. P. 325–383.

Hall W. C. et al. Language deprivation syndrome… // Social Psychiatry and Psychiatric Epidemiology. 2017. Vol. 52. No. 6. P. 761–776.

Hatfield E., Cacioppo J. T., Rapson R. L. Emotional contagion. — Cambridge: Cambridge University Press, 1993.

Hebb D. O. The organization of behavior. — New York: Wiley, 1949.

Henn B. M. et al. The great human expansion // PNAS. 2012. Vol. 109. No. 44. P. 17758–17764.

Hurford J. R. The origins of meaning. — Oxford: Oxford University Press, 2007.

Jackendoff R. Language, consciousness, culture. — Cambridge (MA): MIT Press, 2007.

Jaspers K. General psychopathology. — Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1997.

Jaynes J. The origin of consciousness… — Boston: Houghton Mifflin, 1976.

Kirby S. Culture and biology… // Psychonomic Bulletin & Review. 2017. Vol. 24. No. 1. P. 118–137.

Levinson S. C. Turn-taking in human communication… // Trends in Cognitive Sciences. 2016. Vol. 20. No. 1. P. 6–14.

Lewis-Williams D., Dowson T. A. Entoptic phenomena… // Current Anthropology. 1988. Vol. 29. No. 2. P. 201–245.

Macaulay V. et al. Rapid coastal settlement of Asia // Science. 2005. Vol. 308. No. 5724. P. 1034–1036.

Marian V., Shook A. The cognitive benefits of being bilingual // Cerebrum. 2012. Article 13.

Mashour G. A. et al. Conscious processing… // Neuron. 2020. Vol. 105. No. 5. P. 776–798.

Misson H. et al. First discovery of charcoal-based cave art… // Scientific Reports. 2023. Vol. 13.

Монич Ю. К истокам человеческой коммуникации. М., «Academy of Humanitarian Studies», 2005.

Nedergaard J. S. K., Lupyan G. Not everybody has an inner voice… // Psychological Science. 2024. Vol. 35. No. 7. P. 780–797.

Oppenheimer S. The real Eve. — New York: Carroll & Graf, 2003.

Paillet P. L’art préhistorique. — Paris: CNRS Éditions, 2021.

Panksepp J. Affective neuroscience. — Oxford: Oxford University Press, 1998.

Panksepp J., Biven L. The archaeology of mind. — New York: W. W. Norton, 2012.

Panksepp J. B., Lahvis G. P. Rodent empathy… // Neuroscience & Biobehavioral Reviews. 2011. Vol. 35. No. 9. P. 1864–1875.

Pike A. W. G. et al. U-series dating… // Science. 2012. Vol. 336. No. 6087. P. 1409–1413.

Rendu W. et al. Evidence supporting Neanderthal burial // PNAS. 2014. Vol. 111. No. 1. P. 81–86.

Reznikoff I., Dauvois M. La dimension sonore… // Bulletin de la Société Préhistorique Française. 1988. Vol. 85. No. 8. P. 238–246.

Rizzolatti G., Sinigaglia C. Mirrors in the brain. — Oxford: Oxford University Press, 2008.

Rosenthal D. M. Consciousness and higher-order thought // Encyclopedia of Cognitive Science. — London: Nature Publishing Group, 2003.

Skipper J. I. Language and consciousness… // Neuroscience & Biobehavioral Reviews. 2022. Vol. 140.

Stivers T. et al. Universals in turn-taking // PNAS. 2009. Vol. 106. No. 26. P. 10587–10592.

Stout D., Chaminade T. Stone tools, language… // Philosophical Transactions B. 2012. Vol. 367.

Tattersall I. Paleontology. — West Conshohocken: Templeton Press, 2010.

Taub B. Le chant des cavernes // Pour la Science. 2026. No. 581. P. 16–23.

Tomasello M. Origins of human communication. — Cambridge (MA): MIT Press, 2008.

Tomasello M. Why we cooperate. — Cambridge (MA): MIT Press, 2009.

Tomasello M. A natural history of human thinking. — Cambridge (MA): Harvard University Press, 2014.

