РАДИО
До школы у меня было три окна в мир.
Первый открывала мне мама. Его составляли наши беседы на разные темы, игры, чтения ею вслух сказок Пушкина и чего-нибудь детского, иногда походы в театр или кино, приемы гостей.
Вторым окном служили нянины рассказы о ее дореволюционном детстве в смоленской деревне, о колхозе, о войне, когда в ее избе стояли то русские, то немецкие солдаты, поскольку деревня многократно переходила из рук в руки. Иногда няня вспоминала сказки, но редко. Ссылалась на возраст. «Уж усё забывать стала, что помнила. Память никудышная». С Филипповной мы гуляли в скверике перед домом или на Гоголевском бульваре, обычно совмещая прогулку с покупками в окрестных магазинах: булочной, овощном, молочной, бакалее.
А третьим окном в мир стало радио. Тогда оно было у всех одно и называлось Всесоюзным. Поскольку радио обращалось лишь к моему слуху, а ничего увидеть я не мог, но очень хотелось именно видеть все, что слышу, то радио невольно развивало воображение, и постепенно через это «слуховое окно» я научился видеть мир, то есть представлять его в своем сознании.
Одним из моих радио-кумиров был спортивный комментатор Вадим Синявский — мастер футбольного репортажа. В отсутствии телевидения он строил свой рассказ об игре так, что ее можно было не только слышать, но как бы и видеть. Синявский не скупился на индивидуальные обороты речи, не принятые в проверенных текстах советских дикторов, и позволял себе импровизации, не всегда относящиеся к реальной игре, но всегда придающие ей острый интерес. Он вел репортаж страстно. Матч, завершавшийся со счетом 0:0, оставался в памяти как захватывающий благодаря искусству комментатора. Это был самый свободный голос Всесоюзного радио. Шедевром Синявского стал комментарий из Англии о встрече «Динамо» (Москва) — «Арсенал» (Лондон). В ноябре 1945 года я слышать его не мог, потому опираюсь на рассказы очевидцев.
Над стадионом стоял такой туман, что из комментаторской будки бóльшая часть поля не была видна вообще. Мяч то появлялся, то исчезал. Игроки то выныривали из тумана, то снова пропадали в нем. Матч судил советский арбитр Николай Латышев. Кажется, его обрядили примерно в такую же форму, какая была у «Арсенала», и англичане в тумане не раз пасовали Николаю Гавриловичу, приняв его за своего игрока, а он уже имел возможность распорядиться мячом по собственному усмотрению, в том числе сугубо патриотично. В перерыве между таймами по требованию англичан судью переодели в более отличимые одежды. Ясно, что именно в этом хаосе для фантазера Синявского настал звездный час. Он смело домысливал комбинации, теряющиеся в тумане, будто все поле было перед ним, как на ладони. Вот где расцвел его талант, как раз более приспособленный к увлекательному фантазированию на темы игры, нежели к ее документальному воспроизведению. Несколько раз Вадиму пришлось выскакивать из будки, чтобы узнать у бегавшего по краю поля тренера Якушина, был гол или нет. А голов было много. Здесь фантазии могли бы показаться неуместными, и ведомство, курировавшее «Динамо», положило бы конец синявскому артистизму. Но наши на самом деле выиграли к негодованию английской публики, списавшей поражение на отечественный туман и происки судьи Латышева. О, если бы они слышали комментарии Синявского, не зависимые от того, виден мяч или нет!
Такое искусство спортивного репортажа настолько меня поразило, что подражая комментатору, я повел собственные матчи. Мне катастрофически не хватало фамилий реальных игроков, их же на поле двадцать два! Тогда я использовал для именований все, что меня окружает. Репортаж, имитирующий комментаторский говорок, мог звучать примерно так.
— Внимание-внимание! Говорит Лондон. Наш микрофон установлен на стадионе «Уэмбли». Сегодня здесь в захватывающем поединке встречаются любители московского «Динамо» с профессионалами из лондонского клуба «Арсенал». Идет 62-я минута игры. Счет ничейный — 3:3. Напряжение превосходит всякие ожидания. Мячом владеют англичане. Родоначальники футбола умело комбинируют в центре поля, демонстрируя высокую технику владения и обработки мяча... Ах, какой пассаж!.. Мяч попадает в ноги к судье Латышеву и от его левой... нет, кажется, правой... ну, не важно! От одной из двух его ног рикошетом отлетает к Николаю Дементьеву. Вот это удача! Не без помощи арбитра нам удалось прервать комбинационные трюки хозяев поля. Дементьев пасует на Карцева, но до Карцева мяч не доходит. Его перехватывает Стенли Мэтьюз — лучший друг лондонских туманов. Он чувствует себя в них, как рыба в воде. Но! «С утра сидит на озере // Любитель-рыболов...» Кажется, что все эти 62 минуты Константин Бесков только и ждал, когда же клюнет? Когда же клюнет? И вот дождался. Мэтьюз буквально повис у него на крючке. Длинный пас вперед. Мяч подхватывает Табуреткин. Серия обманных движений. Стулкин — Потолков — Стулкин — Потолков. И вот наш неугасимый полузащитник Лампочкин врывается в штрафную площадку англичан. «И смерть и ад со всех сторон!»
Пас на Боброва. Удар... Гол или не гол? Кажется, все-таки нет... Да! Это — гол! И это гол-красавец! 4:3.
Мои «радиослушатели» — мама, папа и няня (если репортаж был публичным) — выражали полное удовольствие и только что воздерживались от победного свиста.
Конечно, широким окном в мир при желании стал бы папа, но он так оберегал репутацию врожденного интроверта, что его окно оказалось для меня замуровано. С папой я немного общался по вечерам, а с миром через папу — увы. Но и вечерние общения оставляли желать дольшего. Разбирать дебюты гроссмейстера Пауля Кереса или одолевать толстенный роман Леона Фейхтвангера папе представлялось куда интересней, чем просвещать сына. Керес и Фейхтвангер ему самому открывали окно в мир, а прорубать для меня он, видимо, считал недопустимым баловством. Аксиома его «педагогического метода» гласила: сын должен всего добиваться сам. Без подсказок и помощников. Хочешь быть умным, будь им. Слушай, читай, занимайся, думай. Хочешь оставаться дураком, пожалуйста. Бегай по помойкам, дерись, ругайся, дружи с кем ни попадя. Ну, конечно, не до такой степени, однако в целом его воспитательный принцип предполагал свободу выбора воспитуемым. Надо сказать, что подобный подход, снимая с папы все обязанности и всю ответственность, вольно или невольно ставил меня в безвыходное положение: обязанности и ответственность перекладывались на меня самого. При этом бегать по помойкам вовсе меня не прельщало. Что касается драк, то близким показался мне мамин совет: «Никогда не лезь первым, но сдачу давай всегда». А после того, как я несколько раз на свой страх и риск дал сдачу старшим ребятам, необходимость в ней отпала. Ко мне перестали цепляться. Приставать же самому к более слабым я считал чем-то презренным, а к равным по силе еще и глупым. Дурные слова как-то не шли мне на язык, а если срывались, были явно не к лицу, смущая не только меня, но неожиданно и моих приятелей. По части выбора друзей я проявлял излишнюю, может быть, щепетильность. Мне нравилось водиться со старшими. Это себя оправдывало не всегда.
В доме напротив жил Федька — крепкий мальчишка на пару лет старше меня, сын вернувшегося из лагерей после амнистии 53-го года, уж не знаю кого, но, по-моему, матерого уголовника с таким ощупывающим и вместе скользким взглядом как бы заволокнутых дымкой, сторонящихся глаз, что я хорошо помню их и поныне. Ни у кого из окружавших меня людей не было такого внушавшего тревогу взгляда. С Федькой нас сблизил футбол. Мы часто гоняли мяч на сквере то в одной команде, то в разных. Пока я учился в первом классе, а он в третьем, мы дружили. Но спустя четыре года он так «повзрослел», что дорожка, проторенная отцом, замаячила перед ним как родная. Он предложил побороться. В этом предложении я уловил уже не жажду отстоять спортивную честь, а какое-то гаденькое наслаждение своей очевидно большей физической силой. Оно и отвратило меня от Федьки.
Зато я подружился с десятиклассником Колей. Оказалось, нам есть о чем поговорить! Вечерами мы выходили на сквер, сдвигали две скамейки спинками параллельно и упражнялись на них, как на гимнастических брусьях. Я тогда начал читать еженедельник «За рубежом» — обзор иностранной прессы, то есть избранные статьи из ведущих западных газет. Разумеется, они были тщательно профильтрованы, но все-таки угол зрения на события сдвигался в них по сравнению с отечественным — одобренным и утвержденным. Они служили нам предметом для дискуссий между отжиманиями, махами и стойками на кистях. Встречи прекратились, когда я перешел в шестой класс, а Коля окончил школу. Он поступил на вечернее отделение института, и времени выходить ко мне на сквер по вечерам у него уже не было.
А в пятом классе мне выпал редкий шанс выступить по Всесоюзному радио самому. К нам в 41-ю школу рядом с церковью Ильи Обыденного приехал радиожурналист Игорь Дубровицкий. Он искал пятиклассника на роль юного диктора «Пионерской зорьки». Ему рекомендовали меня. В сопровождении Дубровицкого и старшей пионервожатой Сливочкиной на шикарном «ЗИСе» я прикатил на Пушкинскую площадь, где помещалось одно из зданий Радиокомитета. Там, в редакции «Пионерской зорьки», первое, что я услышал — мой любимый радиоголос артистки Валентины Сперантовой и тут же увидел ее саму. Она тоже участвовала в записи. После репетиции я прочел перед микрофоном предназначенный для завтрашнего эфира короткий текст, написанный Дубровицким от моего лица. Но перед каким микрофоном и в какой эфир! В тот, в котором звучали голоса Марии Бабановой и Ростислава Плятта, Михаила Яншина и Алексея Грибова, Юрия Литвинова и Бориса Оленина... Юрия Левитана, наконец!
В студии все выглядело очень фундаментально. Просторные габариты, напольные катушечные магнитофоны, похожие на низкие тяжелые тумбы. Над бобинами с магнитной пленкой склонялись опытные операторы, клацая ножницами и выдавливая клей из узеньких тюбиков. Они склеивали концы выстриженной пленки, дублируя запись, добиваясь идеального качества звука. Друг к другу по делам или побалагурить заходили известные дикторы, режиссеры, артисты. Обстановка была самая непринужденная, я бы сказал, рабоче-праздничная.
На следующее утро вся наша семья ни свет ни заря слушала «Пионерскую зорьку». Вся, включая папу. Он поддержал мою попытку прорубить окно, если не в мир и не в Европу, то, по крайней мере, во всесоюзный эфир; нечаемую попытку, которая так стремительно удалась.
По истечении долготы дней, в период «турбулентных» 90-х, когда рушилось все, кроме ощущения свободы, я стал думать, на какие микроны и как мог бы продвинуть интересы публики от выживания к литературе. Тогда и возник цикл передач «Звезды поэзии на музыкальном небосклоне». Я читал стихи Пушкина, Лермонтова, Бунина, Блока, а музыкальное радио «Орфей» сопровождало их музыкой Чайковского, Сибелиуса, Свиридова, Хачатуряна... Эти передачи повторялись много раз, и я был готов записывать еще и еще, но мои мечты разошлись с интересами звукорежиссера, а в качестве бонуса я получил приглашение на концерт, посвященный «Рождественским чтениям» в Пятую студию Дома радио на улице Алексея Толстого, где помещался «Орфей».
Пятая студия оказалась большим концертным залом. Там записывались Академическое хоры и Симфонические оркестры. В тот зимний вечер зал был переполнен. Его конструкция напоминала цирк. Зрители сидели со всех сторон от сцены. Прошел слух, что на концерте присутствует Патриарх, но я его не видел. Соответственно с многолюдьем зала переполнен был и гардероб. Оттого, не дожидаясь финального форте, я спустился вниз, взял пальто и встал, одеваясь, на краю длинной ковровой дорожки, тянувшейся по вестибюлю вдоль всего здания. Тем временем концерт кончился, и в левом торце вестибюля возникла толпа, напиравшая из глубины, как цунами, с трудом сдерживаемая цепочкой товарищей в штатском. А перед толпой шел Патриарх Алексий II. Шел он быстро и по направлению ко мне, как будто мы договорились с ним заранее здесь встретиться, просто я пришел чуть пораньше. Расстояние между нами сокращалось, а между ним и толпой росло. Но главное, что росло расстояние между ним и охраной. Она оказалась повязанной толпою и невольно отпустила Патриарха в свободное плавание. Мы поравнялись на узкой полоске ковра, на какой-то момент оставшись вдвоем. Слегка оторопев, я сказал:
— Здравствуйте...
Алексий остановился, пытливо, но по-доброму посмотрел на меня и ответил, перекрестив:
— Храни вас Господь!
Так, ничего не прося, я получил благословение, и не думая о нем, а сзади напирала толпа, жаждавшая благословения, но ее к Патриарху не пускали...
Уже на Радио России мы целым коллективом записали для детей передач двадцать из моего цикла «Прогулки со словами». Я читал вместе с артистами театра Вахтангова и театра Гоголя. Сидели тесно в ряд. Актер по соседству, приняв автора за артиста, пожаловался:
— Представляешь? Я только что в соседней студии начитал Пастернака Бориса Леонидыча. Стихи из «Живаго». А сейчас какой-то Алексей Смирнов...
Я ожидал завершающего крепкого восклицания, но оно не последовало.
Что делать? Да, то Пастернак, а то... Такова судьба артиста!
А теперь мы подобрались к пику моей радио-карьеры. Здесь, однако, требуется некоторое предисловие.
