* * *
Очнётся беличий, безумный, золотой,
охапки праздников швыряющий в горнило
катаний лыжных и последующих с той,
что всю дорогу после финиша курила, —
неистощимый на сквозные чудеса
и расчудесные до судорог побудки —
свирепый, ветреный, родной на полчаса,
а следом сердце пепелящий ради шутки —
морозный, пламенный, бессонный, никакой,
сосредоточенный на новой передряге —
и жизнь вразлёт, и смерть — бегущею строкой
по льду, по воздуху, по завтрашней бумаге —
лишь пятна, блики, отголоски болтовни
о шашнях с вечным, о боданиях с минутным,
про ночи Спасска, волочаевские дни
чумное пение уже почти что утром —
чтоб шалый, бешеный, готовый на беду
январь запрятывал в бреду пригоршни света,
но, как написано безумцам на роду,
они, обнявшись, не разглядывали это —
лукавой оптике и страху вопреки
велись на спазмы в полный рост и на касанья
сквозь плоть и кровь скоропалительной строки,
где про вину и варианты наказанья, —
живые лыжи, раскалённое вино,
необоримая растрава никотина —
и если всё за всю печаль предрешено,
то радость противостояния едина —
и там, где вьюга ополчалась на поля
и без зазрения курочила турбазу,
ночная лыжница в начале февраля
без лишней сырости закуривала сразу.
* * *
Нет башке натруженной покоя —
отменяет разум без труда…
По легенде, жили-были двое,
лобызались в парке иногда.
Сердце с лавок прыгало на ветки,
бесновалась общая слюна.
Умопомрачительной расцветки
красовалась наглая луна.
И при распадающемся свете
прорастали праздники из тьмы,
где на соблазнительной планете
от сумы рукою до тюрьмы.
Нагота цвела напропалую,
ночь ложилась на аттракцион,
чтоб телеграфировать «целую»,
ладилось затмению вдогон,
чтобы работяги зелентреста
до крутых зазимков берегли
самое безбашенное место
по раскладу стынущей земли,
чтоб на почте тётки не скучали
средь заносов пасмурной Москвы
и не хороводились печали,
разрастаясь выше головы,
выше лесопарковых посадок
и светил в космическом снегу…
На переживания не падок,
мир двоится через не могу.
И не выгорает воедино
ярусы разъятия свести
из очередного карантина,
непреодолимого почти.
По пятам запальчивого смеха
со слезами-вспышками внахлёст
бродит неуступчивое эхо
средь опавших к заморозкам звёзд.
Поздний лёд, прозрачная облатка,
списанная махом на ковид,
низвести до нервного припадка
нынешнее небо норовит.
Но двоим, из времени приличий
вечно вылетающим в трубу,
и садовник машет, и лесничий
со звездой безвременья во лбу.
* * *
Лес неумолимый, безумный, кромешный до слёз.
Тенями и снами насвозь разлинованный быт.
Зачем это счастье? Зачем этот глупый вопрос,
где без промедления прожитый день позабыт?
Растительность бедствует. Длительность ночи растёт.
Тепла на природу не держит озябший жилец.
Зазимок печёт, искушает холодный расчёт,
в кленовом стволе застывает накрутка колец.
Всё закономерно, и мерой не вымарать мрак.
И чёрные кроны — особенность здешних небес.
Но скажет любой, с воспалённой башкою дурак,
что первостепенное — это немыслимый лес.
Он смешанный, шалый, безбашенный, в доску смешной.
В нём гул нутряной и тройной по ветвям аромат.
И леший со страху обходит его стороной,
не распознавая, что делать и кто виноват.
И будучи веткой и привкусом запаха здесь,
красавец уверен, что чудо гнездится во тьме,
а также, конечно, что не окочурится весь —
заветная лира его не ржавеет к зиме.
Лес непроходимый — и звонче струна оттого…
Зачем эти звуки? Зачем дополнительный шум,
где, радуя эхом лишь только себя самого,
в древесную бездну счастливец поёт наобум?
* * *
Страшно сказать и забавно смотреть,
как пререкаются слово и плоть.
Небокопченья последняя треть
всякую чушь подвигает молоть.
Хоть и не факт, что язык без костей —
всякому горлу положена кость, —
сказано всё — отдыхай да толстей,
но тишина пробирает насквозь.
И чтоб не выдалось раны сквозной,
крови несметной, дурацкой беды,
необходимо и в холод, и в зной
новый объём выдавать лабуды.
Это придуманной родины щит,
воспоминаний словарная клеть,
что при ударах курантов трещит,
но не даёт до поры околеть.
Это любви загрудинная гать,
это слезы ядовитая ртуть,
что подвигает о завтра солгать,
чтоб на вчера полномочья вернуть.
А потому говори, говори,
рваная крона, осенняя сталь…
Голос горазд разгораться внутри —
это и есть роковая деталь.
Страшно молчать и смешно замечать,
как во вчера обживается речь,
неутомимо готовясь в печать
с тем, чтобы завтра в архиве полечь.
Тесного времени ярая ржа
жадно блажит на ветвях у межи…
Что за наделы отводит межа,
где не важны времена-падежи?
Что ж ни гу-гу? Отвечай, отвечай —
точно язык прикусила земля,
где по зазимкам пустую печаль
испепеляют ля-ля тополя, —
небо копчёное, печень вразнос,
языкознания жар и озноб…
Жидкая россыпь подержанных роз,
зимней отчизною брошенных в гроб.
* * *
Знамо дело, слово — не воробей.
Бросишь «здравствуй» — стало быть, стой-смотри,
как былая пассия, голубей
созывая, светится изнутри.
Время явный ей нанесло урон.
Блеск пропал, но распространился свет —
выпал жребий оберегать ворон
и летучий голод сводить на нет.
Если птичий возобладал расклад —
человечий не при делах язык.
Стой-смотри на пройденные стократ
переулки, где замолкать привык.
Расплатившись пеплом сквозных словес
за пустую одурь и маету,
вспоминай, что в небе имеют вес
только птицы с горечью на борту.
И от их неопровержимых крыл
молодеет взгляд, обожавшей жесть,
словно только поздний октябрь открыл
всё устройство прожитого как есть.
На поверку вышло, что «бей-беги»
никого по осени не спасло.
Но напрасно выдохнули враги —
заявились ангелы им назло.
И пернатый нынешний их прикид
в заблужденье грешную не введёт.
На вершинах праздников и обид
предзакатный загустевает йод.
Не беда, что выговорить «бывай»
заставляет холод и первый снег.
И бедовый выцветший раздолбай
говорит, что время одно на всех.
Но она не слушает дурака,
воспроизводителя общих мест —
на ночные пялиться облака
ей до вознесенья не надоест.
И не важно, что на дворе черно
и безмерен ангельский аппетит, —
на неиссякаемое зерно
благодать заоблачная летит.