Ullman M. T. A neurocognitive perspective on language // Nature Reviews Neuroscience. 2001. Vol. 2. No. 10. P. 717–726.

von Petzinger G. The first signs. — New York: Atria Books, 2016.

L. S. Thought and language. — Cambridge (MA): MIT Press, 1986.

Whorf B. L. Language, thought and reality. — Cambridge (MA): MIT Press, 1956.

Wrangham R. Catching fire. — New York: Basic Books, 2009.

 



[1] Например, стоянка Терра-Амата на юге Франции (см.: Lumley H. Une cabane acheuléenne dans la grotte du Lazaret (Nice). — Bulletin de la Société Préhistorique Française. 1969. Vol. 66. P. 158 — 164.)

 

[2] Paillet P. L’art préhistorique: De la grotte à la tablette. — Paris: CNRS Éditions, 2021.

 

[3] Chomsky N. New Horizons in the Study of Language and Mind. — Cambridge: Cambridge University Press, 2000.

 

[4] Fodor J. The Language of Thought. — Cambridge, MA: Harvard University Press, 1975.

 

[5] Jackendoff R. The Architecture of the Language Faculty. — Cambridge, MA: MIT Press, 1997.

 

[6] Clark A. Being There: Putting Brain, Body, and World Together Again. — Cambridge, MA: MIT Press, 1997.

 

[7] Edelman G. Neural Darwinism: The Theory of Neuronal Group Selection. — New York: Basic Books, 1987. Edelman G. Bright Air, Brilliant Fire: On the Matter of the Mind. — New York: Basic Books, 1992.

 

[8] Edelman G., Tononi G. A Universe of Consciousness: How Matter Becomes Imagination. — New York: Basic Books, 2000.

 

[9] Perevoznyuk A. A., Volel B. A., Petelin D. S., Ponomareva D. S., Salamatin M. I., Batov A. A., Feurra M. Study of the functioning of mirror neurons in normal conditions, in neurological and psychiatric diseases: A systematic review of the literature. — Neurology Bulletin, 2024. Vol. 56. No. 3. P. 272 — 289.

 

[10] Deacon T. The Symbolic Species: The Co-evolution of Language and the Brain. New York: W. W. Norton & Company, 1997.

 

[11] См.: Hurford J. The Origins of Language. — Oxford: Oxford University Press, 2014; Tomasello M. Origins of Human Communication. — Cambridge, MA: MIT Press, 2008;  Kirby S. Culture and Biology in the Origins of Linguistic Structure // Psychonomic Bulletin & Review. 2017; Christiansen M. H., Chater N. The Now-or-Never Bottleneck:  A Fundamental Constraint on Language // Behavioral and Brain Sciences. 2016.

 

[12] См.: Chomsky N. Three Factors in Language Design // Linguistic Inquiry. 2005; Hauser M., Chomsky N., Fitch W. The Faculty of Language: What Is It, Who Has It, and How Did It Evolve? // Science. 2002; Piattelli-Palmarini M. Evolution, Selection and Cognition. — Dordrecht: Kluwer, 1989; Premack D. Gavagai! — Cambridge, MA:  MIT Press, 1986; Gould S. J. The Panda’s Thumb. — New York: Norton, 1987; Mehler J., Fox R. (eds.) Neonate Cognition. — Hillsdale, NJ: Erlbaum, 1985

 

[13] Rosenthal D. M. Consciousness and Mind. — Oxford: Oxford University Press, 2005.

 

[14] Rolls E. T. (2004). A higher order syntactic thought (HOST) theory of consciousness.  In R. J. Gennaro (Ed.), Higher-order theories of consciousness: An anthology (pp. 137 — 172). John Benjamins. doi: 10.1075/aicr.56.09rol

 

[15] О нейронной системе паники (PANIC/GRIEF) см.: Panksepp J. Affective Neuroscience: The Foundations of Human and Animal Emotions. — New York: Oxford University Press, 1998.

 

[16] De Waal F. The Age of Empathy: Nature’s Lessons for a Kinder Society. — New York: Harmony Books, 2009. De Waal F. Putting the altruism back into altruism: The evolution of empathy // Annual Review of Psychology. — 2008. — Vol. 59. — P. 279 — 300.