У меня был приятель необыкновенной гуманитарной образованности. Богослов, философ, историк Церкви, знаток поэзии и сам поэт. Он воплотил в себе мое юношеское представление о том, что мировая поэзия покоится на трех китах: философии, истории, религии. В 90-е годы ему приходилось, помимо основной работы (чирайтер Патриарха), подрабатывать в разных местах. В том числе негласно. Он писал за важных функционеров их кандидатские и докторские диссертации по гуманитарным наукам. Это давало доход. Цену «ученым», оплатившим свои «корочки», мы себе представляем, но при этом можно оценить и разносторонность профессионального диссертанта, умевшего быстро и толково погружаться в новые для себя темы. Этическая сторона каждого такого поступка вгоняла его в краску, однако правоверный заработок не позволял ему, как говорили тогда, достойно содержать семью. Требовалась «левая» добавка. Оказалось, что, кроме всего прочего, он еще ведет локальное православное радио, вещающее на Москву.
Как-то посреди лета звонит и просит его по-дружески выручить: срочно сделать передачу на любую тему. Ему надо уехать, и он отдает мне свое время в эфире. Радио популярное. Православие на подъеме. Студия в самом центре города. Аппаратура мирового класса. Условия отличные. Выступление бесплатное, но слушать будет вся Москва. Я закончил тогда несколько эпизодов прозы о детстве, которые позже станут главами романа «Виолончель за бумажной стеной»[1]. Вот, думаю, их и почитаю.
Накануне попробовал поймать незнакомый канал на указанных мне волнах. Послушать, что и как он вещает. Долго канал был неуловим. Волна никак его не подхватывала. Максимум, чего удалось добиться, это чередования писков, хрипов, стрекота и прочих эфирных шумов, почти заглушавших еле-еле журчавшую речь. Разобрать ее не представлялось возможным. Стало ясно, что связь, мягко говоря, «барахлит», и надеяться на «всю Москву» как потенциального слушателя не приходится. Тем не менее делать нечего. Обещал.
Действительно, в самом центре, почти на Красной площади я с трудом разыскал тесную, до крайности захламленную голубятню, прилепившуюся поверх московских крыш. («Чтобы ее слышать лучше было», — решил, вспомнив свои вчерашние рысканья в эфире.) Там и обитало это таинственное радио. Там и располагалась его студия: две разделенные стеклом клетушки. Одна для выступающего, другая для оператора. Операторов оказалось двое. Парень с девчонкой. Впрочем, не знаю. Может быть, работал кто-то один, а другой или другая по-дружески поддерживали, как я своего приятеля, только очно. Парень сообщил, что они готовы к записи, во что не очень поверилось. Разморенные июльской жарой, умноженной на духоту голубятни, изнывавшей под железною кровлей, операторы тянули соки из вощеных пакетиков через пластиковые соломки, безвольно откинувшись на табуретках, благо стенка была у них сразу за затылками. Зной, хлам и скука лишили их естественной способности к сердечному воркованию. Они досиживали последний рабочий час. Все их мечты были устремлены в недалекое светлое будущее наступающего вечера, а надежде, что я не приду или обыщусь — не найду их потайное дупло, не суждено было сбыться. Пришел. Отыскал. Пожалуй, они испытывали ко мне некоторую неприязнь, но делали скидку на то, что окружающие зной, хлам и скука выходили за рамки моих компетенций. В какой-то мере их настрой (точней, расстрой) и весь сопутствующий антураж подействовали и на меня. Я понял, что влип в сугубую самодеятельность. Впрочем, это я понял еще вчера. Но если бы вы знали, каким душой-человеком был мой приятель, вы бы согласились, что ему можно простить все! Тем более что он регулярно вещал отсюда сам, а меня попросил разок в экстренном случае.
Я втиснулся в кресло перед микрофоном. Девушка объявила, что такой-то почитает такое-то (сам объяснит), и ушла к парню за стеклянную перегородку.
Я объяснил и стал читать главу «Пьяница» о том, как мы с няней дождливым летним вечером играем в карты...
Завершив чтение, забираю свои бумажки, прохожу в соседнюю клетушку к операторам. И что же я вижу? Оба сияют, как наиллюминированные изнутри. Начинают суетиться, предлагать мне теплый сок, печеньице какое-то времен Очакова и покоренья Крыма. Чувствуется, что им трудно говорить, но я и не пытаюсь их затруднять.
Выхожу на улицу. Останавливаюсь на углу Никольской и Красной площади возле церкви Казанской иконы Божьей Матери, напротив Исторического музея. Стою в каком-то замешательстве; как будто действительно в прекрасном легком опьянении, полностью погруженный в только что прочитанное. Голубятня над крышами Старой Москвы. Два услышавших меня человека. Больше не услышит никто. Фирма гарантирует. Радиопомехи забьют мой голос. Но есть какое-то дивное чувство истинности произошедшего. Фактически я читал не для кого, в воздух, в пространство. Что же тогда ответило мне из пространства, наполнив таким безотчетным ощущением счастья?
ХУДОЖНИКИ
Мое знакомство с миром искусств началось не с Бакста или Сомова, а с картинок к рассказу Льва Толстого «Филиппок». Картинка, а под ней немного текста, украшала каждую страницу серии «Мои первые книжки». Я запоминал, на каком слове кончается текст под какой картинкой и вóвремя переворачивал страницы. Это создавало иллюзию грамотности. Получалось чудо в решете: я читал, не умея читать. Некоторые взрослые удивлялись:
— Как? Ваш уже читать умеет? А сколько вашему? Три? Четыре? Не может быть!
— Не сумлевайтесь. Три, четвертый пошел, — объясняла няня.
— Да я не об этом, я о том, как он читать выучился в таком возрасте?
— Читать-то? Откуль ему? Ишшо разуму не набрался, а спапашился, рикошетник, страницы перевертать, быдто вывчился. Мухлюет. Спроси его, буквы-то он знаить? Не хвакт. А считать я его вывчила до двадцати одного: десять на руках, десять на ногах и язычок. А больше он отказался. Сказал, и то много.
Мне нравилась эта забава со страничками, тем более что какое тут мухлевание? Нянины разоблачения я не опровергал, а переворачивание страниц превращал в игру, своего рода театр. Про артистов же никто не говорит, что они обманывают. Они не обманывают, а играют. И я играл, и эта игра увлекала меня больше, чем овладение грамотой. Вóвремя по памяти перекладывать странички казалось мне куда интересней, чем, как все, ворочать их по грамотности. Что здесь интересного?
Я жил в доме, который местные жители называли «Красным». Он был сложен из темно-красного кирпича. Про такую кладку опытные каменщики говорили: «Не сложу, а солью». Узкие, литые кирпичики прилегали друг к другу гладкими брусками, не выпирая, не проваливаясь вглубь и без зазоров. Позже я узнáю, что кирпич привезли из Швеции и был он лучший в мире, как и все, из чего строился наш дом на берегу Москвы-реки. Лучшее, как высокое венецианское зеркало в вестибюле. Лучшее, как цветные стекла итальянской мозаики между этажами парадной лестницы. Как нарядные перила с витым бронзовым фризом. Как бесшумный лифт из первых в Москве. Как панели красного дерева; дубовые паркеты, лоснящиеся под щетками полотеров, словно вызолоченный лед натертого зимним солнцем катка. И все это лучшее было задумано и оплачено Петром Николаевичем Перцовым — инженером и предпринимателем. Он разбогател на прокладке железных дорог, связавших Уфу со Златоустом, Екатеринбург с Челябинском, Коканд с Намангамом, Армавир с Туапсе... Трудно представить себе более солидного и внушающего доверие господина, чем тот, который смотрит с портрета художника Малютина. Их общими трудами дом и был воздвигнут. Да не дом, а памятник русского зодчества начала XX века!
Тогда не только я, но и многие жильцы ничего этого не знали. После революции 1917 года здание было «экспроприировано», то есть, попросту говоря, отобрано большевистской силою у Перцова в пользу сотрудников наркомата обороны. Хозяина на время посадили в каталажку, а пока суд да дело, в его трехэтажную квартиру вселился нарком обороны товарищ Троцкий, к моему глубокому удивлению Лев Давидович, потому что я с малолетства знал его как Иудушку: Иудушка Троцкий. Эту уменьшительно-ласкательную форму имени от предателя Иуды дал Льву Давидовичу товарищ Ленин. По законам русской речи получалось, что если Иуда — полный предатель, то Иудушка — предатель частичный, как бы предателишка. Правда, Владимир Ильич наверняка намекал на персонаж Салтыкова-Щедрина, но такие литературные ассоциации были мне недоступны. Я воспринял Троцкого по Ленину как простительного предателя; как предателя-малыша. Он оступился, но исправится. Однако товарищ Сталин эти сантименты отбросил. Ласкать Льва Давидовича не входило в планы Иосифа Виссарионовича, и хотя прозвище «Иудушка» продолжало фигурировать в партийной печати, один вождь обошелся с другим вождем, как с Иудищем: не понадеялся на то, что тот сам повесится, выбрав пальму на берегу Мексиканского залива, а за народные деньги снарядил наемного лиходея, чтобы его руками зарубить Иудищу. Рамон Меркадер с задачей справился, отсидел двадцать лет в мексиканской тюрьме и нашел политическое убежище в СССР, где был удостоен звания Героя Советского Союза. Мне показывали этого фанатика вживую в Центральном Доме литераторов, но знакомиться с ним желания не было. Почему-то не хотелось даже смотреть в его сторону при том, что никаких симпатий к Троцкому я не испытывал.
Все это открывалось постепенно и много позже, а пока в моем дошкольном детстве дом закрепил за собой статус: «Красный». В нем жили офицеры и генералы Военной академии имени Фрунзе — коммунисты, участники войны, командиры Красной армии, их родители, жены и дети. Все квартиры, кроме нескольких генеральских наверху, перестроили под коммуналки. В одной из них в тесном соседстве с другими семьями жила и наша семья.
Среди прочих соседей комнату в квартире № 8 занимал полковник в отставке Лесниченко — статный, седовласый и седоусый мужчина, исполненный нерастраченных творческих сил. Разница в возрасте у нас была настолько внушительной, что я поднимал ему еще выше и без того жизнерадостное настроение самим фактом своего недавнего появления на свет. Встречая меня, полковник улыбался. Лесниченко стал не только первым увиденным мною художником, но художником, с которым я постоянно общался в нашей квартире: то на кухне, то в коридоре, то в прихожей. Однажды он подарил мне большую желтую грушу с капельками воды на жирной кожуре и пригласил к себе в гости. Лесниченко был художник самодеятельный, однако разницы между самодеятельными и профессиональными, безвестными и великими я тогда не делал. Я делал разницу в жанрах живописи и в ее сюжетах. Покажи мне Сикстинскую Мадонну Рафаэля в сравнении с последним шедевром Лесниченко «Солдаты на грузовике», который он только что закончил (на свой домашний вернисаж сосед меня и пригласил), я, кончено, предпочел бы солдат. Это была широкоформатная картина маслом, пусть и пониже «Сикстинской Мадонны». «Солдат» окаймляла резная курчавая рама из позолоченной липы. Грузовик — советская «полуторка» — вполне мог брать на борт человек двадцать. Их он и взял. Двадцать солдат сидели в кузове на поперечных досках, плечом к плечу, в полной боевой амуниции: в шинелях и касках с оружием в руках. У каждого была винтовка со штыком. Художник нарисовал «полуторку» в профиль, с левого борта. Машина едет вечером. Уже темновато, поэтому солдатские лица не разобрать. Они все как бы на одно лицо. Детали вокруг тоже плохо различимы. Угадываются контуры зданий. Но доски левого борта на переднем плане видны четко. Кузов словно притоплен так, что борт лежит на нижней курчавой раме. Колес не видно. Они за пределами картины. Но ясно, что они есть, иначе как бы машина ехала? Тогда она стояла бы на голых осях, а она точно едет. Ее ведет двадцать первый человек — шофер. Лесниченко вписался в лимит моего счета: до двадцати одного, хоть это не я ему заказывал картину, а до скольких умею считать, просил няню не афишировать. Общий колорит полотна черно-серый, сумрачный. Небо — в ярких багровых пóлосах. Они, наряду с фоном, придают всему изображению тревожный, героический характер. Солдат везут на войну. Может быть, попрыгав из кузова, они сразу вступят в бой. Лесниченко не брался бы за кисточку, если бы не верил, что их везут в бой и что они победят. И я верю. Такая живопись мне по душе. А что — Сикстинская Мадонна? Там всего четыре человека: две тети, старичок и ребенок. Ну, еще два ангелочка снизу, но они не в счет, как выдумка. Там четыре, а тут двадцать один. Есть разница? Там люди стоят босиком, как в снегу, на облаке, а сверху безо всякого карниза над ними свешиваются складками зеленые занавеси. Так не бывает. А тут солдаты сидят в кузове на лавках. В целях светомаскировки город не освещен. Горит одно небо. Все по правде. У Рафаэля и тетеньки, и старик безоружные. У Лесниченко все военные со штыками, с винтовками, в портупеях. А если есть офицеры, то у них еще пистолеты в кожаных кобурах, просто кобуры не видно: борт загораживает. У Рафаэля люди в одних широких, длиннополых материях, а у Лесниченко с полной выкладкой, гимнастерки ладно пригнаны. Там небо какое-то белесое, не поймешь какое. А тут багровое, зловещее. Краски густые. Молодец Лесниченко! Хороший художник.