 

[17] Panksepp J., Lahvis G. P. Rodent empathy and affective neuroscience // Neuroscience & Biobehavioral Reviews. 2011. Vol. 35, № 9. P. 1864 — 1875.

 

[18] О гипотезе быстрого перехода от протоязыка к полноценному языку см., например: Bickerton D. Language and Species. — Chicago: University of Chicago Press, 1990; Он же. Language and Human Behavior. — London: UCL Press, 1995. О языке, возникающем как система, а не поэлементно см.: Lévi-Strauss C. Introduction à l’œuvre de Marcel Mauss // Sociologie et anthropologie. — Paris: PUF, 1950. Также см.: Berwick R., Chomsky N. Why Only Us: Language and Evolution. — Cambridge, MA: MIT Press, 2016. Tattersall I. Masters of the Planet. — New York: Palgrave Macmillan, 2012.

 

[19] Эпигенетика обозначает изменения в экспрессии генов, обусловленные опытом или воздействием среды и не сопровождающиеся изменением самой последовательности ДНК. Эффект Болдуина описывает ситуацию, при которой приобретенные в ходе жизни поведенческие особенности могут влиять на ход эволюции, поскольку отбор начинает благоприятствовать особям, генетически предрасположенным к их более легкому освоению. Генетический дрейф, в свою очередь, представляет собой случайные изменения частот генетических вариантов в популяции, не связанные с их адаптивной ценностью. В совокупности эти процессы способны приводить к относительно быстрым изменениям поведенческих и морфологических характеристик, распространяющимся в популяции на протяжении сравнительно небольшого числа поколений.

 

[20] Важно подчеркнуть, что в рамках предлагаемой модели речь идет исключительно о Homo sapiens. Более ранние виды гомининов, населявшие территорию современной Европы, могли демонстрировать зачаточные формы художественной активности — свидетельства чего обнаруживаются в грубых пещерных изображениях, отпечатках рук и, возможно, в практиках, которые часть исследователей осторожно интерпретирует как ранние формы погребения. Согласно данной модели, сходные перцептивные нарушения могли возникать и у этих видов, однако в менее развитых или иначе организованных формах; можно предположить, что их поиск решения остановился на уровне неэффективных способов экстернализации ментальных образов. Не выработав устойчивого механизма объективации восприятия в форме языка, эти виды могли постепенно исчезнуть — возможно, отчасти в связи с неразрешенной перцептивной дестабилизацией.

 

[21] Binford L. R. The archaeology of place // Journal of Anthropological Archaeology. — 1982. — Vol. 1. — P. 5 — 31. Gamble C. The Palaeolithic Societies of Europe. — Cambridge: Cambridge University Press, 1999. Bailey G., Spikins P. (eds.). Mesolithic Europe. — Cambridge: Cambridge University Press, 2008.

 

[22] См.: Leroi-Gourhan A. Préhistoire de l’art occidental. — Paris: Mazenod, 1965; Lewis-Williams D. The Mind in the Cave: Consciousness and the Origins of Art. — London: Thames & Hudson, 2002; Clottes J. Cave Art. — London: Phaidon, 2008; Le Quellec J.-L. La caverne originelle: Art, mythes et premières humanités. — Paris: La Découverte, 2016.

 

[23] Lewis-Williams D., Dowson T. The signs of all times: Entoptic phenomena in Upper Palaeolithic art // Current Anthropology. — 1988. — Vol. 29, № 2. — P. 201 — 245.

 

[24] Например, «Панно львов», представленное на рис. 1, некоторые исследователи интерпретируют как сцену охоты львов на бизонов. Такая трактовка представляется автору результатом ретроспективной проекции современных нарративных схем на палеолитическое изображение. Общая ориентация, группировка и наложение фигур в пределах одного панно сами по себе еще не делают изображение повествовательной сценой (см., например: Dobrez, 2012).

 

[25] Это направление на первый взгляд представляется убедительным, оно разрабатывалось многими исследователями, в частности канадским палеоантропологом Женевьевой фон Петцингер (Von Petzinger G. The First Signs: Unlocking the Mysteries of the World’s Oldest Symbols. — New York: Atria Books, 2016.) Но в данной модели письмо не является формой экстернализации мышления, а представляет собой систему фиксации уже экстернализованных символов — будь то в устной речи или во внутреннем проговаривании. Письмо не является необходимым условием человеческого существования. Даже сегодня из примерно 7 000 существующих в мире языков около восьмидесяти пяти процентов не имеют письменной системы.