Ратная тематика овладела моим воображением. Но до товарища полковника мне было далеко. Я это понимал. Его «Солдаты на грузовике» оставались для меня недостижимым идеалом живописи. Поскольку сразу овладеть техникой я не мог, а желание выразить свои чувства было великó, я стал работать в условной манере. Предмет моего восхищения составляли тогда военные парады на Красной площади, и я взялся увековечивать именно их. Для этого чистый лист А 4 клался вширь и сверху простым карандашом во всю ширину листа рисовалась зубчáтая (чтобы не портить слог эпитетом кривозубая) кремлевская стена с Мавзолеем Ленина посередине и трибунами для гостей по сторонам. Я сидел лицом к Мавзолею перед ГУМом. Слева от меня располагалась Спасская башня. А все пространство листа заполнялось слушателями военных академий и техникой, кавалерией и авиацией. Люди обозначались вертикальными палочками. Одна палочка — один человечек. Палочки выстраивались в шеренги. Шеренги образовывали парадные коробки. За академиями шла артиллерия. Наклонная палочка на колесе условно означала пушку. Пушек было очень много. Я уже знал, что артиллерия — бог войны. За пушками двигались танки: тоже с пушкой, но не на колесе, а торчащей из угла квадратика. Танков было столько, что яблоку негде упасть. Замыкала парадные расчеты кавалерия: конь — наклонная палочка с ножками, всадник — вертикальная палочка сверху. А в небе над Кремлем летели эскадрильи — по три самолета в каждой, а каждый самолет в присущей мне условной манере изображался тремя палочками: горизонтальной — фюзеляж и двумя косыми — крылья. Трибуны вокруг Мавзолея были переполнены палочками-гостями, а на самóм Мавзолее стояли главные палочки — руководители партии и правительства с военачальниками. Их я рисовал повыше и пожирней. Все это тщательно и неутомимо выписывалось в серой гамме простого карандаша, после чего я наносил на лист несколько ударных аккордов красного. Красным цветом выделялись боевые знамена парадных расчетов, флаг над куполом Большого Кремлевского дворца за Мавзолеем и пятиконечная звезда над Спасской башней. Таких парадов я нарисовал тьму. Удивляясь моей усидчивости, мама назвала этот цикл трудов «Китайскими палочками». Автор прочувствовал ее оценку как шутливую похвалу. В те годы все китайское воспринималось с такой же доброй улыбкой, с какой взрослый смотрит на детей, копошащихся в песочнице. Китайское означало трудолюбивое, дотошное до мелочей копирование и размножение одного и того же. Моя условная манера палочек подходу по-китайски вполне отвечала. Китайцы и ели палочками. А чтобы доказать свое уже не условное, а безусловное знание армейской иерархии, на отдельном листе я изобразил двадцать погон с лычками, звездочками, большими звездами и устно назвал все отвечающие им на ту пору двадцать воинских званий Красной армии от рядового до генералиссимуса:
солдат — ефрейтор — младший сержант — сержант
старший сержант — старшина
младший лейтенант — лейтенант — старший лейтенант — капитан
майор — подполковник — полковник
генерал-майор — генерал-лейтенант — генерал-полковник — генерал армии
маршал рода войск — маршал Советского Союза
генералиссимус Советского Союза
Недаром мои дедушка и папа были офицерами. Недаром я жил в доме Академии Фрунзе!
Однако по замыслу Перцова предполагалось, что в доме будут жить не полковник Лесниченко или я в коммунальной квартире на третьем этаже, а настоящие художники в студии этажом выше. Для них построили мастерские с окнами в пол, с видом на храм Христа Спасителя и Кремль. И они, действительно, там жили. Двух из них я запомнил.
С Александром Васильевичем Куприным мы обыкновенно встречались на парадной лестнице, когда я возвращался с гулянья, а он на него направлялся, спускаясь из своей студии. Зимой, приветствуя меня, Александр Васильевич касался рукой мехового «пирожка», похожего на теплую пилотку, а летом приподнимал желтую соломенную шляпу, окаймленную по тулье черною лентой. Здороваясь со мной, он улыбался ничуть не менее приветливо, чем самодеятельный художник Лесниченко, а, может быть, даже еще радушней, как сознающий свою силу профессионал. Я тоже с готовностью здоровался, приучаясь обращаться ко взрослым по именам-отчествам. Но ушанку не трогал и тюбетейку не приподнимал. Это казалось мне старомодным. Кроме того, не отвечало ни русским, ни татарским традициям. К «пирожку» прикасались, к ушанке нет. Шляпу приподнимали, тюбетейку нет. Я ни разу не видел, чтобы наш дворник-татарин и его родня при встрече раскланивались тюбетейками.
Куприн был известный художник. Но более известным был писатель Куприн, перед войной вернувшийся из эмиграции. По нашему дому ходил упорный слух, что они родные братья, и мама охотно ему поверила, тем более что любила писателя Куприна. Ей нравилось, что мы живем в одном доме с его братом-художником. Ее, как и всех остальных жильцов, не смущало, что того и другого брата зовут одинаково: Александром, как будто их родители или крестивший их батюшка испытывали недостаток в именах. Кроме того, папу у писателя звали Иваном, а у художника Василием. Да, писатель и художник были тезками и однофамильцами, но никак не родственниками. Дом, однако, продолжал жить в счастливом неведении, а я его разделял. Зато в другом случае мама оказалась совершенно права. Она объяснила мне, что Александр Васильевич Куприн до революции входил в объединение художников «Бубновый валет». Валетов я знал по игре с няней в «Пьяницу». Масти не путал. Понял, что художники — валеты, потому что они молодые люди. Но почему валет именно бубновый, а не червонный или тре́фовый? Оказалось, что бубны означают новую и непонятную мне вещь — страсть. Значит, бубновые валеты — страстные молодые люди. Картежники потешались над ними: «Нé с чего, так с бубен». (Если карта у вас плохая, с какой ни пойди, то ходите хоть с чего, хоть с бубен — все равно ваше дело пропащее!) Это означало, что по мнению дореволюционной публики валеты рисовали плохо, сидели без козырей, со швалью на руках, а выставляться хотели, вот и «пошли с бубен». Советская власть всю эту чепуху прикрыла в два счета. «Бубнововалетовцы» рассы́пались по миру как безыдейные формалисты, чтобы войти в историю искусства основоположниками русского авангарда и покорить обе стороны Атлантики.
Куприн-художник избежал эмиграции и гонений внутри метрополии, поскольку работал в нейтральных жанрах: он писал натюрморты и пейзажи, видимо, не настолько декадентские, чтобы они мозолили глаза комиссарам реализма. А время от времени (возможно, для блезиру) вообще задымлял холсты трубами гигантов социалистической индустрии. Дымящие фабрики, заводы, комбинаты — герои великих строек коммунизма вкупе с каменноугольными терриконами Донбасса могли бы произвести на меня положительное впечатление, хоть и гораздо меньшее, нежели батальные полотна Лесниченко, — пафос разрушения привлекает детские умы сильней, чем пафос созидания, — но пейзажи, но натюрморты я не рассматривал в упор как жанры, недостойные защитника Отечества. Соперничать с «Солдатами на грузовике» никакой «Натюрморт с розовым чайником» был не в состоянии. Как можно сравнивать солдата с чайником, вы что?!
Узорный, дореволюционный лифт — свой драгоценный раритет, жильцы берегли и пользовались им редко. Разве что пожилые генерал-полковники с верхних этажей, герои войны, выбираясь перед подъездом из служебных «ЗИМов», позволяли себе эту заслуженную роскошь. А у всех прочих самым популярным местом встреч оставалась лестница. Ее любили все. За пропорции, изящество виражей, низкие ступеньки. Бабушка Валя (папина мама) говорила:
— Алешенька, какая у вас легкая лестница! Больше нигде таких нет. Она прямо сама поднимает.
Бывало, что на этой легкой лестнице мне встречался пожилой человек, который даже вниз спускался как-то тяжко, с остановками, пока я пушинкой взмывал к его ногам. Он не только мне не улыбался, но и не здоровался. Кажется, он вообще меня не замечал. А, может быть, и никого вокруг. Был весь погружен в себя, и это погружение, по-видимому, его не радовало. Точно таким замкнутым и неприветливым изобразил он себя на портрете в красной феске, в застегнутом на все пуговицы под горло полувоенном френче. Взгляд его погасших глаз из-под простых круглых очков; морщина на лбу — двукрылая, как летящая чайка; плотно сжатые, по-женски крашеные губы, весь облик выражали усталость от жизни, если не какую-то трагическую брезгливость ко всему в себе и повсюду. Теперь я понимаю, что он достиг той долготы дней, когда жизнь раскрывается одновременно на всех страницах сразу: прошлых, настоящих, будущих. Она видна вся в сменах поколений с ее триумфами и позором; хвалами, клятвами и обманом; виною и покаянием, чередующимися в иллюзорном разнообразии бесконечных повторов. Колесо судьбы совершило полный оборот, отбросило на обочину все миражи, развенчало тайны, не оставило следа на твердом гравии — следа, о котором так мечталось, и способно лишь продолжить вращение, но уже безответно, вне тайн и миражей, утратив ощущение грядущего пространства.
Художника звали Роберт Рафаилович Фальк. Именно Роберт Рафаилович, а не Роберт Рафаэльевич. Своим учителем в живописи Рафаэля он не считал. Фальк тоже принадлежал к «Бубновому валету», после революции много лет прожил в Париже, скучал по Родине, прозевал коллективизацию, прозевал индустриализацию и наконец вернулся в СССР в самый разгар Большого террора. Выбрал время. Выяснилось, что забыть свои авангардистские фокусы, которые он ошибочно считал поиском творческой сути, Фальк не может, хоть из окна мастерской на четвертом этаже и пытался рисовать строительство Дворца советов. Наследие Фалька включает пейзажи, натюрморты, портреты, в том числе пронзительный по трагизму портрет Льва Толстого.
В вестибюле нашего дома стоял единственный на всех телефон. В экстренных случаях дежурная подзывала к нему жильцов из квартир. В пору дела «врачей-вредителей», связанного со смертью Сталина и объявленного сионистским заговором, организованным американской разведкой, телефон стал звонить с тревожной частотой. Иногда к нему подзывали и жену Фалька. Скорей она подходила вместо мужа, щадя его нервы. Как-то я выбегал на улицу и заметил, что Ангелина Васильевна сидит за столиком в углу вестибюля с трубкой в руке. Ей что-то говорят, говорят, а что она может ответить по одному телефону на всех на юру огромного парадного, через которое, хлопая дверьми, проходит весь дом? Она только повторяла одно и тоже:
— Это ужасно... Это ужасно... Это ужасно...
Через четыре года после физической смерти Фалька Никита Сергеевич Хрущев, решивший разобраться в искусстве русского авангарда, а заодно и с самим течением, устроил публичный разнос художнику прямо на выставке в Манеже, полагая, что Фальк жив. Власть за два года до своей собственной кончины корила мертвого как живого, не догадываясь, что она корит бессмертного — бессмертного именно потому, что на фоне всех сионистских заговоров истории он был и остался единственным Рафаиловичем, а не стал еще одним Рафаэльевичем.
В шестнадцать лет (Манеж) я это понимал, а в семь (дело врачей) — нет, и мой Пьедестал почета выглядел так же, как он мог бы выглядеть у шестидесятивосьмилетнего Хрущева:
I место — Полковник Лесниченко «Солдаты на грузовике».
II место — Рафаэль Санти «Сикстинская Мадонна».
III место — Александр Куприн «Натюрморт с розовым чайником».
IV место — Роберт Фальк «Автопортрет в красной феске».
Причем если товарища полковника на его I место пришлось бы, как на крыльях, возносить в драгоценном лифте под самую крышу, то Фальк спустился бы своими ногами в полуподвал и присел у окна, перед которым снаружи, в Курсовом переулке, я завязывал развязавшийся шнурок, а он от волнения все никак не завязывался, никак не завязывался...
ЗВЕЗДНАЯ ПРОСЕКА
В Москве много всемирно известных памятников архитектуры. Не будем их перечислять. В Москве есть дом Перцова, который для меня вне конкуренции. Есть на Волхонке и Музей изобразительных искусств. Первоначально: Музей изящных искусств. По преходящим соображениям прежде он носил имя императора Александра III, а потом поэта Александра Пушкина. За императора, видимо, похлопотал сын Николай II, вложивший средства в строительство музея. Но громадный куш внес и владелец стекольных заводов, «хрустальный король» России Юрий Степанович Нечаев-Мальцов. А душой и создателем музея от идеи до торжественного открытия был Иван Владимирович Цветаев. Однако авторитет власти возобладал. После революции новые распорядители жизни — красные комиссары — отменили наименования музеев как память о чуждом прошлом и выпячивании царственных особ (чтобы позже называть в свою честь уже не музеи, а целые города: Ленинград, Сталинград, Сталинобад, Сталино, Фрунзе, Ворошиловград, Орджоникидзе, Киров, Калинин, Молотов, Буденновск...). Некоторое время дворец на Волхонке, построенный архитектором Романом Ивановичем Клейном, оставался безымянным. Однако в 1937 году по случаю столетней скорби по Александру Сергеевичу Пушкину музею присвоили его имя, но не потому, что он был блестящим рисовальщиком, а в рамках политизированного неофициального проекта «Наше всё». Прежнюю отмену царского имени мотивировали еще и тем, что к основанию музея самодержец Александр III никакого отношения не имел. Теперь логично было бы спросить: а что? Александр Сергеевич имел какое-то отношение?.. Но у нас командные умозаключения определяются не законами логики, а требованиями текущего момента. Если Пушкин объявлен «нашим всем», то не важно, был он великим скульптором (музей создавался как скульптурный) или не был. Вносил лепту на строительство или ему было не до меценатства — сам в долгах как в шелках. Мотался по европам в вагонах третьего класса в поисках экспонатов? Ночевал в дешевых гостиницах? Выискивал средства на музей, когда они кончались и стройка стопорилась? Переживал поджоги и пожары? Размещал скульптуры по залам со знанием ученого-искусствоведа мирового класса? Лично водил экскурсии, когда Музей изящных искусств открылся? Нет, госпожа Культурная общественность! Всем этим занимался не Пушкин, а профессор Цветаев. Это Цветаеву Москва обязана тем, что наискось от храма Христа Спасителя, как светский баланс памятнику священному, возник памятник искусства, славный впоследствии чередой незабываемых выставок от шедевров Дрезденской галереи (включая «Мадонну» Рафаэля) до одиннадцати полотен Караваджо, собранных из разных музеев и церквей Италии, ибо сказано, что есть два равно значимых пути к Богу: путь поста и молитвы и путь творческого дерзания. Излишне повторять, что значит для всей России имя Пушкина, но по справедливости имя дворца на Волхонке вместо «нашего всего» правильно было бы наречь «нашим специальным» и принять как Музей изящных искусств имени И. В. Цветаева.
А теперь слово о двух относительно скромных памятниках. Один из них я знаю столько же лет, сколько себя. Под его аркой мы с няней проходили гулять на Гоголевский бульвар. По его лестницам я впервые спускался в подземелья московского метро. Смотрел на него, абсолютно не понимая всей простоты и торжественности его пропорций, но, надо думать, впитывая их в себя бессознательно.
Речь о станции метро «Дворец советов» (нынешняя «Кропоткинская»), созданной по проекту архитектора Алексея Николаевича Душкина.
Два ряда слегка ограненных, почти округлых колонн вдоль гранитной платформы. Стены из светлого уральского мрамора. Почему-то запомнились матовые шарообразные люстры на длинных подвесках, покачиваемые ветром из тоннелей. Потом они были заменены светильниками, скрытыми в капителях колонн. Постоянная пустынность станции: сам Дворец советов не построили, а местных пассажиров было мало. Специалисты считали, что центральный зал напоминает храм Армона в древнеегипетской Карнаке. Узнав об этом, главный метростроевец и несгибаемый большевик Лазарь Моисеевич Каганович был шокирован. Как советский архитектор посмел внести в проект черты рабовладельческого фараоновского Египта? Душкин защитился: «Фараоны строили для себя, а мы для народа». Станцию открыли в 1935 году. Тогда же Душкин был арестован как оккультист и посажен в Бутырскую тюрьму. Тем временем Каганович показывал первую линию московского метро почетному гостю — министру иностранных дел Великобритании сэру А́нтони Идену. Попав на станцию «Дворец советов», Иден пришел в восторг и попросил познакомить его с архитектором.
— А где у нас Душкин? — спросил Каганович своих помощников, то ли не зная, то ли притворяясь, что не знает.
Помощники ответили по-простому:
— Сидит в Бутырках.
Через три дня архитектор, обязанный спасением английскому дипломату, был освобожден, а потом отмечен Сталинской премией (1941). Вместо невоплощенной гигантомании — Дворца советов, который должен был теряться в облаках, под землей укрылась одноименная станция метро, обозначенная в начале Гоголевского бульвара лишь двумя одноэтажными павильонами («Вход» и «Выход») с перекинутой над ними аркой. На Всемирной выставке в Брюсселе (1958) станция была удостоена гран-при как архитектурный шедевр.
Второй памятник расположен в стороне от ареала моего детства, по адресу Набережная академика Туполева, 4, и узнал я о нем много позже.
Удивительно, что после станции метро мое сознание, вовсе не склонное к технике, снова поразило техническое сооружение: не особняк, не театр или стадион, а гидроузел — камерный архитектурный ансамбль, возникший в конце 30-х годов на Яузе, узкой и в своем устье. В этот ансамбль на реке, островке и двух берегах вошли шлюз, плотина, трансформаторная подстанция, три здания и металлические мостики, связавшие остров с берегами. Коротко все это называлось — шлюз на Яузе. Он произвел на меня впечатление нездешней стройности и легкости. Вызвал что-то вроде безмолвной эйфории. По моему́ ощущению в архитектуре все решают пропорции. Есть они — возможны дальнейшие фантазии. Нет их — никакие фантазии не спасут. Архитектор Георгий Павлович Гольц вписал гидроузел в красоту и простоту античных пропорций, избирательно украшенных элементами древнегреческого зодчества: дорическими колоннами и портиками, нишами и кариатидами, лепкой декоративных карнизов. При этом ничто не бросается в глаза, не эпатирует, а соблюдает гармонию общего замысла, его ансамблевость. Трансформаторная подстанция в облике маленького греческого храма воспринимается не как нарочитая выдумка, а как эстетическая радость. Шлюз на Яузе, предназначенный для мелкого судоходства, для корабликов, соразмерных древним триерам; шлюз — современное по техническому оснащению сооружение, выполненное в стилистике античной архитектуры, стал образцом неоклассицизма. Здесь вдруг легче дышится, и дело не в том, что шлюз — на реке (речка-то почти игрушечная!). Так же вдруг легче дышится и на станции Душкина, под землей. Легкость дыхания определяется не кислородом воздуха, а гармонией архитектурных форм, их осмысленностью и красотой.
А впервые услышал я о шлюзе на Яузе от художницы Ники Георгиевны Гольц — дочери архитектора. Много лет мы с Наташей и тремя дочками жили по соседству с Никой в дачном поселке «НИЛ» под Новым Иерусалимом. Там ее отец по собственному проекту построил двухэтажную дачу на участке среди подмосковного леса.
Украшением дома служила большая печь, которую Ника и ее подруга Таня Лифшиц расписали со всех сторон в стиле русского лубка: синем по белому. Получилась наряднейшая «печь-гжель» вся в шуточных рисунках и подписях, взятых отчасти из «Письмовника» Курганова с правописанием русской старины.
«Мы с тобою гуляли ничё поневидали».
«Птица девица».
«Смирно лежу отдыхаю на месте своем».
«Посажоные цветы».
«Щипьлю захочу полечу».
«Тут что-то драматическое не разберу никак».
«Пташька поёть а кот не глядить».
«Кота при себе дерьжу никуда не пущу».
«Серьдитой медветь».
«Собачька лаеть а дурень не знаеть».
«Недавно куль муки был в пять рублей а в старину по сороку алтын[2] без полугривны[3]».
«Ревнование есть лихоманка амура».
«Я в дисракции и в дезеспере аманта моя сделала мне инфиделите»[4].
«И по рылу знать что не простых свиней».
«Молебен пет а пользы нет».
«Земля любит навоз конь овес а барин принос».
«Стар прелюбодей есть гора Этна коей верх покрыт снегом а внутри пламя».
Какой нации мужья кем приходятся женам своим: «Жен немцы господа, англичане слуги, французы товарищи, италианцы тюремщики, ишпанцы мучители, россияне посредственно».
«Прилежно се читай всё найдешь здесь».
На даче Гольц до некоторой степени царил художественный беспорядок. Связывался он с обилием рабочего инвентаря, как-то: кистей разной степени пушистости; красок всех цветов и оттенков в туго набитых тюбиках, в тюбиках толстеньких, плоских и выдавленных до сплющенной дрожи; палитр всех мастей пестроты; толпящихся по углам мольбертов; торчащих рам; рассыпанных карандашей; падающей сверху бумаги и прочих причиндалов высокого искусства живописи и книжной графики. Все это удваивалось, поскольку Ника жила со своей задушевной подругой Таней Лившиц, тоже художницей.
Зиму они зимовали в Москве. Воспользовавшись этим, к ним на дачу повадился залезать местный клептоман, любитель искусства. Кажется, его звали Владислав. На даче Гольц он учинял некоторый шмон, проводя инвентаризацию завершенных художественных работ и бесхозного, по его мнению, инвентаря. Поскольку первое посещение было связано с неаккуратным проникновением в запертый дом (разбитое окно, сломанная рама), а избежать повторных визитов было невозможно, художницы, уезжая осенью с дачи, стали запирать окна на шпингалеты, а входную дверь оставляли приоткрытой... Владислав оценил их благородство и ничего больше не бил и не ломал. Только заимствовал приглянувшееся.
Одну зиму он переживал живописный период, интересуясь работами маслом художницы Татьяны Лифшиц. По весне она сказала подруге:
— Никуша, похоже, у меня появился поклонник в лице Владислава. Специализируется на портретах.
Другую зиму он переживал увлечение книжной графикой и уносил в широкой синей папке с тесемками листы эскизов, этюдов, набросков заслуженной художницы России Ники Гольц, которые она по неосторожности забыла увезти в Москву или оставила, понадеявшись на русский авось, зато ничего Танино почти не трогал. Теперь весною Ника говорила подруге:
— Видимо, Владислав тебе изменил. Он стал собирать мое наследие, а к тебе, как россиянин, отнесся посредственно.
В общем, мудрые художницы воспринимали Владислава в образе природной стихии, бороться с которой бесполезно. Когда-нибудь она сама иссякнет так же, как возникла. И, действительно, в одну из весен никаких знаков внимания со стороны коллекционера обнаружено не было.
Подруги много путешествовали. Плавали по Рейну. Объездили всю Бретань. Обожали и не раз «объезжали» Италию вдоль и поперек.
На мой вопрос: что из увиденного в странствиях по миру произвело на нее особенное впечатление, Ника ответила:
— Амальфийское побережье Средиземного моря, Эдинбург и Толедо.
Художницы не были замужем, полностью посвятив себя искусству. Свое отношение к мужчинам разных племен и народов они выразили в упомянутых выше изразцах.
Ника славилась как книжный график. Ее епархией была западно-европейская сказка: Перро и братья Гримм, Гауф и Андерсен, Гофман и Оскар Уайльд. В десятках книг она по многу раз проиллюстрировала каждого из них так, что на основе ее иллюстраций можно было бы снимать мультфильмы: все персонажи налицо, все сцены прорисованы. Фантазия, тонкость, разнообразие, яркость ее образов сделали из нее самой великую сказочницу. Она пересказала в красках всю детскую классику и только огорчалась, что при печати ее картинки сильно уступают оригиналам. Действительно, в тираже печатный станок затушевывал детали, огрублял тонкое, не в меру прибавлял яркости или заставлял краски тускнеть. Тем не менее роскошь задуманного и исполненного (чего стоят кружевные манжеты героев, рисованные через голландские бабушкины кружева!) все равно доходила до читателей, пусть и не в том виде, о котором мечтала художница.
И было лето, когда Таня Лифшиц захотела написать тройной портрет сестер Смирновых, а Ника Гольц примостилась в уголке открытой, выходившей в лес террасы, где проходили сеансы, и что-то набрасывала как бы невзначай.
В июле 1994 года Маше Смирновой было 16 лет, Лене — 12, Кате — 5. В итоге возник не один тройной портрет, а три. «Сестрички (Лена, Маша, Катя)» Татьяны Исааковны Лифшиц (холст на картоне, темпера) и два неназванных тройных портрета работы Ники Георгиевны Гольц (бумага, пастель). Художницы писали девочек одновременно с разных ракурсов: Татьяна фронтально, Ника под углом. На всех трех портретах расположение моделей одинаковое. И одеты они всюду одинаково: Лена в красной футболке, Маша — в желтой, Катя — в белой с оранжевыми и коричневыми цветками. У Лифшиц фоном служат теплые косые доски старой дачи, у Гольц предметного фона нет. Все портреты реалистичные. Разница в другом. Лифшиц пишет ярко, энергично, со всеми Лялиными веснушками, с рыжей челкой и темной медью косы. («Я — чеширский котик. Кто меня причешет?» — похаживая с гребенкой в руке, пела она по утрам.) А Машу Таня представляет с копною пышных волос за плечами; Катю — с локонами, завивающимися на висках как растянутые пружинки. Вроде бы все то же самое и у Ники с ее мягкими, цветными мелками, но все приглушенней, смягченней, нежней. Девочки смотрят не на нас, а в себя; взгляд становится более ускользающим, волшебным. У Лены с легкой улыбкой, у Маши с чуть заметным смущением, у Кати с любопытством...
Сколько было сеансов, не помню, не присутствовал. Но когда впервые увидел портреты, Татьяна, наверно, уловила на моем лице некоторое разочарование, потому что сразу сказала:
— Ну, с природой соперничать невозможно.
— Да-да... — поддержала Ника.
Может быть, элемент разочарования был связан с тем, что я видел дочерей во всей динамике и разнообразии их мимик, поз, настроений, а портреты передавали одно застывшее мгновение: одно выражение лица, одну позу, одно состояние. Мне не хватало других! Но это одно было передано с большим чувством, не говоря о мастерстве.
Вечерние трапезы, которые Наташа и я разделяли иногда с хозяйками дома, были скромны и радушны.
— Алеша, хотите овсянку? — предлагала Ника. — А чай? У нас, правда, сахар кончился, но есть пряники.
— Никуша, а они не задубели? — интересовалась Таня.
Каждое чаепитие сопровождалось молчаливым участием кота Бенвенуто. Ему разрешалось ступать толстыми лапами по матерчатой спинке дивана, порой впуская в нее загнутые коготки и отдирая их с легким потрескиванием. Он вольготно располагался в креслах своих покровительниц, пока они не сгоняли его на пол без лишних церемоний. Он мог принести из леса черную бархатную мышку и положить ее к порогу домашнего биеналле возле оброненной кем-то желтой хризантемы как экспонат: «Бенвенуто. Мышка. Инсталляция». Его укутывал чистейший серый пух, пронизанный рыжей искоркой. Он носил аккуратные белые носочки, перекликавшиеся с его белоснежной манишкой. Кошечек не приводил. Этого удовольствия хозяйки его лишили. Зато в гастрономических радостях отказа не было. Как легко догадаться, имя Бенвенуто (ласкательное Нутик) было дано из любви к Италии, не имело ничего общего...
Н и к а. ...с такой гадостью как Муссолини.
Т а н я. Тем более что Муссолини, кажется, Бенито, — а присвоилось в честь великого Бенвенуто Челлини — скульптора, художника и ювелира эпохи Возрождения. В семейном обиходе Челлини оставался Бенвенуто, а котик превращался в Нутика.
— Ах, Алеша! Ваша семья была бы идеальной, если бы вы завели такого же котика, как Нутик.
— Нет, Никушка, такого второго быть не может.
— Таня, я имею в виду не буквально, а такого же хорошего.
Бывало, чаепитие затягивалось далеко зá полночь, а выбираться надо было из леса. Дорожку до калитки освещала лампа в дачном окне. Дальше наступала непроглядная тьма. Взявшись за руки, более или менее на ощупь мы с Наташей выходили на спасительную просеку. Спасение было не столько под ногами, сколько в просеке звездной, открывавшейся над головой между раздвинувшихся сосновых вершин. Она прибавляла света и помогала не сбиться с просеки земной. Звезд было много. Мы шли по звездам. Поэт назвал их блестящей кавалерией ночи. Она и теснилась высоко над нами дополнением к тому свету, который освещал нас изнутри.
СЕМЕЙНОЕ
Дедушка Сережа, мамин папа, жил на Софийской набережной напротив Кремля рядом с Английским посольством в бывшем доме бесплатных квартир имени братьев Бахрушиных. Ехать нам к нему от дома Перцова на другую сторону Москвá-реки было неудобно и долго. Проще было дойти пешком через Каменный мост. Так мы с мамой и ходили. Иногда к нам присоединялся папа. Его профессия военного юриста предоставила ему неожиданную льготу: позволила свести родственные визиты к минимуму. Что у военных первым делом? «Первым делом, первым делом самолеты…» Ну, а дедушки? А дедушки потом.
Дом Бахрушиных до революции вовсе не предназначался к выкачиванию сумм из толстосумов, а был построен благотворителями для бесплатного проживания вдов с детьми и бедных курсисток. Он впечатлял своей фундаментальностью. Огромный, мощный, как крепость, с внутренним храмом в честь Николая Чудотворца. Храм, встроенный прямо в дом, венчался куполом на крыше роскошной бахрушинской богадельни. Под этим куполом в советской коммуналке и жили дедушка Сережа, его жена Елена Давыдовна (мамина мачеха) и их дочка Танечка — развеселая пискля на пять лет меня старше, а по чину тетя. Каких размеров была их «жилплощадь», не помню, но высотой до церковного купола. А купол сиял золотыми звездами, усеявшими густую небесную синеву. Теперь понимаю, что дедушка — сын священника и по семейной легенде потомок трехсотлетнего священнического рода, попал под такой «потолок» не случайно. Видно, такова была Воля Божья. Правда, свое происхождение Сергей Павлович Мацкевич вынужденно скрывал, помечая в анкетах: «сын служащего», и не торопился к раковине, когда по утрам ее абонировал сосед, выходивший умываться спроста в трусах и майке, но опоясанный кожаным ремнем с кобурой на боку. Сосед не был сыном служащего. Он сам был служащим компетентных органов. Маленькая Танечка интересовалась:
— А что, дядя Ваня и спит с пистолетом? И «пис-пис» делает с пистолетом?
Зимой мать — Елена Давыдовна возила дочку катать в саночках на Красную площадь. А когда Танечка начинала и там резвиться, задавая детские вопросы в траурном присутствии Мавзолея, мать шикала на нее и пугала главной страшилкой:
— Не балуйся! Видишь Спасские ворота с часовыми? Будешь баловаться, оттуда дедушка Сталин как вылетит в санях, как выскочит, так нос тебе и откусит!
Короче, в Кремле у Танечки был не любивший баловства и шума дедушка Сталин, а дома — папа, ученый-экономист, тоже требовавший тишины. Тяжелое выпало Танечке детство. Но она не унывала, везде находя поводы порадоваться не только умиленностью молитвенницы прямо у себя в квартире, под библейскими звездами богадельни, но и кипевшей в ее крови вольнице донских степей и Араратской долины. Елена Давыдовна, а именно она передала дочери гены казачества и Кавказа, прежде секретарша Глеба Максимилиановича Кржижановского по работе над ленинским планом ГОЭЛРО (электрификация России), в любой момент, едва позволяли обстоятельства, готова была разделить веселье с дочкой. А если к ним присоединялась родная сестра Елены Давыдовны Кира Давыдовна, музыкантша, то ликующим темпераментом радости они втроем могли поспорить с самим Аркадием Райкиным, если бы он случился в их коммуналке, православной по форме и атеистической по содержанию!
Домашнее хозяйство Елена Давыдовна вела идеально. Все у нее блестело: люстра, посуда, паркет. По большим советским праздникам — 1 мая, 7 ноября — они с Сергеем Павловичем давали приемы на множество персон за длинным, узким столом, сверкавшим сервировкой: серебром, хрусталем, фарфором. Пока взрослые, как водится, произносили тосты за величие и могущество Советского Союза, за нашу миролюбивую внешнюю политику и вечную дружбу с трудолюбивым китайским народом, за (глядя на купол) высокую науку — противницу религиозного дурмана, я ждал десерта — малинового мусса. К приходу гостей Елена Давыдовна с удвоенной энергией взбивала его в несметных количествах двумя вилками за неимением миксеров в природе социалистического быта.
Между тем внимание общества за столом сосредотачивалось на супругах Саниной и Венжере: Александре Васильевне и Владимире Григорьевича, дедушкиных коллегах, экономистах-аграрниках. Супруги послали шесть писем товарищу Сталину с предложением продать МТС колхозам, и, можете себе представить, после шестого их упорство было вознаграждено. Товарищ Сталин ответил им обширным письмом. Сообщение об этом «Правда» опубликовала на титульной странице. Первый абзац ответа гласил:
«Я получил ваши письма. Как видно, авторы этих писем глубоко и серьезно изучают проблемы экономики нашей страны. В письмах имеется немало правильных формулировок и интересных соображений. Однако наряду с этим там имеются и некоторые серьезные теоретические ошибки. В настоящем ответе я думаю остановиться на этих именно ошибках».
Этот абзац мне прочел вслух по Всесоюзному радио Юрий Левитан в рубрике «Передовая статья и краткий обзор газеты «Правда»». Остальное я посмотрел сам, научившись толковать прочитанное. В целом вождь вывел супругов на чистую воду, обвинив их в непонимании того, что законы экономики социализма существуют совершенно объективно, как учит Карл Маркс, а вовсе не по воле советских людей, как полагают супруги. Но этого мало. Товарищи Санина и Венжер неправильно трактуют характер отношений между государственной и колхозной собственностями. В тридцатые годы такой ответ, естественно, без реверансов, был бы смертным приговором чете. Но после войны он же явился в облике принципиальной полемики, учитывающей компетентность оппонентов. За столом у дедушки Сережи, в момент, когда все это только что случилось, Санина и Венжер вызывали в коллегах сложное чувство почтения и страха. Почтения к ним, а страха за них и за себя. Да, коллегам ответили, и кто?! Да, с ними в чем-то согласились. Это почтенно. Но все внимание сфокусировали на их непонимании сути дела, на серьезных теоретических (а для них возможно трагических) ошибках при том, что мы, все присутствующие, делим с ними застолье... Вот что страшно!
Тем временем Татьяна Сергеевна залезла под стол, отыскала мои ноги и щипала их до тех пор, пока я не дал тетке хорошего пенделя. Кажется, именно этого она и ждала. Из-под стола послышался сдавленный хохот, и защипа переползла в поисках новых впечатлений. Гости сидели тесно. Ног было много. Выбор обширен. Танечка, как змейка, извивалась на паркете между двумя рядами мужских башмаков и дамских туфель, то неподвижных, то переступавших с места на место. Так она подползла к лакированному ботинку профессора Венжера, поднимавшего тост за здоровье вождя и потому нечуткому к обстановке вокруг собственного подъема правой ноги. Именно над ним Танечка и замерла, готовя какую-то шкоду.
А наверху в креманках, похожих на стеклянные грибочки без шляпок, подали мой любимый малиновый мусс, и я заработал десертной ложечкой, как только в воздухе отзвенела хрустальная трель бокалов, поклявшихся в верности вождю всем своим пузырящимся шампанским. «Советские ученые-аграрии! Тесней крепите ряды вокруг сталинского Политбюро ЦК! Весенне-полевым работам — четкую организацию и высокое качество!»
А глубоко под столом, со всех сторон замаскированная от любопытных взоров крахмальной скатертью в пол, тетенька нежными пальчиками невинного ребенка подвернула парчину знаменитого экономиста, шестью своими письмами добившегося-таки разоблачения от самого товарища Сталина, доказавшего всем, что супруги вляпались в буржуазную ересь — в болото субъективного идеализма. Но не запачканный тиною башмак и не полоска голой ноги открылась пытливой наблюдательнице, а кусочек голубого нижнего белья. Видимо, Александра Васильевна настояла на том, чтобы Владимир Григорьевич, идучи в гости, пододел кальсоны, если дело было 7 ноября, или не торопился их снять, если на дворе стоял Первомай. Убедившись в том, что толстая кальсонина уходит в башмак, плотно облегая ногу высокого гостя, Танечка изменила план действий в соответствии с изменившейся обстановкой. Теперь, вместо того чтобы игриво пощекотать профессора, она потянула за шнурок его правого башмака, и бантик распался. Длинные шнурки покорно легли на пол вокруг обувки. Окрыленная успехом, лазутчица потянуло за шнурок левого башмака, но не за тот конец. Бантик не распался, а завязался намертво в тугой узелок. Больше ей под столом делать было нечего. Она вылезла наружу, ужасно довольная исполненным долгом, и с аппетитом принялась за порцию мусса. Его похвалили, и Владимир Григорьевич («Славно-славно»), и Александра Васильевна («Елена Давыдовна, можно узнать ваш рецепт?») и Кира Давыдовна («Молодец, Лялька! Всех червячков в малине раздавила, пока взбивала?»), а дедушка Сережа процитировал афоризм, похожий на Козьму Пруткова:
— Малиновый мусс равно приятен как устам каптенармуса, так и устам генералиссимуса, — и посмотрел на супругов Санину и Венжера озорно и одновременно тревожно: оценится ли его к месту приведенная цитата? Не сочтется ли слишком актуальной и потому слишком дерзкой?
Нет. Оценилась. Не сочлась. Супруги обменялись понимающими взглядами и обратили на Сергея Павловича благосклонные улыбки.
После застолья Елена Давыдовна прибегла к услугам антикварного пианино, к его перламутровой клавиатуре. Она усеяла ее стремительной и бравурной работой тренированных рук. Инструмент, колеблемый подробными аккордами мажора, постоянно норовил сбросить ноты с узенького пюпитра на руки пианистке. Она ловила тетрадь в воздухе и возвращала на место, не прерывая исполнения. Музыка звучала независимо от того, где оказывались ноты: на пюпитре, в воздухе или на полу. Подхватывая строптивую тетрадь, исполнительница только смеялась, воспринимая ее как участницу игры. И в этом можно было находить нечто жизнеутверждающее, родственное афоризмам Козьмы или проделкам Танечки.
— Вальдемар, у вас шнурок развязался, — заметила Александра Васильевна мужу, когда гости двинулись в переднюю одеваться.
— Ах, ты черт... — беззлобно отозвался Владимир Григорьевич, присев на пуф-ф, и выдохнул воздух, тяжко кряхтя. Он изогнулся по направлению к левому башмаку всем упитанным торсом, давно утратившим былую гибкость, но живот, живот тем более после праздничного застолья, мешал ему видеть шнурок. Тогда он решил поймать и завязать концы на ощупь. Это оказалось нелегко. А Танечка прыгала вокруг, и глазки ее оживленно перепыхивали.
— Дядя Володя, давайте я вам бантик завяжу? — выступила она с миссией доброй воли.
— Будь добра, деточка, будь добра!
И все хвалили ее за внимательность, за гостеприимную заботу, и обращались к отцу:
— Сергей Павлович, какая у вас дочка умничка!
Дедушка улыбался. Елена Давыдовна вручала маме в бумажном пакете «на дорожку» пирожки с яйцом и рисом, которые я терпеть не мог. А профессор Владимир Григорьевич Венжер еще ничего не знал про то задание, связанное с правым башмаком, которое тетя Таня задала ему на́ дом.
КРИСТАЛЛОГРАФИЯ
Елена Сергеевна Смирнова работала в отделе тропической флоры Главного Ботанического сада Академии наук СССР. Мама была ведущим специалистом по орхидеям, произраставшим среди русских снегов в роскошной голландской Фондовой оранжерее, вывезенной по репарации после войны. А руководил отделом профессор Кронид Тимофеевич Сухоруков — первейший в Советском Союзе (если не в мире) знаток иммунитета растений. Оппонентом его докторской диссертации был академик Николай Иванович Вавилов. Я видел Сухорукова лишь однажды, а запомнил на всю жизнь. Он произвел на меня впечатление классического русского ученого-интеллигента начала XX века, которые в 60-е годы еще встречались. Высокообразованный, умный, воспитанный, деликатный. А по происхождению, как оказалось, крестьянин Новгородской губернии. Потому, наверно, и выжил в пору сословных чисток, что крестьянин да, поди, «из бедных». Но откуда все остальное? Повод задуматься о том, что русское крестьянство далеко не исчерпывалось экономическим разбиением на кулачество, середнячество и бедноту.
Баллов для поступления на биофак Московского университета (пять пятерок) я не добрал. Поступил в Менделеевский институт. Несколько загрустил, уж очень хотелось в университет! Мое настроение, видимо, передалось маме.
Сухоруков спрашивает:
— Елена Сергеевна, а на какую специальность поступил ваш сын?
— На материалы квантовой электроники.
— О, да это же кристаллы! Вот окончит Менделеевку и будет работать в Институте кристаллографии. Очень хороший институт.
Прошло шесть лет. Сухорукова уже не было на свете. А мое студенчество завершилось дипломной работой в Институте кристаллографии.
В ту пору Институт прославился получением крупных кристаллов сапфира методом высокотемпературной кристаллизации. Ее проводили в отдельном от главного здания флигеле — секторе «Сапфир». Технология сводилась к тому, что в молибденовую лодочку помещали белые брикеты окиси алюминия, похожие на костяшки домино, только побольше. Лодочка мучительно медленно протягивалась в кристаллизационной камере через вольфрамовый нагреватель, раскочегаренный выше температуры плавления брикетов (20200 С). А попадая из зоны нагрева в относительно холодную часть установки, расплав кристаллизовался, образуя единую, прозрачную, как стекло, пластину искусственного сапфира (Al2O3), уступающего по твердости лишь алмазу. Весь процесс занимал примерно двое суток.
Тем временем шеф моего диплома, сотрудник лаборатории механических свойств кристаллов Владимир Геннадиевич Говорков поручил мне в качестве дипломной работы создать технологию выращивания тонких пленок сапфира. Метод должен был состоять в том, что кусочек кристалла, выращенного в секторе «Сапфир» на установке соседней с моей, надо было расплавить в вольфрамовом тигле при температуре выше 20200 С, потом опустить в расплав молибденовый лепесток и быстро вытянуть его в «холодную» зону вместе со слоем сапфира, закристаллизовавшегося на поверхности лепестка. Это и была тонкая пленка. Она удерживалась на молибдене силами поверхностного натяжения, а потом отделялась в виде чешуек. Напоследок я измерял толщину чешуек (несколько десятков микрон), плюс их микротвердость. Температуру контролировал пирометром через окошко камеры, а погружение лепестка и его вытягивание видеть было нельзя. Эта вроде бы нехитрая схема требовала большой кропотливости и преодоления массы преткновений, возникавших на каждом шагу. Для успокоения и отвлечения вспоминал про себя Пастернака:
Текли лучи, текли жуки с отливом,
Стекло стрекоз сновало по щекам.
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Мне нравилось, что в отличие от крупных кристаллов сапфира пленки растут быстро, но я, как огня, боялся водородного баллона — непременного участника всех экспериментов. Дело в том, что вольфрамовый нагреватель не мог работать на воздухе. В кислороде он окислялся и сгорал. В начале надо было насосами откачать воздух из рабочей камеры, создавая в ней скромный «отечественный» вакуум (10-6 мм ртутного столба), после чего напускать в камеру водород и тогда уже греть. Чем же страшил меня баллон?
На первом курсе Менделеевки, в первую зимнюю сессию подхожу к зданию на Миуссах. Что такое? Пожарные машины, скорые помощи, «вертушки», сирены, беготня. С угла здания часть плотной дореволюционной кладки в полметра толщиной зияет темным провалом, как входом в пещеру. И это в центре Москвы. Увозят раненых. Есть погибшие. В чем дело? Работяги прикатили с улицы два заиндевевших баллона с водородом и прислонили к горячей батарее в подвале. Баллоны оттаяли, водород расперло, он потек из баллонов, и грянул взрыв такой силы, что проломил два этажа. Конечно, на моем баллоне никакого инея нет, и стоит он в стороне от батарей, но пуганая ворона куста боится.
Баллон соединен с камерой резиновым шлангом. Шланг пережат струпциной. Освободил струпцину, открыл вентиль на баллоне — водород потек в камеру. Закрыл вентиль, перекрыл струпцину — не течет. А если струпцину пережал, а вентиль не закрыл?..
Директор Института Борис Константинович Вайнштейн в сопровождении начальника сектора ведет по залу Комиссию Президиума АН СССР (трех коллег-академиков), хвалится установками и выращенными на них кристаллами. Все — собственное: сырье, метод, аппаратура. Японцы долго выбирали, какую технологию вместе с оборудованием купить: американскую или русскую? Остановились на нашей и, видимо, хорошо заплатили. Рабочие Специального конструкторского бюро (СКБ), собравшие установки, удивлялись, получая премии: «Японо-мать?!.»
Комиссия похаживает, благодушествуя, посмеиваясь. И в этот момент я вижу, как у меня на глазах под напором водорода, пузырем раздувается резина шланга, зажатого струпциной. Водород из баллона я пустил, а струпцину открыть забыл. Шланг рвет, сопровождая диверсию оглушительным хлопком. Водород течет наружу, а с кислородом воздуха он образует гремучую смесь. Со школы (8-й класс) мы помним, что при соотношении водорода и кислорода два к одному возможен взрыв. Судорожно перекрываю вентиль. Комиссия дружно вздрагивает от хлопка и оборачивается в мою сторону.
— Дипломник... — оправдывается начальник сектора, разводя руками.
— Визит-эффект?.. — шутит директор, пытаясь как-то сгладить незапланированное удовольствие.
— Визит-эффект, — соглашается первый академик.
— Визит-эффект! — подхватывает второй.
— Точно. Визит-эффект, — итожит третий.
В конце рабочего дня механики, обслуживающие установки, моют в раковине руки, черные от грязи. Тихо журчит радио:
Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание...
Мимо пробегает Толя Елисеев — ударник коммунистического труда, классный аккордеонист. Кивает мне на приемник:
— Окуджава, что ль? А голосок-то сла-а-бенький...
Помогающий мне с установкой Валька Пантелеев изобрел особенный способ мытья рук. Он густо мылит их чуть не по локти, но не смывает пену, а долго ходит по цеху и философствует вслух на разные темы, тщательно втирая мыло в кожу. Когда полностью вотрет, тогда только смоет. Мой дебют перед Комиссией Президиума АН СССР и вызванный им общий перепуг нацелили ход Валькиных мыслей на меня.
— Лешка, слышишь? — по ходу дела размышляет рабочий класс, втирая мыло. — Я все о тебе думаю. Смотри. Ты не куришь. Раз. Не пьешь. Два. Правильно? Матом не ругаешься. Баб не водишь. Да ты — святой!
И озадаченный этим наблюдением механик Валентин Пантелеев задумчиво удаляется по направлению к раковине.
А я так расстроился из-за промашки с баллоном, что от досады стал соображать, как бы мне вытягивать пленки без водорода. Не сочинил ничего путного, кроме того, что хорошо бы облечь в сапфир сам вольфрамовый нагреватель, защищая от окисления. Вытягивать пленки оно не поможет — слишком температура велика: оболочка расплавится и нагреватель все равно сгорит, но ведь работа не при таких высоких температурах для чего-нибудь тоже может понадобиться... Отработал режим на маленькой вольфрамовой спиральке. Нагрели на воздухе до 1800 градусов. Пленка держит. Конечно, дальше принципа дело не пошло, но авторское свидетельство было оформлено, и спустя время меня пригласили на Метростроевскую (ныне Остоженку), где в деловой, будничной обстановке среди канцелярских столов и папок сотрудница со стажем вручила мне нагрудный знак «Изобретатель СССР» — медальку с раздвоенным, как хвост, выпуклым треугольником в веночке над серпом и молотом. Я так и не понял, что значит этот «масонский знак» над рабоче-крестьянским символом советского государства: стилизованный циркуль, как у «каменщиков-масонов», или пролетарская «козья ножка»? А сочетание слова с аббревиатурой: Изобретатель СССР не намекает ли на то, что носитель знака изобрел Союз Советских Социалистических Республик? (Какие, право, нелепости приходят в голову некоторым исполнителям дипломных работ!)
После защиты меня, несмотря на «визит-эффект» (а, может быть, и благодаря ему, как приобретшему личную известность) зачислили старшим лаборантом в штат Института кристаллографии. Сбылось предсказание Кронида Тимофеевича. За время дипломной практики я уже представлял себе, куда иду, а реальность наполнила живым содержанием ту характеристику, какую шесть лет назад дал коллективу Кронид Тимофеевич Сухоруков.
В советское время Институт кристаллографии Академии наук СССР представлял собой единственное в мире научное учреждение, где занимались всеми аспектами исследования кристаллов: ростом, структурой, свойствами. Каждую лабораторию возглавлял ученый с мировым именем и не обязательно член партии. А мировое имя приносили публикации в ведущих иностранных и общепризнанных отечественных журналах, переводимых на английский. В Институте дышалось заметно легче, чем на улице — Ленинском проспекте. В чем было дело? Попробую набросать пером (далеко не кистью) несколько портретов кристалло-графов и кристалло-графинь, проливающих свет на причину.
Марина Викторовна Классен-Неклюдова. Из дореволюционной петербургской интеллигенции. Отец (голландец) — профессор Политеха. Первая игрушка (детский волчок) — подарок от академика Алексея Николаевича Крылова — строителя русских линкоров. А розы в отъезжающий экипаж дочке и маме — черкесской княжне вручал принц Ольденбургский, мечтавший превратить Гагры в «Русскую Ривьеру». Друг отца академик Иоффе стал научным руководителем подросшей дебютантки, выиграв в ее черкесских глазах конкуренцию с голландским классиком Бюргерсом. 30-е годы. Переезд в Москву и продолжение работ по пластичности и прочности кристаллов в Лаборатории (позднее Институте) кристаллографии у Алексея Васильевича Шубникова. Этот выдающийся человек был не только ценителем женской красоты, но и первостепенным организатором науки, фактически с нуля создавшим одно из лучших научных учреждений Академии наук СССР, которое получит мировое признание. А Марина Викторовна, дитя академического Петербурга, стала первой в Советском Союзе женщиной — доктором физико-математических наук. Во время войны она разработала стекломатериалы, по удельной прочности превосходившие сталь. Облик Марины Викторовны со всей нежностью сохранил для нас художник-акварелист Артур Владимирович Фонвизин.
Марина Александровна Чернышева. Отец — выпускник петербургского Политеха, создатель Электротехнического института в Ленинграде. Среди изобретений — первая высоковольтная линия электропередачи, первая в мире электронная развертка в телевидении. Сама Марина Александровна открыла в кристаллах сегнетовой соли области спонтанной поляризации — домены, исследовав их характеристики в содружестве с теоретиком Владимиром Львовичем Инденбомом. Соблюдая стилистику юбилейной статьи[5], о Марине Александровне было сказано: она «сочетает в себе реалистическое начало с какой-то внутренней карнавальностью, романтической приподнятостью... Она легко воодушевляется и воодушевляет. В ее натуре уживаются исследователь и художник... От нее веет той интеллигентностью, которой не научиться и не научить». Это — наследие поколений. В круг ее ценностей входит «то, что раздвигает пределы земного бытия, напоминая нам о нашем духовном долге».
Вадим Робертович Регель. Его дед — известный ботаник был приглашен в Россию из Швейцарии для устроения Императорского Ботанического сада в Санкт-Петербурге. Отцу было суждено стать учителем селекционера и генетика Николая Ивановича Вавилова. По окончании все того же ленинградского Политеха самый младший из Регелей (Вадим) под патронажем Анатолия Петровича Александрова (будущего Президента Академии наук СССР) в начале войны размагничивал корабли Балтийского флота, запертые в Финском заливе полями немецких магнитных мин. Физики вместе с моряками вывели флот из ловушки и проверили качество своего труда ставкой ценою в жизнь. Сразу после войны Александров включил Регеля в работу, связанную с применением термодиффузии для разделения изотопов урана (часть проекта по созданию атомного оружия). Задачу решали штурмом в условиях особого риска. Но для Регеля риск исходил не только от радиоактивного облучения.
Приведу фрагмент из своей повести «Витвик»[6]. В роли «Виталия Викторовича Берга» — Вадим Робертович Регель, в роли «Бати» — Анатолий Петрович Александров.
Вскоре после войны — в разгар атомного проекта — Берга вызывают в институтский Первый отдел, и ответственная дама tet-a-tet сообщает, что завтра к 10.00 ему предписано быть в «Большом доме» на Литейном. Пропуск уже заказан. Но об этом визите не должен знать никто: ни на работе, ни дома. Ни одна живая душа.
Сказать, что Витвик струхнул, значит, не сказать ничего. Все внутри у него похолодело и оборвалось. «Большой дом» в Ленинграде был аналогом московской Лубянки — Ленинградским управлением. Просто так туда не приглашали. Берг стал лихорадочно перебирать возможные мотивы вызова. Старший брат? Едва ли. Его давно уже нет в живых. Собственная неосторожность? Исключено. Даже в сильном подпитии Берг никогда не терял контроля над собой. Что же, что же тогда?.. И тут он отчетливо представил себе причину вызова: Батя! Подчиненный будет следить за начальником и регулярно отправлять доносы на Литейный… От одной мысли об этом Витвика стало тошнить. Он слышал, что такая практика применяется повсеместно, что вполне нормальные люди ставятся в положение филеров, но представить в этой роли себя был не в силах. Чекисты поймали его на крючок, и завтра утром они предъявят ему свой ультиматум: или сотрудничество или… Он вспомнил, с каким пристрастием Первый отдел потребовал от него сохранения тайны вызова. Но здесь его законопослушность споткнулась о природную порядочность поколений Бергов. Фискальство было им противопоказано. А как же предостережение Первого отдела? Да будь что будет! Он плюнул на все и открылся Бате: как быть? Батя выслушал, задумался, машинально поиграл серебряным портсигаром, открыл и, щелкнув, захлопнул литую крышку, потом откинулся на спинку кресла и как бы в забытьи слегка нараспев процитировал своего любимца Вертинского:
…Как бабочки, они сжигают крылья
На холоде бенгальского огня…
После чего решительно, как он это делал всегда, окончательно определившись, изложил план действий. Позвонить на завод «Красный выборжец», где в рамках атомного проекта под его руководством готовят термодиффузионную колонну для разделения изотопов, и срочно созвать производственное совещание. Завтра в 11.00. Пропускá заказать для него и для Берга. Потом он подробно проинструктировал Виталия, как вести себя со следователем вообще, а в особенности, когда тот как бы ненароком спросит: «Да… Товарищ Берг, а вы никому не говорили, что мы вас вызываем?» На это надо ответить «по-лопоухому» начистоту: «Никому. Кроме своего прямого начальника. У нас в 11.00 сегодня на „Красном выборжеце” назначено производственное совещание, я участвую, и начальник сказал, что подъедет за мной на служебной машине прямо сюда к вам — к бюро пропусков».
На следующее утро Витвик ни жив ни мертв отправился на Литейный. Встретивший его внизу провожатый в качестве психологической увертюры долго водил будущего сексота по этажам нескончаемого «Большого дома», пока не ввел в нужный кабинет. И там, точно по батиному сценарию, после незначительных вопросов следователь, как бы спохватившись, спросил: «Да… Товарищ Берг, а вы говорили кому-нибудь, что мы вас вызываем?», на что Витвик ответил как по нотам: «Никому. Только прямому начальнику. У нас сегодня в 11.00 совещание на заводе „Красный выборжец”. Начальник обещал подъехать за мною на автомобиле прямо сюда — к бюро пропусков, чтобы я не опоздал на совещание». Теперь глубоко задумался офицер. Слежку за «объектом» требовалось организовать в полной тайне от самого «объекта», а тайна эта открылась ему сразу. Как быть?.. Следователь попросил минуточку подождать и надолго вышел. Видимо, наводил справки. Да, «Красный выборжец»… Да, совещание… Да, Батя ждет в машине у «Большого дома»… Все подтвердилось. Офицер вернулся и сказал, что больше Берга не задерживает. Но по тону, каким он это сказал, и по взгляду, каким посмотрел на Витвика, тот понял, что чекист разгадал Батин ход и признал, что Батя его переиграл. Потрясенный пережитым, Витвик не открывал рта в машине, а Батя, войдя в его состояние, ни о чем не спрашивал. И только после совещания на заводе они заехали в ближайшую «Рюмочную», которую в их случае правильней было бы назвать «Бутылочной», где Витвик, расслабившись, рассказал обо всем, что произошло. Он хотел закончить свой рассказ благодарностью за то, что Батя спас его честь, если не жизнь, но эти самоочевидные слова никак не наворачивались ему на язык, тем более что он чувствовал: слушать такие признания Батя избегает. И так всем все ясно.
Аида Александровна Урусовская. Начало ее работы в Кристаллографии совпало с борьбой советского народа против космополитизма, которую (борьбу) возглавили ультрапатриоты позднесталинского созыва. Холодная война стала пробирать до костей. Мороз крепчал, переходя в фольклор в виде крепчающего маразма. Требовалось решительно освободиться от влияния западной цивилизации на все стороны нашей жизни, в том числе на науку. Нам не нужна физика вообще, нам нужна советская физика. Нам не нужна химия без роду и племени, нам нужна русская химия. Среди достижений западного материаловедения той поры набирало силу представление о дислокациях — линейных дефектах кристаллической структуры. Советская физика дислокации отвергала. Выступления в их защиту расценивались как политический вызов. Между тем дискуссии ученых-«патриотов» и ученых-«космополитов» носили теоретический характер. Урусовская провела эксперименты, подтвердившие реальность дислокаций в кристаллах, что позволило нам влиться в общепризнанное движение — мировой мейнстрим, связанный с более глубоким исследованием свойств материалов. Помимо многого прочего, Урусовской и соавторами было показано, что малые магнитные поля способны пластифицировать немагнитные материалы, в несколько раз уменьшая их предел текучести. Автора давно нет на свете, а мне, как соавтору, как участнику группы, приходят и приходят предложения от ведущих иностранных журналов присылать новые работы по исследованию влияния магнитного поля на механические свойства немагнитных материалов; приглашения докладывать об этих работах. Щедрость и цельность, какие отличали Аиду Александровну, в нашем раздробленном мире мер встречаются нечасто. Таким ли творцам уходить из памяти новых поколений? Но уходят, уходят... Не их ли удерживать нам в долготе дней?
Леонид Борисович Пастернак. После физфака МГУ в Кристаллографии работал младший сын Бориса Леонидовича Пастернака Леонид, названный в часть деда-художника, прижизненного иллюстратора Льва Толстого. Однажды мы провели с Леней вместе часа два на площади Гагарина, встречая Фиделя Кастро. Ленинский проспект составлял часть правительственной трассы от аэропорта Внуково до Кремля. Сотрудников академических институтов обязывали встречать и провожать высоких гостей. На сей раз Институт доверил это почетное право нам с Леонидом Борисовичем, право, от которого, видимо, уклонились более достойные претенденты.
Пока мы ждали Фиделя, Леня успел выкурить, наверно, полпачки «Marlboro», безуспешно угощая меня. Наконец по вытянутой вдоль проспекта толпе побежала волна: «Едут! Едут! Едут!» Вдали показалась триумфальная кавалькада. После клином идущих мотоциклистов эскорта, чуть от них поотстав, двигалась открытая машина с Брежневым и Фиделем. Она сбавила скорость и продвигалась медленно-медленно, как будто нарочно, чтобы мы могли насладиться могуществом и красотою вождей. Ближе к нам в машине стоял Фидель, а чуть дальше Ленин тезка. Вот уже лимузин скользит мимо нас. Кажется, на расстоянии одной, нет, двух вытянутых рук: Лениной и моей так, что вполне можно в шутку ухватить Фиделя за бороду. Тем более, что он так приветливо и беспечно нам улыбается. По-моему, подобная мысль мелькнула и у Лени.
Внешне он совершенно не похож на отца. Наверно, в мать. Черты лица мягкие, в них чувствуется какое-то добросердечие, но вокруг о матери вообще речи нет, только об отце. При том что «на улице» подвизаются известные борцы за чистоту рядов и знамен, вполне себе сформировавшиеся отцы-иезуиты, из тех, что шептали из-под черных капюшонов, что «яблочко от яблоньки недалеко падает», имея в виду под «яблонькой» отнюдь не Зинаиду Николаевну. И неважно, что колеблющиеся могли им возразить иным перлом богатого на прекословия русского фольклора: «А сын за отца не отвечает». Еще недавно партсобрания в актовом зале Института открывались хоровым пением «Интернационала» стоя. И при всем при том негласный социальный принцип существования большинства в нашем учреждении, насколько я уловил, сводился к формуле: «Порядочность без фронды». Молчаливое сочувствие окружало, кажется, и Леню Пастернака, которому в двадцать лет пришлось пережить волчью травлю родного отца целыми дворцами спорта, превратившимися в псарни для охотничьих свор. Охотники не были волками. Затравленным волком был отец. («Я пропал, как зверь в загоне...») Охотники были волкодавами.
В тридцать восемь лет Леня только успел затормозить машину на Новом Арбате и упасть головой на руль. Сердце остановилось.
Леонид Иосифович Цинобер не числился у нас в штате, но был тесно связан с Институтом, входил в Ученый совет, участвовал в работе Физического семинара. Красивый человек. На фото военных лет солдат в гимнастерке и пилотке со звездочкой — вылитый Сент-Экзюпери. Хотелось представиться, да не было повода.
Однажды Кристаллография собрала большую конференцию. Народ дружно съехался отовсюду. В перерыве нашедший меня Коля Бульенков, протиснувшись сквозь толпу, спрашивает:
— Ты знаешь Цинобера?
— Лично нет.
— Леня хочет с тобой познакомиться. Не возражаешь?
— Еще бы!
Людей в фойе так много, что ютимся у стеночки, почти прижавшись друг к другу. Выясняется, что многие годы каждую субботу Цинобер, как любитель литературы, особенно поэзии, ходит в Ленинскую библиотеку и там читает толстые журналы, то есть литературно-художественные и критические. В одном из номеров «Вопросов литературы» ему попалось эссе «За деревьями» о цикле стихотворений Марины Цветаевой «Деревья».
— Читаю. Не могу понять. Автор — какой-то Алексей Смирнов. Кто такой? Первый раз слышу. Эссе впечатляет. Ну, думаю, это, наверно, какой-нибудь рафинированный гуманитарий типа Аверинцева. Поделился с Колей, а он говорит: «Алеша Смирнов? Да это из Института кристаллографии. Хочешь познакомлю?» Я так обрадовался: думал — гуманитарий, а он оказывается наш брат-физик.
Позже я узнал, что за методику выращивания кристаллов кварца Цинобера представляли к Ленинской премии. В Советском Союзе выше не было. Но Комитет по Ленинским премиям вычеркнул соискателя из списка будущих лауреатов. Причина не оглашалась. Моя версия: сын «врага народа» — известного ученого-микробиолога. Эти ведьмины игрища били хвостом еще долго после XX съезда. Тогда главный человек в группе представленных к награде Алексей Александрович Штернберг заявил, что он отказывается от премии, если ее не дадут Циноберу, его первому соавтору. Это было уже форменное ЧП. От Ленинской премии не отказывался никто никогда. Отказ был просто немыслим. И Цинобера включили в список лауреатов. А Штернберг в мою бытность работал в Институте кристаллографии, но журнал «Вопросы литературы» Алексей Александрович, видимо, не читал, и не нашлось такого Коли Бульенкова, который бы нас познакомил.
На излете советской власти в Институте разразился скандал. Молодой специалист по фамилии Караулов, командированный на стажировку в Англию, в назначенный срок не вернулся. Вот «караул» так «караул»! Переполох поднялся страшный. Директор Кристаллографии — академик, кавалер ордена Ленина, лауреат всех международных премий, кроме Нобелевской, по телефону уговаривал перебежчика возвратиться. Безуспешно. А спустя несколько лет, когда железный занавес рухнул, все, кто захотел, легально и благообразно «съехали с фазенды», рассосавшись по англиям и франциям, по германиям, испаниям и штатам. Авторитет Института на Западе им это позволил, тем более что в Отечестве наука стала стремительно загибаться.
Знакомый завлаб-долгожитель, проводивший в последний путь многих своих ровесников; не признанный, по его словам, изобретатель ксерокса; человек «не богатый, но состоятельный»; популярный пушкинист, изучавший в парижских архивах переписку Дантеса, вспоминал:
«У нас как-то был откровенный разговор с директором. Середина девяностых. Я возвращаюсь из Оксфорда. Боря сидит у себя в кабинете, академик настоящий, не на липовом меду. И лица на нем нет. Вокруг глаз — темные круги. Говорит:
— Первый раз в жизни не знаю, что делать. Денег нет. Институт работает без зарплаты. Впрок.
Я ему говорю:
— Боря! Какого деда? Бери своих и уматывай отсюда к такой-то матери. В Стокгольм, в Штаты, в Англию. Тебя же всюду примут.
— Не могу.
— Почему? Что ты здесь потерял?
— А ты что тут потерял? Ты же вернулся из Оксфорда.
— Ну, я, ладно. Я — маленький человек. Кому я там нужен? А тебя же знают все!
— Не могу.
— На что тут надеяться? В этой стране никакого порядка, кроме палочного, не будет никогда.
— Нет. Не могу. Просто не могу и все.
И очень я тогда его зауважал».
Это поколение ушло. Пришло другое. Дарованная Петром Первым и не тронутая советской властью привилегия автономности Академии, ее статус «государства в государстве» упразднены реформой 2013 года, приведшей «в порядок» слишком зыбкую субординацию между властью и наукой. Поменялось не что-нибудь — сменился воздух времени. И в Институте дышится теперь примерно так же, как на улице — на пережившем былых вождей Ленинском проспекте. Такой, какой она была, Кристаллографии не стало.
А помнится...
Рабочий день до полшестого. Обычно ухожу вовремя.
Но однажды задержался.
Уже десятый час. Зимний вечер. Снежок до того легкий, что от едва заметного ветерка кружится под фонарем и сыплется вверх.
На выходе оглянулся.
В половине окон горит неяркий, теплый свет...
В СКИТУ
Мой давний душевный знакомец о. Марк пригласил на несколько дней к себе в скит калужского монастыря. Будет траурная церемония в связи со 100-летием трагедии царской семьи.
Собрался. К подъезду в Москве причаливает «Ауди», ведомое неизвестной мне Марианной — загорелой молодой дамою, несколько утомленной солнцем, словно пресытившейся курортной жизнью первой половины лета с ее египтами и анталиями, хорватиями и Канарскими островами. Окончила Московский университет как географ. Увлеклась дизайном. Теперь ищет себя в православии. Речь невнятная. Взгляд критичный. Все быстро надоедает. География надоела, художества надоели, даже комфорт... И Церковь надоест. А машину ведет четко, и вообще, чувствуется, способная, хваткая. Пока «без определенных занятий». На меня смотрит снисходительно, как бы с легкой усмешкой. Устав от чисто светских поисков, обратилась к Богу. В монастыре уже бывала, дорогу знает, а в скит едет первый раз. Откликнулась на просьбу о. Марка подвезти писателя и самой побывать в скиту. Немножко отдохнуть от комфорта. Потрудиться в молитвенных бдениях. По пути купили огромный астраханский арбуз в полосатом черно-зеленом халате и очень уместно: поспел к братской трапезе.
Марк сам отворяет нам ворота. Радостный, полуседой. На нем нарядная серая ряса мягкого светлого оттенка. Улыбается, суетится, хлопочет. Длинноволосый, длиннобородый. Глаза живые. Улыбка добрая. Троекратно колет бородою мои щеки. Говорит, словно все время смеясь и слегка конфузясь; приговаривает: «Спаси Господи, спаси Господи...» Знаю: к чужим грехам он великодушен, а о своих сокрушается: «Суета. Вся эта хозяйственная сутолока. Понимаю. Каюсь».
На сей раз я живу в привратной башенке с летящим архангелом и тонким крестом, вырезанным из серебристого металла. Рядом со мной в комнатках слева и справа поселились два Сергея: один духовного звания и потому Сéргий; другой светского и потому Сергéй.
Батюшка Сéргий — роскошный поп: большой, громогласный, в черном облачении с золотым крестом на массивной цепи. Поразил Марианну своим красноречием, что не мудрено. Священник в первом колене, из ново-призванных в «пристроечное» время, бывший языковед. Не знаю, насколько «вед», а язык подвешен хорошо. Русским владеет свободно, тогда как Марианна не то, чтобы со словарем, однако заметно скупей и напряженней. Зато Марианна водит без спроса папино «Ауди», а Сéргий по договоренности приехал на Сергéе. В 90-е языковед сообразил, что с наукой каши не сваришь, тогда как православие на подъеме. Овладел обрядами и служит зело усердно: читает, молится, распевает. Все в нем пышет здоровьем, уверенностью в себе, энтузиазмом (не обязательно религиозным). О. Марк веселый и о. Сергий веселый. Но веселость у них разная. У о. Марка духовная — дух радуется; у о. Сергия мирская — ум радуется. Дух вселенский; ум отечественный. В этом разница. Есть веселость от своего обетования в духе; и есть веселость от своего преуспеяния в жизни. Где о. Марк скажет со смущением, чуть потупившись: «Спаси, Господи...», и Господь с немалой вероятностью спасет, там о. Сергий воскликнет хорошо поставленным басом: «Спаси, Господи, чада Свои!», и лишь поколеблет надземные воздухá. Сейчас он готовится прочесть нам лекцию к 100-летию гибели царской фамилии. Открыть глаза. Но в присутствии о. Марка робеет и потому преувеличенно горяч. Самокритично называет себя интеллигентом, именно самокритично, поскольку этого звания стыдится, и хотел бы преодолеть его в себе, ибо считает, что Россию погубила интеллигенция тем, что настроила народ против самодержавия. Вспоминаю, как Марина Викторовна Классен-Неклюдова рассказывала мне, что маленькой девочкой в Гаграх отказалась фотографироваться с царем. Предполагался исторический снимок: Николай II с ребенком на руках. А ребенок сказал: «Нет!»
— Почему такой отпор?
— Алеша, вы даже не представляете себе, каким низким был авторитет императора в нашем кругу! Как государственного деятеля его просто не уважали. Я это чувствовала и отказалась с ним фотографироваться.
Ребенка с младенчества окружал цвет российской науки, вот кто вызывал в детском сознании доверие на фоне хаоса революционных брожений. А теперь священник из вчерашних языковедов собирается обличать эту среду в гибели самодержавия и стыдится, что по образованию (едва ли по рождению) принадлежит к ее потомкам... Ну-ну.
Тезка Сергéй проще, естественней, умнее. Он — директор Православной школы, человек светский, но вовсе не гностик. Переживает, что от школы как классической гимназии ему пришлось отказаться. В нынешних условиях эта мечта неосуществима. В школе триста учеников, однако освоить пять иностранных языков не под силу никому. Современных детей интересуют компьютеры, а не греческий; мобильники, а не латынь. Потому, выигрывая в техничности, жертвуем человечностью. Расплата за научно-технический прогресс — падение гуманитарной культуры.
Сéргий служит в храме при школе, где директорствует Сергéй, но нет, батюшка, как бы шутя, настаивает на том, что наоборот: не храм при школе, а школа при храме, то есть в этой связке он — главный. После совместной службы с о. Марком читает часовую лекцию о трагедии в Екатеринбурге. Оплакивает жертв, клеймит революционную дьяволиаду, возглавленную интеллигенцией. Императора щедро идеализирует. Уверен, что свою святость тот заслужил не только мученической кончиной, а всей, всей жизнью без исключения! Притом лексика нашего священства срочного призыва поражает не преодоленными советизмами, настолько бытовыми оборотами речи, что они звучат как профанация сана. Стремясь завоевать симпатии молодежной аудитории, пастыри ищут с ней «общий язык». Языковед не молод. Он принадлежит поколению «бэби-бумеров» — людей 1940-х — 1960-х годов рождения, которые по мнению молодежи пытаются влиять на нее, выступая непрошенными советчиками. Но те же советчики и подстраиваются под молодежный сленг. Стыдно слушать как «бэби-бумер»-монархист именует царя крутым праведником, которому общество устроило буллинг (травлю), спеша подытожить: «Согласитесь, друзья мои, что тут уже полный зашквар». Годятся и маленькие хитрости, ловкие подтасовки, как бы фокусы с привлечением широких рукавов парадной рясы. Например, Сéргий просит задавать ему вопросы, но отвечает выборочно или просто на другое — на то, про что ему легче и приятней говорить, хоть об этом его и не спрашивали, то есть замыливает ответы, уходя в сторону, или активно наседает на вопрошающих со своими контрвопросами.
А Марианна восхищена. Но своего упоения ей мало. Ее интересует отзыв игумена о лекторе.
— Он в теме, — шутит Марк, не изменяя внешней строгости лица.
— Хорошо говорит! — поддерживает Марианна, не улавливая шутки и любуясь фактурностью мирянина в священных облачениях.
После лекции мужская компания вчетвером пьет чай в келье у о. Марка; келье, похожей на лавку букиниста-антиквара, среди церковных книг и черных икон в золотых окладах.
Сéргий вспоминает, кстати, нечто, тешащее его душу:
— Серёга не даст соврать. Сидим мы как-то с Патриархом в Переделкино, пьем чай, беседуем о литературе...
Ну, беседуем, а дальше что? А дальше ничего. Главное — с кем сидим!
И мне слышится продолжение:
— Серёга не даст соврать. Сидим мы как-то с Папой Римским в Ватикане, пьем кьянти, беседуем о живописи...
Или того пуще:
— Серёга не даст соврать. Сидим мы как-то с апостолами Петром и Павлом в Райском саду, пьем Божественный нектар, беседуем о Священном Писании...
Между тем, напившись чаю с медом, батюшка интересуется у директора, не надоели ли гости хозяину и, шумно распрощавшись, самоустраняется из кельи, утягивая за собой и Сергея, а я на такое подстрекательство не поддаюсь.
Мы остаемся с Марком вдвоем.
Он вспоминает мою жену Наташу, которую очень выделял.
— Где жертва, там Церковь. Если есть богатство, довольство, а жертвы нет, то нет и Церкви. Думают, Церковь — это храм, полный людьми. Нет. Два человека, соединенные жертвой, вот что такое Церковь. Наташа принесла добровольную жертву семье. От сердца. Она ограничила свое ego во имя семьи. Поэтому вы вдвоем уже были Церковью.
Когда Наташа уходила из жизни, я попросил о. Марка приехать к нам домой в Москву. Его немедленно привез на черном LandRover’е кто-то из прихожан. Марк совершил соборование и долго беседовал с Наташей наедине. Я провожал его до машины. Он казался счастливым и, действительно, неожиданно для меня признался:
— Я счастлив. Наташа душой совершенно готова предстать перед Господом. Совершенно готова. Вы только подумайте, какая Благодать ей послана, какая Благодать!.. Главное — не терять нить Благодати.
Лицо о. Марка стало просветленным и радостным. Он не «ученый монах», а монах сердечный. Вера его не от ума, но от сердца. Есть в нем харизма добра, и притягательность ее — магнетическая.
Возвращаясь мыслями из прошлого, заговорили о сегодняшнем выступлении о. Сéргия. Сергий — сторонник царской власти, и Марк — сторонник царской власти, а какая между ними дистанция! Сергий — монархист-обличитель. Для него важно заклеймить, опрокинуть врага, наступить ему пятою на грудь. Между тем всякий обличитель сам подвержен тому, что он обличает. Анафемствующий в первую очередь предает анафеме себя. Не существенно, против каких бесчинств он витийствует. Имярек саморазоблачается самим актом злоречия. Как сказано, стиль полемики важней предмета полемики. Представить о. Марка в роли «ювеналова бича» невозможно. Конечно, он считает, что самодержавие — высшая форма власти, поскольку монарх как помазанник Божий несет на себе бремя двух тягот: он ответственен перед Богом, и он ответственен перед людьми. Завладевшая умами поколений идея демократии знает лишь одну форму ответственности: перед людьми (своим кланом, партией, электоратом). Демократически избранный лидер безответственен перед Богом. Потому, например, государство, считающее себя демократичным, поощряет частные военные компании, вооружает их, посылает солдат на смерть, а потом отказывается от своих мертвых («нас там не стояло»), ибо у такого государства нет ответственности перед Богом.
— Вы не представляете, Алексей Евгеньевич, какая это моя боль!
Для о. Марка власть по воле Божьей бесспорно убедительней народовластия. Обожествление не избранного людьми, но Божьей милостью обретенного государя составляет зерно православия, когда земное царство осеняется небесным произволением, а не людским произволом. Но вопрос: откуда такой государь берется изначально, — ни по тому же ли людскому произволу? — и что такое вообще обожествленный правитель-монумент в глазах преображающегося мира, зависимого от систем «сдержек и противовесов», постоянно меняющихся балансов сил?
Поэт обязан быть в какой-то мере утопистом. Он видит переходящие из поколения в поколения противоречия и пороки, но верит в то, что первые можно примирить, а вторые изжить. Верит в то, что все преодолимо, достаточно только разумно устроить общество: добрую семью, единый народ, справедливое государство, гармоничный мир. Вот это и есть утопия. Христа без Антихриста не бывает. Где Христос, там и Антихрист. А если Христос повсюду, в каждой клеточке пространства, то повсюду и Антихрист. Почему благоверный русский народ в 1917 году так легко сдал царя, всех Романовых и своих пастырей? В нынешней Церкви сложилось мнение, разделенное нашим благонамеренным Сéргием, что тому виной вредоносный ум, который, как Змий Еву, развратил девственных мирян, дав им вкусить плод от Древа Познания Добра и Зла. А в плод этот спервоначалу вселился, точа его, червь безбожия. Вместе с ним плод и созревал. От безбожия пошло пренебрежение царской властью; властью помазанника Господня. От безбожия пошла враждебность самодержавию. Виновник найден. Он в познании. А распространяет познание интеллигент. Недаром первое рабоче-крестьянское правительство России сплошь состояло из интеллигентов. Между тем в том же 1917 году ближайший сподвижник патриарха Тихона архиепископ Илларион Троицкий (погиб в советских тюрьмах, причислен к лику новомучеников) высказал следующее мнение-образ: «Орел Петровского самодержавия выклевал русское православное сердце». Антихрист явился в облике Петра Великого, и сама власть, устроенная Петром на западный манер, убила веру в народе. Побужденное Петром истребление веры в конце концов привело к истреблению самодержавия. Оно было неразрывно связано с верой. Ушла она, пало и оно. И повинна в этом вовсе не интеллигенция, а сама самодержавная власть. Чтобы ей, спустя время, по-иному утвердиться у нас вновь, понадобилась новая вера и уже не в Небесное царство, а в земное: вначале в царство коммунистической идеи, а потом в царство денег.
Через пару дней Марианна уехала на своем полированном «Ауди», насладившись впрок многочасовыми службами; простотой коротких братских трапез; красноречием златоуста Сéргия; ревизией меканья и блеяния, деловитого похрюкивания, исходивших от скотного двора вперемежку с крепким духом земли и навоза, получившего у нее поименование ambre.
Я задержался еще на день, а к вечеру встал вопрос: как выбираться? Марк разузнал ситуацию с автотранспортом и предложил вариант:
— Познакомьтесь, пожалуйста. Галина. Она довезет вас до какого-нибудь метро.
Но Галина была не одна. При ней состояли три девочки — восьми, девяти и десяти лет. (Точней, она при них.) Две ее дочки и дочка соседей по коттеджному поселку на окраине Москвы. Детвора собиралась долго. Что-то теряла, что-то забывала, с кем-то не успевала проститься. Наконец отправились. Для начала Галина запуталась в местных проселках, смущенно оправдываясь:
— Я — водитель неопытный. Третий месяц всего за рулем.
Пока выпутывались, с запада зашла довольно мрачная туча, зачем-то разрастаясь. А когда мы вырулили на Киевское шоссе, чтобы катить по нему, как по рельсам, не сворачивая ни влево, ни вправо, «госпожа Удача» освободила от синевы уже полнеба и двигалась на нас. Понятно, что наш курс движения вел прямиком в ее объятия, другого выхода у нас не было, но она-то могла смещаться куда угодно, в любом направлении, и тем не менее, превратив день в ночь, повисла над нами.
Как по прописям, кашлянуло, громыхнуло, поднялся ветер, крупно закапало. Черные выси прорéзались изломанными электрическими ветками. Ветер напрягся до шквального, и небесные хляби разверзлись. В первые минуты «дворники» кое-как успевали смывать потоки с лобового стекла, а дальше сдались, как будто шоссе ушло куда-то под воду, и там, в глубине, в темноте на хорошей скорости практически вслепую мы двигались в плотной нескончаемой колонне спешащих к Москве машин. Они шли одна в одну в несколько рядов.
Я сидел впереди, девчонки сзади. Такой грозы они не видели еще ни разу в жизни. Гроза привела их в полный восторг. Они хохотали, вздрагивали от раскатов грома, возились друг с другом, беснуясь, как маленькие язычницы. А Галина, оцепенев от ужаса, вцепилась в руль, на ощупь держась в строю мчащихся иномарок.
— Алексей Евгеньевич, мне страшно! Господи, пронеси... Господи, пронеси...
— Ха-ха-ха! — веселились язычницы за спиной.
— Попробуйте сдвинуться к обочине и остановиться, — советовал «бэби-бумер» справа от Галины.
— Да что вы! Это невозможно. Если мы и остановимся, в нас влепится кто-нибудь сзади. Тут где-то по ходу должна быть бензоколонка.
И снова погоня не от кого и не за кем, а посреди всех под льющейся толщей воды.
В детстве на даче няня учила:
— Грома не бойся. Бойся молоньи́. Как блеснёть, сразу считай: раз, два, три... пока гром ни ахнеть. Значить, за сколько килóметров молонья́.
— А я молнии не боюсь.
— Мал ишшо, вот и не боишься.
— И грома не боюсь, — хвастнул, повторив подхваченное с улицы:
Гром гремит,
Земля трясется,
Поп на курице несется!
— Не надо так про священника. Нехорошо. И увобче, когда такое светопреставление, люди не кричать, а окошки захлопнуть и сидять тихо, не ворóхаются.
Дивную по красоте грозу видел я на северо-востоке Франции в регионе Гранд-Эст летом 2006 года. Скорый поезд Мюнхен — Париж пересек французскую границу и мчал без остановки вдоль налившихся золотом пшеничных полей, ослепленных июльским светом. И вот откуда-то сбоку пригнало громадную черную тучу, но лучи солнца продолжали веером бить из-под этой «госпожи Чужбины». Сверху небо — мрак, а под ним поля горят золотом. Хлещет грибной дождь. Гроза, как из пушек, катает над головой ядра грома. Трещат молнии. А экспресс летит и летит без оглядки, как оглашенный, сквозь это светопреставление!
Тут и мы выскочили к бензоколонке, затормозив перед придорожным кафе. Девчонки кинулись в кафешные двери и заметались перед витриною, теряясь в выборе сластей. Остановились на мороженом. Галина разрешила, но с условием: есть не торопясь. Пока ели, гроза кончилась, небо расчистилось и посветлело.
Добрались до коттеджей. С рук на руки сдали соседку родителям.
Мама спрашивает ее:
— Солнышко, ну, что тебе больше всего понравилось?
— Гроза!
[1] Смирнов Алексей. Виолончель за бумажной стеной. М., «Новый хронограф», 2016. 304 стр.
[2] Три копейки.
[3] Пять копеек. «Сорок алтын без полугривны»: 120 коп. — 5 коп. = 115 коп. = 1 руб. 15 коп. По сравнению со «стариной» цена муки выросла почти в 5 раз.
[4] Я в растерянности и отчаянии: моя возлюбленная мне изменила (фр.).
[5] Кристаллография, 2001, том 46, № 6, стр. 1142 — 1143.
[6] Смирнов Алексей. Хмель памяти. Избранная проза. М., «Новый хронограф», 2022, стр. 301 — 303.