 

[26] Breuil H. Four Hundred Centuries of Cave Art. — Montignac: Centre d’Études et de Documentation Préhistoriques, 1952.

 

[27] Reznikoff I., Dauvois M. La dimension sonore des grottes ornées // Bulletin de la Société préhistorique française. — 1988. — T. 85, № 8. — P. 238 — 246.

 

[28] Blesser B., Salter L.-R. Spaces Speak, Are You Listening? Experiencing Aural Architecture. — Cambridge, MA: MIT Press, 2007.

 

[29] Taub B. Le chant des cavernes // Pour la Science. — 2026. — № 581. — P. 18 — 23.

 

[30] Там же. — P. 21

 

[31] См.: Jackendoff R. Your Theory of Language Evolution Depends on Your Theory of Language. — In: Larson R. K., Déprez V., Yamakido H. (eds.) The Evolution of Human Language: Biolinguistic Perspectives. — Cambridge: Cambridge University Press, 2010. — P. 63 — 72; Jackendoff R. Foundations of Language: Brain, Meaning, Grammar, Evolution. — Oxford: Oxford University Press, 2002; Jackendoff R. A User’s Guide to Thought and Meaning. — Oxford: Oxford University Press, 2012; Bickerton D. Language and Species. — Chicago: University of Chicago Press, 1990.

 

[32] Выготский Л. С. Мышление и речь. М., «Педагогика», 1982.

 

[33] В рамках предлагаемой модели внутренняя речь понимается как временный заменитель живого вербального обмена — своего рода упражнение, продлевающее и поддерживающее «период ожидания эха». В этом смысле она выступает аналогом темной доисторической пещеры.

 

[34] Clark A. Supersizing the Mind: Embodiment, Action, and Cognitive Extension. — Oxford: Oxford University Press, 2008.

 

[35] Donald M. Origins of the Modern Mind: Three Stages in the Evolution of Culture and Cognition. — Cambridge, MA: Harvard University Press, 1991.

 

[36] Ясперс К. Общая психопатология. М., «Практика», 1997.

 

[37] Hebb D. O. The Organization of Behavior: A Neuropsychological Theory. — New York: Wiley, 1949; Zubek J. P. (ed.) Sensory Deprivation: Fifteen Years of Research. — New York: Appleton-Century-Crofts, 1969; Heron W. The Pathology of Boredom. — Scientific American. 1957. Vol. 196, No. 1. P. 52 — 56; Grassian S. Psychiatric Effects of Solitary Confinement. — Washington University Journal of Law & Policy. 2006. Vol. 22. P. 325 — 383; Haney C. Mental Health Issues in Long-Term Solitary and „Supermax” Confinement. — Crime & Delinquency. 2003. Vol. 49, No. 1. P. 124 — 156; Palinkas L. A., Suedfeld P. Psychological Effects of Polar Expeditions. — The Lancet. 2008. Vol. 371. P. 153 — 163.

 

[38] См.: Витгенштейн Л. Философские исследования. М., «Гнозис», 1994; Carruthers P. The Opacity of Mind: An Integrative Theory of Self-Knowledge. — Oxford: Oxford University Press, 2011; Clark A. Supersizing the Mind: Embodiment, Action, and Cognitive Extension. — Oxford: Oxford University Press, 2008; Frege G. Begriffsschrift: Eine der arithmetischen nachgebildete Formelsprache des reinen Denkens. — Halle: L. Nebert, 1879; Russell B. On Denoting // Mind. — 1905. — Vol. 14. — P. 479 — 493; Carnap R. The Logical Syntax of Language. — London: Kegan Paul, 1937; Tarski A. The Concept of Truth in Formalized Languages // Logic, Semantics, Metamathematics. — Oxford: Clarendon Press, 1955; Quine W. V. O. Word and Object. — Cambridge, MA: MIT Press, 1960.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация