Кабинет
Олег Ермаков

Западный Край

Главы из географической поэмы «Круг ветра»

Учителю географии Е. Д. Погуляевой

Глава 1 (5)

 

Хэсина, столица Цао, 19 год Чжэньгуань[1]

 

На закате, в вечерних сумерках, погонщики подводили верблюдов и лошадей к реке. Здесь дорога пересекала реку, моста не было, видимо, из-за неглубокой воды. Лошадей, запряженных в повозки, не стали выпрягать, все равно надо было входить в воду. Река в это лето сильно обмелела. А может, и всегда так мелела. Или это вообще был приток главной реки. Скрипели колеса, лошади входили в речку, прозрачная вода пенилась вокруг их ног, животные склоняли головы, захватывали воду губами. Бритоголовый, спешившись, положил зонт на землю, подоткнул края шафранового одеяния и, не снимая сандалий, вошел в воду, шепча. Склонившись, он зачерпывал воду и поливал голову. Остальные тоже умывались, но воду из реки не пили. Двое наполняли кожаные бурдюки. Слышно было фырканье лошадей и верблюжий храп. С противоположной стороны реки дети молча смотрели на пришельцев. Вскоре к ним присоединился белобородый старик. Приложив большую ладонь ко лбу, он рассматривал караван. В городе, обнесенном стенами, лаяли собаки, кричали петухи, затянул свое сиплое утробное «иа» осел, но смолк, может, получил пинка. К старику присоединился молодой мужчина в полосатом халате, зеленом маленьком тюрбане. Они о чем-то переговаривались.

Они тоже еще не слышали, но уже видели полчище.

Старик поднял руку и ткнул корявым пальцем на сопки, подернувшиеся пыльной завесой. Потом он подозвал одного чумазого босого мальчишку с пыльной черной гривкой и что-то сказал ему, тот вприпрыжку побежал было к реке, но мужчина его грубо окликнул. Погонщики поднимали головы, смотрели на них. Мальчишка переводил глаза со старика на мужчину. Тот снова что-то велел ему, и мальчишка повиновался, вернулся к своим друзьям. Старик повернул голову к молодому чернобородому мужчине и начал что-то говорить. Тот слушал его, усмехаясь. И смотрел, как над сопками вспухает мутное варево дэвов[2]. А прибывшие в этот город странники ни о чем и не ведали, поили животных, умывались.

И наконец с сопок сорвался ветер, погнал вихры сухих трав, листву. Никто не успел опомниться, как забились края матерчатых покрытий на повозках и в воздух взмыл выцветший зонт. Лица всех обратились вверх. Все следили за тем, как странная птица стремительно уносится над глиняными домами, башнями, стенами, четырехугольными храмами с колоннами и без крыш и белыми дворцовыми постройками на холме посреди города. Наверное, этот зонт сейчас, в девятнадцатый год Чжэньгуань, видел весь город Хэсина[3], столица царства Цао[4]. Так мог думать его бритоголовый хозяин в шафрановом одеянии. А на календаре самих жителей был, конечно, совсем другой год — 14 год эры Йездегерда[5]. Погонщики обернулись и увидели, как над сопками уже встают космы пыльной бури, зловеще окрашенные закатным светом на высоте. А внизу быстро темнело, как будто ночь спешила все захватить, поглотить. Погонщики закричали и повели свой караван через речку.

Но из городских ворот уже вышли стражники. Один из них, при мече на поясе, в кольчуге, шишаке и плаще, выступил вперед и закричал зычно:

— Остановитесь! Стойте! Слушайте!.. — И, набрав воздуха, возвестил: — Аргбед[6] запрещает входить в город!

Свистящий ветер срывал слова и уносил их за улетевшим зонтом.

Погонщики замешкались.

Один из караванщиков в красном тюрбане, нахлобученном на оттопыренные уши, что-то крикнул в ответ стражникам совсем на другом языке.

Вислоусый стражник мотнул головой и повторил приказ на своем языке. Бритоголовый вопросил одного сопровождающего в черном тюрбане, в темной накидке, под которой тускло светилась кольчуга, что им кричат. Тот перевел речь стражника. Все растерянно смотрели на стражников. Тогда бритоголовый обратился к стражнику. Мужчина в черном тюрбане перевел:

— Мы паломники и пришли с миром! В повозках у нас священные книги и четыре рода вещей, которые мне дозволены: одежда монаха, еда и питье, постель, утварь и лекарства. И в сердце три сокровища: Фо[7], Дхарма[8] и сангха[9].

Ветер выхватывал слова из уст бритоголового, и вдогонку им летели слова переводчика.

Выслушав, вислоусый стражник, отвечал:

— Такова воля аргбеда! Аргбед запрещает входить в город до особого распоряжения!

Бритоголовый кивнул за оголенное правое плечо и сказал, что им надо укрыться за городской стеной хотя бы на короткое время, пока не пройдет буря.

— Нет! — был ответ.

Верблюды хлопали своим темными огромными глазами, похожими на каких-то диковинных бабочек, лошади пугливо прижимали уши и коротко ржали. Погонщики заматывали лица, пробовали на прочность веревки повозок. Бритоголовый замолчал. Он обернулся к надвигающейся буре и, сложив руки у груди, ждал. Стражники ушли в ворота. Ухмыляясь, пошел за ними и мужчина в зеленом тюрбане. Детвора еще не уходила, но старик прикрикнул на них, и те нехотя последовали за мужчиной. А сам старик, наоборот, направился, прихрамывая и опираясь на суковатую гладкую палку, к пришельцам. Указывая снова за реку, влево, на холм с какими-то строениями, он хрипло громко заговорил. Мужчина в черном тюрбане быстро перевел его слова бритоголовому. Тот удивленно оглянулся на старика, потом посмотрел на холм, и улыбка тронула его полное лицо с толстыми губами.

— Амито-Фо![10] — воскликнул он радостно.

Мужчина в красном тюрбане с растрепанной пегой бороденкой и такими же усами, прикрывающими странно выпирающую верхнюю челюсть, тут же отдал приказ, и погонщики начали поворачивать караван; они заставили верблюдов перейти на неторопливую иноходь и сами побежали рядом; за верблюдами последовали и навьюченные лошади, и лошади с повозками. Позади всех спешил бритоголовый в шафрановом одеянии.

Старик поднимался к городским воротам. Здесь он нагнулся, поднял связку умятой верблюжьей колючки, собранной для очага, закинул ее за спину и пошел, опираясь на палку. В воротах остановился и оглянулся.

С сопок валила колышущаяся стена или целое воинство дэвов, да всюду темнели шары пустынных и степных переплетенных трав, будто головы злобных существ, а сломанные ветки тополей мелькали тонкими руками-костями. И какой Рустам справится с этим воинством? Да еще над их головами раскинула свои черные бескрайние крыла птица Симург, что наречена летающей горой. В когтях и слона утащит. А где ее покоритель Исфандиар?.. Где его железный сундук, ощетинившийся острыми мечами? На сундук-то и бросился Симург, словно барс на олененка, да и весь изодрался и залил черной кровью склоны гор и луг, рассыпал перья по земле толстым ковром... И не птенцы ль того Симурга летят мстить, и воздух наполнен перьями их родителя. Такую сказку уже задумал старик для своего внука с черной пыльной гривкой, пока глядел на вал пыли и спешащих к Тепе Сардар странников.

«Не успеют».

И он вошел в ворота.

А странники бежали, задыхаясь в порывах секущего песчинками ветра, погоняли животных. Одеяние бритоголового трепетало странным пламенем. И уже шары спутанных корявых трав падали на верблюдов и лошадей, ударяли в погонщиков. Караван достиг подножия Тепе Сардар. Теперь надо было подняться в монастырь. И буря поглотила странников клубящейся пастью.

 

Глава 2

 

Когда иссеченные песком, исхлестанные ветками, избитые камешками путники добрались до стен монастыря, деревянные ворота оказались открытыми. Значит, их ждали. Но никого не было видно. Хотя и видеть что-либо в коричневой свистящей мгле было почти невозможно. И все-таки вход в монастырь был найден. Задыхающиеся люди ставили животных у стен, на головах у них уже были мешки из грубой ткани. Люди шли вдоль стен, ощупывая их, чтобы добраться до какого-либо помещения, пока не наткнулись на двери, тут же распахнули их и стали быстро входить внутрь.

— Все? — прокашлявшись, хрипло спросил мужчина в черном тюрбане.

Люди называли свои имена:

— Банупрасад.

— Джаянт!..

— Махендра!..

А в это время монах, накрыв голову накидкой и крепко прижимая ее вокруг головы, еще блуждал по двору в гудящей мгле и упал, натолкнувшись на камень. Ветер чуть не вырвал из рук накидку, но монах успел ухватить ее. Другой рукой он ощупывал камень. Вначале ему показалось, что под рукой какая-то колонна, лежащая на земле. У колонны были украшения в виде крупных виноградин, что ли. Или это были скорее лепестки цветка? Не лотоса. А какого-то другого цветка. А может, это были волны или грива какого-то животного. Или веер. Монах ощупывал колонну. Но их было две. Дальше шли какие-то складки. Колонны закончились, точнее, превратились в обработанный большой кусок камня. Но и на нем были волны или складки, может, какие-то желоба для стока вод. Поверх этих складок оказались хоботки или толстые стебли, венчающие еще одну колонну, параллельную земле. Она была немного выгнута вверх. Со странным чувством монах продолжал вести рукой по этой глыбе, удерживая другой накидку, снова намотанную вокруг головы и лица. Щиколотки резал песчаный ветер, в кожу впивались колючки.

И там, где верхняя колонна заканчивалась, переходя в крутой лоб, монаха озарило: слон!

Это был слон.

Он тут же увидел слона, подаренного правителем и так нелепо погибшего. Эти камни и детали мгновенно обрели целостность, словно волшебная сила — не оживила, но наполнила их смыслом. Осмысленный камень? Мертв ли он?

Раздумывать об этом можно было и потом, во время дхьяны[11].

А пока надо было все-таки где-то укрыться от пыльных вихрей, охватывающих тело со всех сторон, наполняющих одежду горячими и колючими змеями.

Но монах не мог теперь оторваться от камня, обретшего смысл. Только дисциплина познания и заставляла монаха следовать за ощупывающей рукой, а не бежать в укрытие.

Как уже не раз случалось, монах сразу вошел в состояние делания. Это умение он сумел приобрести в Наланде, где провел пять лет, обучаясь у Шилабхандры.

Он снова думал о слоне, подаренном махараджей Харшей. Слон не сумел одолеть реку. Или не захотел ее одолевать... Разбойники загорелись захватить именно слона с паланкином, в котором, по желанию царя, должен был возвращаться на родину мудрый монах, одержавший много побед в диспутах с брахманами, — словно раджа истины. Что было совсем не так, и монах прекрасно понимал это. Сказано, чем может владеть монах: кашая[12], еда и питье, постель, утварь и лекарства. В повозках были книги, изображения и изваяния, монастырские чаши, ароматные палочки для курений.  И все это можно считать тоже и пищей, и лекарством. И все это уже принадлежало сангхе, монастырю в Чанъани[13], куда держал путь караван. Принять в дар белого слона монах согласился лишь с одной целью: передарить его императору Поднебесной.

И еще монах подумал о слоне из знаменитой джатаки[14], который жил одиноко в лесу, питаясь листьями и побегами лотосов, росшими в лесном озере, и вышел в окружавшую лес пустыню, услыхав зовы о помощи: там страдали люди, изгнанные злым царем; и слон пожертвовал собой, велев завялить свое мясо, а из внутренностей сделать бурдюки для воды, и так пересечь пустыню в указанном им направлении.

Но что делает здесь этот слон?

А может, это такой же слон, как и тот, к которому я прибрел еще по пути в Таньчжу?[15] Да, это было в Капише[16], где есть гора Пулисара[17]. В горе столь силен дух слона, что она принимает его облик, и место называется Каменный Слон. Там царь Ашока[18] воздвиг ступу Каменный Слон.

Рука двигалась дальше и снова нащупала некие волны, и монах вспомнил волны на Ганге, перевернувшие лодки. Все уцелели, достигли берега, но драгоценные письмена намокли, и пришлось все срочно сушить, а что-то даже и переписывать. Благо там неподалеку был монастырь, чей настоятель уже прослышал о путешествующем мудреце далекой Тан. Его монахи дружно взялись за дело, рассевшись на каменных плитах во дворе.

И вот уже рука ухватилась за толстый каменный лист — или это было ухо слона? Несомненно. Рука скользнула дальше и напала на мелкие бугорки, их было множество, как если бы странник вдруг вышел на кочковатое место или ступил на солончак — на западе Таньчжу в тамошней стране Саураштра[19]. Он даже почувствовал особенный запах соли, которую там добывали после сезона дождей, в октябре, откачивали из болотистой местности воду, соль собирали в кучки и сушили.

Там он поднялся на гору Уджджьянта с монастырем на вершине. Монастырь был высечен в самой горе, поросшей густо лесом с родниками и ручьями. Песни птиц и хладный клекот родников и ручьев навсегда запомнился мне...

Внезапно пальцы наткнулись на... на червячка солнца. И он отдернул руку, словно обжегся. И уже все понял. Мгновенно слон, солончак вблизи монастыря на горе Уджджьянта, весь путь от Чанъани до Таньчжу и по Таньчжу и, наконец, сюда, весь путь с великими пустынями, Большой Песчаной[20], другими, с Большим Чистым озером[21], с Большими Снежными Горами[22], с великими реками Цзинцзя[23], Синьду[24], с городами и морями и одним океаном — Да Хай[25], с зелеными полями и пышными лесами, полными птиц и зверей, весь путь, посреди которого возвышается древо пути Шу[26], обычное дерево с корой, ветвями и листьями, — но почему же Татхагата[27] взирал на него с благодарностью и благоговением семь дней? — Ибо это была Гайя — пуп земли, — и вот весь путь мой так озарился этим деревом, которое свернулось солнечной точкой под пальцами, — и это была лакшана[28] на каменном лбу Татхагаты. Солнечная родинка вечного просветления.

И где я дотронулся до нее?

Здесь, в захолустном городе Хэсина.

И тут донеслись крики:

— Бханте![29]

— Бхо!..[30]

Монах мгновенье размышлял, идти ли ему на крики, ведь в столь ослепительный момент всегда слетаются на яркий свет преты и ракшасы[31], чтобы искушать и уводить во мглу, но тут долетел клич:

— Махакайя![32]

И монах пошел на зов. Так его звал другой монах, Дармадев, отправившийся с ним в далекую страну Тан из монастыря Шраманера, что неподалеку от Ступы Возвращения Коня, того места, где царевич Шакьямуни сбросил дорогие одежды и украшения, отпустил своего коня, предпочтя посох странника уздечке, седлу, и сказал: «Здесь я выхожу из клети, сбрасываю оковы». И, как видно, неспроста Дармадеву подчиняются все лошади каравана. Прозвище ему дал один лесоруб у Ступы Возвращения Коня: Хайя[33].

Но возвращается не он, а я. Хотя как знать, возможно, Дармадев в одном из перерождений и жил в Чжунго[34]... Подумав так, монах изумился. Что это? Вдруг Ханьские земли снова становятся Срединной страной, хотя за долгие годы странствий по истинно Срединной земле — Таньчжу, где родился Будда, — я думал о родине только как об окраине... И даже не хотел туда возвращаться, как тот монах, что сопровождал моего предшественника Фа-сяня[35], сказавшего, что...

— Махакайя! — снова закричал Хайя.

И монах шел дальше, защищая лицо сангхати[36]. Споткнулся и упал, быстро встал, озираясь. Ветер все-таки вырвал сангхати и тут же как будто сожрал. Глаза забило пылью и песком, в лицо больно впились каменные крошки и кусочки игл верблюжьей колючки. Монах схватился за лицо.

Опять раздался крик, рваный, протяжный. Монах слепо пошел за ним. Если монастырь — а это был монастырь, как сказал ему тот старик у городских ворот, — обнесен стеной, — а он, конечно, окружен стеной, это они видели собственными глазами, снизу, пока еще полчище Мары[37] не напало на них, — монах в конце концов придет в вихару[38]. Надо найти стену. Но он уже видел очертания стен, ступы, вихары. Первый натиск бури миновал. Самую густую пыль сносило с этого холма.

И монах увидел фигуру идущего к нему человека. По ветру трепались его длинные волосы, выбившиеся из-под накидки и чалмы. Даже в этой пыльной мгле они были яркими. Это был Бурай Араб, Злой Араб, или Адарак, то есть Рыжий. Он пристал к каравану как раз во время нападения разбойников, позарившихся на белого слона у Инда. С ним были два его слуги, такие же воинственные и отлично вооруженные. Втроем они сумели прогнать восьмерых разбойников, но один из слуг был зарублен, а второму убегающий разбойник, на ходу выстрелив из лука, нанес смертельную рану — стрела впилась в горло, и через сутки он тоже умер. Адарак оказался странствующим воителем. Поссорившись с начальником дворцовой стражи правителя Синдху[39], в которой он служил, Адарак отправился искать лучшего правителя. Архат[40] Упагупта часто навещал эти края, наставляя людей... Но что толку? По реке Синдху[41] обитает жестокосердный народ. Нет над ними власти ни Будды, ни правителя. Хотя они и бреют волосы и усы, будто приверженцы истинного пути и даже носят крашеные одежды, как бхикшу[42], но убийство и грабеж им милее сутр и жертв цветами. А ведь архат, прибыв туда по воздуху, творил чудеса и наставлял этих животных в облике людей. И они напялили одежду бхикшу и побрились, отступились от убийств и грабежа. Но время, как Инд цветочную пыльцу, унесло поучения, и они взялись за старое. Адарак отзывался о них с презрением и вообще едва ли принимал за людей. Да и всех остальных считал менее способными и храбрыми, нежели благородные воители его рода-племени. На привалах он любил распевать стихи своих родичей:

 

Меткий лучник из бану суаль

Край бурнуса откинет, бывало,

 

Лук упругий натянет, и вмиг

Тетива, как струна, застонала.

 

Сколько раз он в засаде следил

За газелью, ступавшей устало

 

К водопою по узкой тропе,

И стрела антилопу пронзала,

 

И мелькала в полете стрела —

Так летят угольки из мангала.

 

У стрелы были перья орла

И о камень отточено жало...

 

Пел он по-арабски, а потом переводил. Говорил, что это был великий поэт Имруулькайс, самый великий из поэтов, сын вождя в Неджде, который прогнал его за любовь к вину и разгулу, а еще и за пристрастие к стихам. Но как узнал этот скиталец о гибели отца, то поклялся отомстить, убил главу враждебного племени, да в дело вступил другой враг, и поэту пришлось спасаться бегством. Судьба забросила его далеко от родных песков, в Рум[43], и тамошний император принял его приветливо, только наш поэт не утерпел и приударил за его дочкою — и был изгнан. Хотя, говорят, что дело и не в дочке, а в том, что он якшался с врагами Рума — персами. И от гнева императора скрывался в Анкаре. Но и туда дотянулась длань карающая: ему была прислана отравленная одежда. Поэт не утерпел, вырядился и умер, покрытый язвами.

Иногда казалось, что Адарак сам Имруулькайс и есть.

Он высмеивал миролюбие монахов и говорил, что лучшая сутра в мире — это свист лезвия дамасской стали. Только эта музыка мир и сулит. Монахи и погонщики виновато помалкивали. Неизвестно, как все обернулось бы, если бы в момент нападения тех лихих людей на берег не выехал странствующий воин с рыжими развевающимися волосами. За свои слова он заплатил жизнями верных слуг. И все отводили глаза, глядели на языки пламени костра на привале. И когда этот Злой Араб предложил сопровождать караван некоторое время, ну, пока не отыщется хорошее место для службы, никто не стал возражать.

И сейчас именно он подошел к монаху, схватил крепко его за руку и увел в вихару.

Уф, наконец-то...

 

Глава 3

 

В помещении было сумеречно. Монах кашлял, тер глаза. Ему поднесли ковш воды, и он жадно отхлебнул из него, потом еще. Кто-то мокрой тряпкой принялся протирать ему лицо. Как вдруг ноги его ослабели, и он повалился, его успел подхватить, кажется, Адарак или кто-то другой, может, наставник монастыря в Чэнду[44], предупреждавший его при посвящении о том, что для следования истинным путем надобны крепкие ноги... Он даже увидел его тихое желтоватое лицо с маленьким подбородком и большим лбом, дряблые руки... Да и ходил он уже с трудом, но все знали, что в пути его ноги проворны. Жив ли ты, наставник Дацзюэ?.. Я навещу монастырь и поведаю о йоджанах и десятках тысячах ли[45] этого пути.

То-то он подивится... И мой старший брат, Чанцзе, да и остальные братья.

И лица всех трех братьев замелькали перед ним. А за ними и грустное лицо с родинками, лицо матушки, оставленной в их добром и уютном доме в Коуши[46]. Ох, как давно это было. Ему едва исполнилось тринадцать, и старший брат сманил его в Цзинтусы в Лояне, монастырь Чистой земли. И как матушка ни просила, ни умоляла, он не послушался. Его влекли подвиги пути. И старший брат вел его... Да вот в этот путь за сутрами и не решился пойти.

Старший брат смотрел на него сквозь ветви монастырского сада.

Или Чанцзе смотрел на прилетевшую туда птицу, изумрудную, с кольцом розовых перьев вокруг шеи, подарок махараджи Харши, говорящий попугай... И чудесным образом эта птица перенеслась в монастырь брата, чтобы поведать о пути младшего.

— Бхикшу! — окликали его, били по щекам и брызгали водой в лицо.

Он открыл глаза. По стенам тускло горели плошки с маслом, кое-как освещая внутренности вихары.

— Махакайя, — грубо, но почтительно звучал голос Хайи, — мы думали, тебя унесли преты.

— Надо меньше раздумывать, — медленно произнес Адарак. — Не раздумывает стрела с орлиным оперением — и попадает в цель.

Он снял тюрбан и начал вытрясать из своей шевелюры пыль.

— У человека голова немного больше наконечника стрелы, — ответил ему из-за спины мужчина в красном тюрбане и с пегой бородкой.

Адарак обернулся и смерил взглядом человека в красном тюрбане, из-под которого торчали большие уши.

— Вот поэтому сабли частенько и обтачивают их, — ответил он в своей обычной неторопливой манере.

Монах попытался встать, но Хайя удержал его.

— Махакайя, приди в себя. А не то упадешь.

— И кто тогда приведет нас в страну тысячи пагод и шелковых небес, — гнусаво сказал мужчина с пегой растрепанной бородкой.

Еще отправляясь в путь по указу раджи Харши, этот человек говорил хорошо, чисто, но один из напавших разбойников огрел его дубиной, сломал переносицу и верхнюю челюсть. Теперь на носу у него была вмятина, и говорил он гнусаво, а верхнюю губу распирала неровно сросшаяся челюсть. И погонщики между собой стали кликать его Бандар. И Готам Крсна — таково было его настоящее имя, — услышав это, совсем не обиделся. Он был весельчак. «Шива обратил милость и на меня, — заявил он, играя агатовыми глазами. — Правда, не кусок прасада принес Ваю, а тумаков. Но надо уметь вкушать и тумаки как прасад».

Монах просил объяснить, что это значит. Что ж, Готам Крсна охотно ответил на его просьбу. Шива однажды наложил заклятье на человека, и тот стал обезьяной; бог ветра Ваю похитил кусок сладкого прасада у Агни и нес его, обронил, обезьяна его съела и разродилась Хануманом, царем обезьян, помогавшим Раме отыскивать его Ситу. Мать обещала, что Хануман будет всю жизнь есть сочные яркие плоды, и у него взыграло, он устремился к солнцу, намереваясь вкусить и от того, за что получил хорошую затрещину вышних сил и упал со сломанной челюстью. Хануман на санскрите и означает «Сломанная челюсть». Ну а погонщики, не ведая ни санскрита, ни пали, на своем языке просто называют его Бандар — Обезьяна, чему он, Готам Крсна, даже рад. Может, и ему предстоит стать героем какого-нибудь сказания. Ведь неспроста махараджа именно его назначил вождем этого великого каравана.

Караван, конечно, был вовсе не велик...

Монаху на своем пути доводилось встречать караваны, подобные дракону Ао Гуану, царю Восточного моря, — среди барханов горбы верблюдов с тюками терялись, как изгибы драконьего тела в волнах, скрываясь за горизонтом. «О, нет, нет, не спорьте шриман Бхикшу Трипитак[47]! Караван наш поистине велик», — возражал Готам Крсна.

Монаху не нравилось, когда его называли так — шриман, и он просил не делать этого. Но Готам Крсна как будто забывал и снова и снова так обращался к нему. Да и звание это, придуманное им, — Монах Трипитаки — тоже казалось слишком пышным. То есть монах Трех Корзин Учения, всех священных текстов Дхармы.

Монах пытливо взглядывал на этого странного человека и думал, что в нем действительно есть какое-то обезьянье качество. Как будто он все время корчит рожи, машет хвостом, кажет язык с самым серьезным видом. Но Готам Крсна снова возражал, вопрошая, разве монах не раздобыл в своих странствиях всю «Трипитаку» на санскрите? «Нет, далеко не всю», — отвечал монах. «Потому что это и невозможно, — тут же говорил Бандар Крсна. — Для этого вам надобно увезти всю Индию в свою страну Тан. — Помолчав, он степенно добавлял: — Я бы мог испросить у своего предка разрешения последовать его примеру, но, боюсь, возникнут трудности с реками: Ганга и Инд утекут сквозь пальцы!»

Насладившись недоумением монаха, он снисходительно объяснял, что когда-то Хануман кинулся в Гималаи на поиски целебной травы для спасения пораженного в сердце брата Рамы, и, не сумев сразу сыскать чудодейственную траву на холме Садживи, просто вырвал весь холм и понес над землей, освещенной полной луной, — так что временами заслонял лунный свет влюбленным и стражникам, а также мудрецам и отшельникам, созерцавшим со своих башен и из лесных шалашей льющийся лунный свет среди звезд, а еще и служителям храмов, моливших Чандру[48] о посевах, о помыслах и о времени, ведь Чандра властвует над временем и ведает сомой, питьем, дарующим забвение времени...

Нет, этот Обезьян был сладкоречив!

Махараджа умел привлекать к своему двору талантливых людей и сам не чужд был творческих радений. И он хотел, видимо, чтобы в далекой стране Тан тоже оценили по достоинству дух его царства. Вообще, если бы не энергичные возражения, махараджа снарядил бы целое посольство. Но удалось его убедить, что книги — самые лучшие послы; а большой караван будет идти долго и привлекать много внимания, и это опасно. Махараджа внял этим доводам. Жаль только, что свои творения он так и забыл подарить. Его все время отвлекали неотложные дела управления страной среди враждебных соседей. К сожалению, махараджа в молодости много воевал, не давая никому покоя. Впрочем, и его не оставили бы в покое. Сутки Будды в его царстве были только сутками, не более.

 

Глава 4

 

— Что такое Сутки Будды, вы и сами знаете, — говорил Махакайя, оглядывая лица слушателей, сидевших вдоль стен вихары, на которых трепетали фитили в плошках с маслом.

Буран все продолжался, хотя уже и был не столь непроницаемо густ и свиреп. Но ветер с песком и пылью еще свистел вокруг построек монастыря на холме и проникал в вихару, отчего огоньки глиняных плошек, укрепленных на стенах, и метались, будто огненные бабочки или глаза испуганных газелей. Монахи спать не хотели. Не так часто сюда заглядывают такие странники, видевшие полмира. А вот накормленные спутники Махакайи задремывали, слушая голос монаха и ничего не понимая, — ну, кроме Хайи, он bhāā traiviṣṭapānām[49] разумел. А Готам Крсна знал пали, он был родом с восточного побережья Магадхи, а там этот высокий язык был в ходу не только между почитателями Будды. Иногда Махакайя переходил на этот язык «Трипитаки». Его знали монахи и этого монастыря. Поэтому Готам Красна тоже прислушивался, качал головой и временами трогал свой разбитый нос.

Поначалу и Махакайя был слаб, но после чаепития приободрился. Время трапез, как обычно, закончилось в этом монастыре еще в полдень. На иноверцев погонщиков, пришедших с Махакайей, это правило не распространялось. А вот Махакайя и монах Хайя пили только чай. Но каков это был чай! Травы явно собирали на склонах гималайского холма Садживи. Хотя тут и своих холмов, и трав хватало. А когда его стал расспрашивать настоятель монастыря и глаза остальных монахов устремились на него с великой живостью, то и вовсе вдохновился на долгие речи. Кроме того, случившееся с ним во дворе монастыря тоже наполняло его какой-то таинственной силой. Будто солнечный червячок-протуберанец, kmika-bhānava[50] проник в его жилы и устремился по синим рекам, воспламеняя кровь. Мгновениями Махакайя останавливался, замирал, с изумлением думая о происшедшем — так внезапно, странно, неловко и в то же время просто, обыденно, — и продолжал насыщать слушателей рисом своих слов.

Он рассказывал, как отправился в этот путь.

Ему приснился сон.

Вот какой.

Издали он заметил призывный блеск в песках. Приблизившись, увидел, что это какой-то металл, какой-то металлический предмет. Появились люди, привлеченные блеском; они принялись очищать этот предмет, и вскоре из песка показался глаз, появились губы — это была маска, золотая маска Будды. Но не вся, а только половина. И эти люди переговорили между собой и вдруг решили, что место, где находится другая половина, известно именно мне. Они обступили меня со своими кирками и заступами и, размахивая ими, потребовали открыть то, что мне известно. Я пытался их убедить, что они ошибаются, я ничего не знаю, и тогда они накинулись на меня и стали истязать, вырывать кирками куски мяса, я кричал... И тут появился Татхагата. Все замерли с занесенными окровавленными кирками и забрызганными моей кровью лицами. Татхагата приблизился и помог мне встать. И мы пошли по пескам. Татхагата сказал, что покажет мне, где восходит Тяньлан[51]. А другую половину маски? Глупо спросил я, хотя видел перед собой все лицо живого Татхагаты. И ее ты увидишь, отвечал он. Следуй за Небесным волком. Но как? Спросил я. Идти ли мне ночами? Нет, ответил Татхагата, я научу тебя видеть звезду и днем, и она приведет тебя туда, где много оленей. Так молвил Татхагата. И еще он сказал: «Все дхармы опираются на местопребывание во вместилище». И я слушал. И он добавил, указывая на огонек в небе: «Алая!»

И я проснулся.

Так я понял, что должен выступить в путь — сначала на запад от столицы, а потом на юг, где и восходит Небесный волк. Идти за «Йогачара-бхумишастрой».

— Смею ли спросить, почему вы так решили? — подал голос настоятель, средних лет человек с головой, похожей на дыню и близко посаженными какими-то изумленно пытливыми глазами.

— Алая-виджняна[52] изучается в этой книге, — отвечал Махакайя. — Татхагата сравнил это с самой яркой звездой, Небесным волком, или, в Индии — Охотником на оленей. Сознание-вместилище должно быть озарено до самых уголков, дабы навсегда исчезло неведение. Как этого достичь? Речи об этом мы вели в монастырях Чжунго, но возникало много недоразумений и споров, потому что «Йогачара-бхумисшастры» целиком нигде ни у кого не было. Я искал ее в отдаленных уголках, исходил родные дороги Чжунго, забирался в леса и ущелья, но находил лишь отрывки и толкования вкривь и вкось... И наконец меня настиг этот сон.

Но император отклонил прошение, поданное на высочайшее имя наставником монастыря в Чанъани.

Императорская канцелярия ответила так.

Известно, что Чанъань, столица великой империи, устроена в соответствии с гексаграммами «И Цзин» и небесами. На возвышенности равнины Луншоуюань с учетом гексаграммы Цянь[53], с севера на юг разместились дворец, град императора и жилые районы. Дворец императора севернее центральной оси — как Тянь-цзи син[54] и Бэй доу[55]. Разные приказы — звезды Пурпурной Малости[56], что южнее Полярной звезды и Северного ковша. Кварталы и рынки, восточный и западный, — словно сонм других звезд, что кружат вокруг главной звезды — Тянь-цзы син. И кварталов тринадцать, а это значит: двенадцать месяцев года и один добавочный. И кварталы, что впритык ко дворцу — по четыре с запада и востока — это осень и весна, зима и лето. И главная улица Чжуцюэдацзе идет прямо с юга на север, длинная и широкая, как Серебряная река[57]. Какой же светоч надобен еще монахам? Разве император не сияет подобно Тяньлан? А мудрецы чиновники не горят вокруг звездами? Сюда устремляются лучшие умы всей Срединной страны и соседних государств. Варвары получают в награду ханьские[58] фамилии.  И варвары почитают императора родителем и называют его Небесным каганом. По пустыне Шамо[59] проложили Дорогу к Небесному кагану. Арабы и персы стремятся в Чанъань. А праздничные шествия у ворот Аньфумень с десятками тысяч зажженных фонарей на Празднике фонарей? Мотыльками к ним слетаются живописцы и поэты, чтобы не сгореть, а дать ярче вспыхнуть своему таланту...

Монах замолчал смущенно. По знаку наставника ему дали воды. Монах поблагодарил, отхлебнув, и сказал, что ответ канцелярии был немного короче. Просто он пятнадцать лет не видел родную землю, ее города и столицу Чанъань. А ведь ему надо рассказывать о других, чужеземных городах и селениях, о землях Индии.

— Но многие из нас жили в Индиях, — мягко возразил наставник Чаматкарана. — И слушать о стране Чжунго для нас отрадно.

И в это время донесся мощный храп. Это храпел кто-то из караванщиков. Вскоре к нему присоединился и другой. Монахи переглядывались, пряча улыбки.

Махакайя взглянул на Чаматкарана и спросил, здесь ли им отведено место для ночлега? Чаматкарана ответил, что нет, надо перейти в другое место, приют для странников. И Готам Крсна разбудил погонщиков.

— Эй вы, невежды и лентяи! Нечего тут дудеть в свои трубы и бить в барабаны брюх. Шриман Бхикшу Трипитак обойдется и без вашей музыки, варвары.

Почесываясь и зевая, люди вставали, топтались. Никому не хотелось выходить на улицу, где все еще завывал ветер, идти туда, где оставили животных и сложили вещи, разбирать свои постели. Но ничего не поделаешь. Монахи им помогли и увели в саманный дом с плоской крышей. А потом вернулись, чтобы слушать рассказ Махакайи. Но и Махакайя сомлел. Подъем сил также внезапно прошел. Он еще отвечал на вопросы Чаматкараны, но уже вяло, с трудом преодолевая навалившуюся усталость и сонливость. И Чаматкарана предложил всем спать. Махакайя не стал возражать. Он поднялся, собираясь идти в дом для странников, но Чаматкарана остановил его, сказав, что он и Хайя могут спать здесь, в вихаре вместе с сангхой.  И после всеобщего пения мантры защиты: «Ом Махадевайя намах!» — они устроились у стены. Вскоре все огоньки в плошках были погашены. И наступила тьма.

Монах лежал на травяной подстилке, завернувшись в верблюжье одеяло, и пока не мог уснуть, хотя только что еле разлеплял глаза и губы для пения.

Снова происшедшее во дворе виделось ему как бы со стороны. Блуждания в воющей мгле... Разве не так же блуждают все существа в этом мире?  И неведение, страсти, жажда застят им глаза, как песчаные и пыльные космы сарги[60]. Но однажды ты приходишь к Татхагате. К его образу. Татхагата лежащий — знаменует достижение главной цели — ниббаны[61]. Одолеть поток жизни и возлечь в созерцательном спокойствии. Алая-виджняна опустошена. Больше нет ничего, кроме ясного света.

 

Глава 5 (1)

 

Газни, 1362 год солнечной хиджры

 

Уже пело.

В горячем воздухе за речкой струились глиняные дома с плоскими крышами; направо — ряды дуканов с разноцветьем одеяний и земных плодов... И Стас подумал, помешивая ложечкой в пиалушке с горячим зеленым терпким чаем, подумал о плодах, — какие еще бывают? Земные и... небесные? А что это такое, в принципе...

— Уф-ф... — произнес Георгий Трофимович и достал цветной, уже и так сырой платок и промокнул плоский широкий лоб.

У него были толстые короткие пальцы, водянистые серые с зеленцой глаза, облупленный нос картошкой. И можно было подумать, что ему много лет, за сорок, а на самом деле — тридцать два или тридцать три, что-то Стас запамятовал... Солнце, ветры и забота делали свое дело. Вечная забота... забота. Забота. Человек находится в состоянии падения, падения в мир, который он не выбирал. И его одолевает забота. Так говорил Конь Аш Два О. Или Заратустра. Или Хайдеггер. Короче, Федя Иванов, фанат Ницше.

У бога вечность, у человека — забота.

Вот Георгий Трофимович собой и олицетворяет эту заботу.

Вообще, Федьке Иванову следовало все-таки учить не немецкий, а персидский и отправляться не в ГДР, а сюда. Тут еще есть развалины огнепоклонников, башни молчания, в которые они сбрасывали трупы, дабы не осквернять землю... И сам Заратустра похоронен где-то на севере, в Балхе. Тут он ходил три тысячи лет назад, сочинял свои гаты. А Федька прохлаждается в Плауэне, столице немецкого кружева. Потягивает немецкое и чешское пивко, глядя на шпили готических соборов, слушает своего любимого Иоганна Себастиана, даже познакомился с тамошним органистом...

И как бы заговорил наш Ницше, окажись здесь?..

Стас представил долговязую сутулую фигуру, продолговатое светлое лицо Феди, его серые глаза, меланхоличную улыбку. В лагерях на летнем солнце он сразу обгорал, делался красным, будто именно его за проказы и буйства в небесных чертогах Нефритового императора бросали в печь, чтобы выплавился воровски проглоченный эликсир бессмертия. Хотя не он был этой буйной обезьяной. Федька в прежнем воплощении был белым конем-драконом. Безымянным. Но его русскую реинкарнацию все-таки наделили именем: Конь Аш Два О. Ну, прототип дракон обитал ведь под водой. А Иванов в увольнительную куда бежал? Домой? За пирожками? Нет, в бассейн. Он родился под знаком рыб, за тотемом своим и охотился в школьные годы — в реках и озерах СССР с ластами, маской и подводным ружьем.

Пропылила за речкой машина с зелеными. Солдатами правительственных войск в неказистой зеленой форме. Они ехали в кузове, дружно раскачиваясь, и, грешным делом, напомнили Стасу баранов.

Воевать зеленые не любят и как-то не умеют. Все здесь держится на ОКСВА[62] и ХАДе, да царандое[63] еще. Не хотелось бы тянуть службу с советником у зеленых. Так что Стасу, наверное, повезло. То и дело зеленые поднимают мятеж, чикают своих командиров, а то и действуют с ними заодно, срезают головы шурави мушаверу[64] и его толмачу, такому же лейтенантику, как Стас, захватывают оружие — и в горы, к братьям по разуму.

Оно уже ныло, ныло в горячем воздухе...

Веяние Арйана Ваэджа.

Конь был самым благодарным его адресатом, он требовал все новых и новых подробностей об Арйана Ваэджа, Арийском Просторе, воспетом Заратустрой. Это, разумеется неточное толкование названия. Последнее слово, филологи предлагают переводить, учитывая древнеиндийский корень, как ложе реки и двигаться с большой скоростью. Но и название Иран нельзя упускать из виду, то есть ЭранвежИранский простор.

Да, хорошее название вообще-то, как будто ветер веет, а, может, уже и несется... закручивая джиннов пыли, встающих к небу, футболя косматые головы всякого степного праха...

Пока нет. Но это впереди. У Стаса было предчувствие самума. Отсюда не видна была степь, уходящая в провинцию Пактия, в сторону Гардеза, рощи пирамидальных серебристых тополей загораживали вид. Обычно оттуда самум и приходил. Однажды он видел его с холма, на котором посреди города высятся руины цитадели. А посреди этой крепости расположилась афганская дивизия. Они поднимались туда с Георгием Трофимовичем для встречи с информатором. Тот должен был ждать в одной из башен внизу. Внизу шла торговля. А в башнях гнездились птицы и жили кошки. Стас, конечно, сравнивал эту крепость с родной, смоленской, выстроенной Борисом Годуновым на четыреста лет позже, в семнадцатом столетии. У смоленской крепости было тридцать восемь башен. Остались после польской войны, войны с Наполеоном семнадцать.

Наполеон намеренно взрывал смоленские башни.

А тут штурмом крепость брали англичане в девятнадцатом веке. Высота башен и стен была примерно одинаковой. Но материал совсем другой, смоленский — кирпич, тяжелый и прочный, газнийский — глина, смешанная с камешками и травой. Дожди и ветры делают свое дело, грызут эту глину веков. Но удивительно, сколько башен все еще стоят. Смоленские башни и сами жители разбирали на кирпичи.

Информатор не появлялся, и они сидели на склоне под башней, курили, Стас — пакистанские сигареты «Red&White», а Георгий Трофимович трубочку, купленную у дуканщика, хорошую, кривую, с чашечкой из какого-то крепкого красноватого дерева. Когда майор Новицкий неторопливо набивал ее табаком «Берли Иран» — он покупал этот табак у того же дуканщика, сын которого ездил по кандагарской дороге в Иран за табаком, трубками, сигаретами, кальянами, зажигалками и всякой мелочовкой и еще за чайниками всевозможных размеров и форм, пиалушками и чаем, — то всегда с усмешкой взглядывал на Стаса и вопрошал: «Покурим, Печорин?» Вспыхивала спичка, и меланхоличное лицо белоруса окутывалось дымком, пахнущим деревом, орехом, чуть-чуть печеным яблоком.

Стас этого дуканщика с порыжевшей от хны и курений бородой и зеленоватыми глазами Жамааха просил об одном одолжении: привезти из Ирана пару книжек. Он записывал неграмотному сыну Жамааха Рахмдилу название этих книжек: «Сайр ал-‘ибад ила-л-ма’ад» и «Хадикат ал-хака’ик». И тот всякий раз то ли забывал о просьбе, то ли просто валял дурака.  Жамаах ахал, качал головой и клялся Аллахом и пророком, что сын обыскал все в иранском Заболе, городе, что был неподалеку от границы, но так и не сыскал эти книги великого Санаи.

Вообще это было как-то нелепо...

...И тогда сверху, сидя под башней, они и увидели грандиозное представление: надвигающийся самум.

Первым заметил его Георгий Трофимович. Он вытянул руку с дымящейся трубкой и ткнул ею в сторону цепочки далеких хребтов за Мраморной горой, возле которой располагался городок пехотного советского полка, и сказал, что он уже прет, вихура[65].

Стас долго всматривался и наконец увидел, что это уже и не цепочка далеких гор, точнее, что эта цепочка темного цвета движется. Нет, пока не движется, а как будто сотрясается на месте, как волна.

А потом горные хребты двинулись, да. Хребты с тонкими косматыми вершинами. Георгий Трофимович жалел, что не взял трофейный бинокль, подаренный сразу после одной операции по захвату командира местного отряда в пригородном кишлаке начальником царандоя Хазратом Абдулом. Бинокль был немецкий, цейссовский.

Прикрытие царандоя таилось в соседней башне, хотя крепость была безопасным местом. Как и вообще весь центр города. Ну, относительно безопасным, конечно. Но кто его знает, этого информатора, болезненного вида мужичка с кривым носом, жидкой бороденкой и фурункулами на шее. Кого он еще информирует? Здесь такие хитросплетения спецслужб, что впору снимать новый фильм про агента ноль-ноль семь. Любой житель этого двухсоттысячного города может быть двойным и даже тройным агентом. Здесь тебе и встретились запад и восток, сэр Киплинг. Как это у него в «Арифметике афганской границы»?

Короче, пуля — дура, и невежественный парень с подведенными сурьмой — от сглаза и болезней и для остроты зрения — глазами, вмиг обратит во прах годы учений британского парня. Или советского.

А самум, или вихура, как говорит товарищ майор, вырастал. Уже можно было различить тянущиеся к небесам шеи и диковинные головы этого вихуры. Вихура напоминал какого-то змея-горыныча, точнее целое войско таких сказочных персонажей. И оно, это войско, безмолвно и неотвратимо перемещалось по степи от далеких-далеких гор.

Когда оно добралось до полка у Мраморной горы, то стало ясно, что самум движется на самом деле очень быстро. Это была какая-то игра времени и пространства. Пространство расторопно пожиралось временем.  И — исчезало. Да, позади самума уже не было ни горных отрогов, ни кишлаков с дувалами и деревами, ни степи, — ничего, только темно-коричневая завеса.

И по полковому городку катился самый настоящий девятый вал, чудовищно огромный, непроницаемый, бешеный. Какое-то время была видна Мраморная с пятнами разрытых склонов, где добывали необыкновенный мрамор — белый с прожилками цвета морской волны — для полковых нужд и отправки в Союз (похоже, контрабандной, но, как рассуждал капитан «Каскада»[66] Берснев, Союз должен покрывать расходы на интернациональную помощь; он же проговорился, что Первое Главное управление КГБ уже рассылает спецов, геологов, по провинциям для разведки природных богатств и дальнейшей их разработки). Но в пехотном полку уже давно по достоинству оценили залежи мрамора и возводили из него туалеты, бани, каптерки, офицерские домики и отправляли мрамор в колоннах в Союз, а там уже из него будут строить бассейны, парадные лестницы, камины, облицуют какую-нибудь станцию метро. Станция «Афганская».

Вскоре потонула и Мраморная. И потом вал поглотил кишлаки между полком и городом, картофельные и хлебные поля, печи для обжига кирпичей. И когда тонко заныли его трубы и скрипки, а лучше сказать — гайчак с грифом из ивы или тутового дерева, такая афганско-иранская скрипка, — майор Новицкий выбил трубку, пригладил белесо-табачные небольшие усы и медленно встал. «Успеем до УАЗа?» И они кинулись вниз. А вихура уже гудел и ревел в рощах пирамидальных тополей, как невиданный орган азиатского Баха. Солнце померкло. В небе летели какие-то клочья, шары перекати-поля, кусок то ли материи, то ли газета. Воздух тонко свистел. Кожу секли песчинки. И едва они заскочили в УАЗ, самум накрыл Газни, крепость.

Информатор так и не явился. Вечером его нашли с отрезанными и засунутыми в рот ушами и щепками в глазах. Можно было подумать, что он стал жертвой вихуры...

И вот снова Стас ощущал приближение этого оркестра под управлением Вихуры. У него медленно натягивались жилы и сухожилия. Вот какие симфонии звучат в Арйана Ваэджа, дружище Конь, мысленно начал письмо в ГДР Стас, что там твой Штраус, который не Иоганн, а Рихард... Этого немецкого композитора Конь почитал даже больше Баха. Ну, еще бы, ведь он наваял целую симфоническую поэму «Also sprach Zarathustra» — «Так говорил Заратустра».

 

Глава 6

 

 

Ом Амoгxa Шилa Сaмбxapa

Бxapa-Бxapa

Мaxa Шyддxa Сaтya

Пaдмa Вибxyшитe

Бxyдзa

Дxapa-Дxapa

Сaмaнтa

Авaлoкитe Хyм Пeт Сoxa,

 

стройно пели монахи поутру мантру Чистой нравственности. И умытые лица монахов были чисты, глаза ясны. Пели они в храме, небольшом по высоте, но вместительном, с молитвенными красными барабанами, покрытыми золотистыми письменами, с курильницами, скульптурами Татхагаты и изображениями будд и бодисатв. Напротив входа был алтарь, и там возвышалась фигура сидящего Будды. И вид его был необычен: выпирали ребра, руки состояли из костей, живот глубоко западал, между ключиц обозначались провалы, мышцы шеи охватывали позвоночник, подбородок курчавился бородкой, нос резко выступал, и глубоко сидящие глаза были особенно пронзительны. Висевшие на локтях лохмотья ниспадали на ноги. Позади головы был круг. Будда, истязающий себя воздержанием от пищи. Он так ослабел, что, выкупавшись в реке, не мог сам выбраться на берег, и ему подали ветки. И пастушка предложила чашку риса на молоке. Татхагата принял ее приношение. И тогда-то решил в сердце своем, что истязание плоти не ведет к просветлению. Но выход есть. Это — Мадхъяма пратипад — Срединный путь. Им и надо следовать. И там, под деревом, после вкушения молочного риса вскоре и вспыхнула в сознании Татхагаты всеозаряющая звезда бодхи. И дерево так с тех пор именуется. И я его видел.  А среди монахов этого монастыря на родине Будды бывал лишь один монах, хотя Чаматкарана вчера и говорил, что многие из них жили в Индиях. Но Индией был когда-то и этот город Хэсина.

И монахи хотели услышать новый рассказ о родине Будды, о дереве бодхи и о многом другом.

И после утреннего вкушения вареной пшеницы с изюмом и лепешками все собрались в зале для дхьяны, пристроенном к храму слева. У гостей не было возможности хорошенько осмотреть монастырь. Горячий ветер не стихал. Он не нес с собой уже столько песка и пыли, но все же засорял глаза и мешал свободному дыханию. Махакайе доводилось проводить долгие дни в ожидании, пока уймется пыльная буря. Так могло продолжаться и день, и два, и больше.

Ничего не оставалось делать, как только ждать, читать, молиться или чинить одежду, седла, обувь — чем и занялись караванщики. А Бандар с Адараком все-таки вышли за ворота монастыря, плотно запахнувшись и оставив для глаз лишь узкие прорези. Им не сиделось на месте и хотелось осмотреть город хотя бы издалека. Но город был виден смутно.

Махакайя успел поведать Хайе о вчерашнем событии во дворе монастыря. Тот спросил, что же теперь? Если это было озарение, то каковы его последствия? Ведомо ли ему тройственное знание? Увидел ли он свои прошлые рождения? Знает ли теперь чужие мысли и судьбы? И овладел ли главным знанием, что освобождает сознание от всех язв?

И Махакайя ответил, что не все ему пока открылось... ни первая ступень, ни третья, но, кажется, вторая. Чьи-то мысли как будто настигли его. И веяние чьих-то судеб коснулось его лица, как этот горячий ветер. Он еще не разобрался, что это такое, все довольно неожиданно и непостижимо.  И пока лучше молчать об этом. Просто он хотел проверить, не наваждение ли все? Не игры ли Мары? Не было ли странных видений этой ночью у Хайи?

— Я дрых как убитый! — тут же ответил в своей грубой манере долговязый и немного нескладный Хайя, выкатывая свои светлые честные глаза.

И Махакайя с удивлением отметил сходство его глаз с глазами Будды в храме. У этой скульптуры вообще было немного странное лицо, скорее напоминающее лицо северного варвара. То же и длинное лицо в оспинах Хайи.

Под тонкое завывание ветра в зале для медитаций Махакайя рассказывал монахам о своем пути. Его внимательно слушали.

Махакайя говорил о том, что вопреки отрицательному ответу императорской канцелярии, он все же решил нарушить высочайшую волю, ибо сказано: Изнашиваются даже разукрашенные колесницы, также и тело приближается к старости. Но дхамма[67] благих не приближается к старости...[68] Придут в упадок и блистательные царства, и будут разрушены величественные дворцы, и только благая дхамма пребудет. И это крепче всех дворцов, а зов Татхагаты сильнее запретов всех канцелярий.

Поэтому я выступил. Со мной пошли и еще несколько бхикшу. Мы добрались до пограничной заставы Юймэньгуань, Нефритовых врат, и нас никто не останавливал, полагая, что мы обычные монахи, странствующие в стране от монастыря к монастырю. Но дальше уже начинались чужие земли. И чтобы миновать заставу, надобно было иметь разрешение. Его у нас не было. Мы попытались пройти поздно вечером, таясь среди скал и высоких красных барханов, но неожиданно столкнулись с солдатами, вооруженными луками, в окровавленных одеждах: они тащили трех убитых антилоп с болтающимися головами на изящных длинных шеях.

Командир солдат не поверил нашим утверждениям, что мы будто бы заблудились, свершив паломничество к Пещере тысячи будд возле Дуньхуана, где в скалах выбиты сотни пещер, изукрашенных буддами, бодисатвами, сценками из джатак и сутр и даже с изображением Чжан Цаня, первого путешественника, отправившегося на Запад. И под стражей нас повели назад, ввели в ворота крепости, и мы предстали все-таки пред начальником заставы. Звали его Гао Хань. Он был варвар, получивший за службу ханьскую фамилию. И как раз с его сородичами, обитавшими к северо-западу от Чанъани, в то время и начались войны империи Тан. А точнее, они прекращались лишь на короткое время.

Гао Хань не мог поверить, что мы решили уйти в страну Ситянь — Западного неба, Иньду, Индию. Он не был приверженцем нашего учения, но оказался почитателем Старого Младенца[69] и знатоком «Шань хай цзин»[70].

— Просим объяснить, — сказал настоятель Чаматкарана, — что это такое?

Махакайя отвечал, что если бы кто-то захотел руководствоваться этими нитями[71], то пришел бы в определенное место не сразу. Трудился над собиранием всех этих цзюаней[72] Го Пу, поэт. Поэтому «Каталог», прежде всего, поэма земли и неба. Но и карта.

— А кто же их создавал? — снова подал голос настоятель, не спуская своих удивленных близко сидящих глаз с рассказчика.

И взгляды остальных монахов тоже были устремлены на большого Махакайю с пробивающимися на голове черными жесткими волосами.

— Великий Юй и его помощник Бо И. Великий Юй был покорителем потопа и устроителем земли. Чтобы одолеть потоп, он всю землю измерил шагами, переставляя горы, раздвигая хребты, чтобы спустить воды. И он давал названия горам и рекам и считал духов и животных, растения, а также народы. Эти сведения его помощник Бо И и нанес на священные сосуды. Как говорится, они видели тьму вещей. Вели беседы с духами, узнавали, где сокрыты золото и нефрит. И на девяти сосудах был запечатлен «Каталог».

— Что же тогда сделал этот поэт? — подал голос монах, сидевший поодаль, отдельно от всех.

Голос у него был каким-то свежим, чистым. Махакайя пристально взглянул на него и ответил:

— Сосуды исчезли. Потом снова были найдены, и тогда с них и списали все сведения и рисунки птиц, зверей, духов и растений, а также людей.  Но мудрые говорят, что сосуды эти были из слов. И долго их никто не записывал. Вот поэт все собрал и записал.

— Смею ли спросить, — громко сказал худощавый смуглый монах, сидевший справа, — не везете ли вы с собой эти письмена?

Чаматкарана улыбнулся, взглянув на спросившего, и ответил сам:

— У тебя все перепуталось в голове. Шрамана[73] Махакайя уже возвращается. Зачем ему везти на родину то, что там и так есть?

Худощавый монах смущенно кашлянул, но все-таки снова спросил:

— Не помнит ли шрамана Махакайя этих письмен?

— Они уведут нас в сторону, — подал слабый голос высохший полуслепой старец, бывавший на родине Будды, в Лумбини.

— В монастыре Чистой земли в Лояне, еще будучи мальчишкой, — отвечал Махакайя, — я сразу выучил назубок «Непань цзин» и «Шэ дачэн лунь». Это «Маха паранирвана сутра» и «Махаяна сампариграха шастра». Наставники Цзин и Ян отказывались верить своим ушам. Но я читал без запинки. С годами моя память стала не такой цепкой, как репейник или шиповник. Но кое-что я все еще помню, — скромно отвечал Махакайя. — Прежде чем попасть в монастырь, я учился дома в Коуши, мой дед был знатен, и наш дом пользовался всеобщим уважением. Отец, чиновник высоко ранга, был истым последователем учения Кун-цзы[74]. И в нашем доме было много книг... И среди них «Каталог». Я могу кое-что прочесть вам по памяти, — произнес Махакайя с невольной грустью.

И подвывавший ветер словно вторил его мгновенному настроению. Махакайя поймал взгляд больших светлых глаз Хайи и прочел в них недоуменный вопрос. Да, у бхикшу нет родины. Ведь родина — это центр мира, пуп земли и неба. А для бхикшу это дерево бодхи в Гайе[75]. И сангха заменяет сильному духом бхикшу отца и мать, братьев и деда. Бхикшу навсегда один. И он навсегда подобен носорогу. Пусть не жаждет никто ни сынов, ни друзей, пусть он грядет одиноко, подобно носорогу. Из близости к людям возникают страсти и печаль возникает, всегда идущая за страстями; поняв, что в страстях коренятся страдания, ты гряди одиноко, подобно носорогу. Таковы слова Татхагаты в «Сутта-нипате». И их нельзя забывать, даже если тоска о доме среди ив и тополей, озаренном ранним солнцем из-за горы, пронзает стрелой сердце. О сердце носорога должны ломаться все стрелы.

Махакайя вспомнил, как на юге Индии ему довелось видеть это грозное животное. На равнине среди кустарника голубело небольшое озерцо, и к нему направились два слона с детенышем, намереваясь, видимо, напиться и искупаться. Как вдруг из воды и вышел этот зверь. Он был великолепен. Его мокрый панцирь блистал на утреннем солнце, как доспехи императорского стражника. Он наблюдал за пришельцами. Слониха и слоненок сразу остановились, заметив хозяина озерца. Но слон продолжал свое величавое шествие, покачивая хоботом и обмахиваясь ушами... И тогда носорог устремился прямо на него, на эту махину с колоннами ног и бивнями, большим толстым хоботом и опахалами ушей. Носорог был подобен снаряду из катапульты. И хотя слон возвышался горой на этой равнине у озерца, он повернул и пошел прочь. Даже как будто побежал, но, правда, тут же перешел на шаг, словно устыдившись... Но уши его раскачивались изрядно. И хобот дергался. А вот слониха с детенышем уже бежали впереди слона. Носорог сразу удовлетворился этим отступлением и, постояв еще немного, вернулся в свои водяные покои. Это был как бы его дом. Носороги не могут без воды, любят болотистые низины и озерца, реки. И терпят возле себя лишь птиц, оказывающих им услуги: выклевывают клещей, прободающих их такие крепкие на вид панцири.

Монахи одного монастыря близ селения Брахмана[76] рассказывали о том, как им довелось однажды наблюдать схватку тигра с носорогом.  И это случилось именно в том месте, где в стародавние времена произошел знаменитый диспут между одним брахманом и бхикшу Бхадраручи, светочем всей Западной Индии. Брахман тоже был светлого ума и больших познаний. Как сообщают старинные записи, его чтил царь и все жители, слава его простиралась далеко, тысячи последователей ловили каждое его слово. И он им говорил, что знает истину и всех поведет за собой, и слава его затмит славу Васудэвы и Будды, Почитаемого в Мире. И почитатели вырезали для него из красного сандала кресло с ножками в виде мудрецов и будды. И прознавший о том Бхадраручи вооружился посохом и пришел в ту страну, обратился к царю с просьбой о диспуте. И толпа в тысячи людей окружила их, чтобы слушать. Бхадраручи нарвал травы и сел на нее, а брахман — на свое кресло из красного сандала... чтобы вскоре пересесть на осла. Так его решил наказать царь, когда он проиграл в диспуте. Царь и вовсе хотел усадить его на раскаленное железо, но Бхадраручи упросил не делать этого. Но и сидеть на осле и ездить с позором по городам и селам царства было для брахмана казнью, и от возмущения у него хлынула кровь из носа. И он был повержен.  С окровавленной мордой бежал на этом же месте и свирепый тигр, оплошавший в безумной схватке с носорогом. Тигр был яростен и вставал на задние лапы, делал скачки. Но всегда натыкался на упрямый рог. Этот рог был как острая ясная мысль Бхадраручи против пышных доводов брахмана. Иногда рог описывал круги, как ветер, что не может разбить ваджра[77].

Жаль, что в старых записях, о которых ему поведали тамошние монахи, не приведена речь Бхадраручи. Лишь сказано, что речь его была ясной, как струя воды и его мысль описывала круги, уходила вперед и возвращалась обратно. Да, и тогда это были, скорее круги воды, а не ветра, как привиделось Махакайе сразу. Круг воды, сказано в «Абхидхармакоше»[78] Васубандху, встает на круге ветра, возникшем из энергий живых существ. Таково основание вселенной.

И слова Васубандху, мудреца и учителя, почитаемого как второй Будда, о том, что этот ветер так прочен, что его не может сокрушить ваджра, закружились рогом носорога, когда монахи рассказывали о происшедшем близ селения Брахмана.

 

Глава 7

 

Еще немного подождав, пока семена воспоминаний о виденном и слышанном в Индии, ускользнут в светлую прореху ничто, а обратно посыплются иные семена, Махакайя начал, полуприкрыв глаза:

— В цзюани пятнадцатой «Каталога», там, где говорится о «Великих пустынях юга», указано, что есть царство народа Ти. Предок Шунь родил Праматерь Инь. Она спустилась в страну Ти и поселилась там. Назвали народ Прародительницы-Жрицы Ти. Народ Прародительницы-жрицы Ти принадлежит к роду Фэнь, питается злаками... — Махакайя на миг задумался, и семена памяти снова посыпались из прорехи к нему, попадая в луч и сверкая, и он только и успевал их прочитывать: — Не ткет, не прядет, а одевается. Не пашет, не жнет, а питается. Там живут поющие и танцующие птицы. Птица-феникс луань поет, а птица-феникс хуан танцует. Там водятся всевозможные звери, живут они все вместе. Там произрастают все злаки.

— О Амитабха! — невольно воскликнул кто-то из монахов.

Чаматкарана, обернувшись, сделал предупредительный жест. Махакайя же кивнул с легкой улыбкой, и большие его глаза с припухлыми веками, обширный лоб, и даже редкие усы и крошечная бородка на самом подбородке, осветились.

— Да, Чистая земля[79] Амитабхи на мгновенье достижима не только при созерцании заходящего солнца, или прозрачной воды, или льда, или лотосового трона, — промолвил он, обращаясь к тому монаху, чей голос был так свеж, — не только при чтении мантры Ом Ами Дэва Хри и Намо Амито Фо, — Махакайя вторую мантру произнес по-китайски и поправился: — Намо Амитабхая Буддхая. — Махакайя вздохнул. — Но и при чтении таких книг может возникать образ Чистой земли. Она выступает под разными названиями. Когда комната твоего сознания почти совсем чиста, входящие в нее люди, книги обретают особый смысл, их охватывает это свечение, и они могут стать твоими проводниками в Сукхавати[80]. Все превращается в мантру Амитабхи: пение птиц, звук ручья, шкворчание масла на сковородке, храп соседа по вихаре или чьи-то глаза.

Махакайя замолчал, снова пристально глядя на округлое нежное лицо того монаха с лучистыми глазами.

— Тогда, шрамана Махакайя, прочтите что-нибудь еще из этой книги, — попросил Чаматкарана.

И Махакайя продолжил:

— Цзюань[81] одиннадцатая, где речь идет о Западных землях внутри морей, сказано, что в пределах морей, на северо-западе, находится гора Куньлунь. Это земная столица предков. Гора Куньлунь занимает в окружности восемьсот ли, в высоту она вздымается на десять тысяч жэней.

— Шрамана, сколько это? — спросил ворчливо старик монах, подняв дряблую слабую руку.

Махакайя поискал взглядом Хайю. Тот умел быстро считать. И он сразу пришел на помощь, спросил, сколько в жэни йоджан, и ответил:

— Тысяча девятьсот двадцать три[82].

— А в окружности?

Хайя переспросил, сколько йоджан в ли, Махакайя сказал, и тот ответил:

— Тридцать тысяч семьсот шестьдесят девять йоджан[83].

— Большая гора, — почти хором произнесли монахи.

— Куньлунь одна из пяти священных гор Ханьской земли, — сказал Махакайя и продолжал чтение-воспоминание из «Шань хай цзин»: — На ее вершине растет хлебное дерево... На горе той девять колодцев, огороженных нефритом, и девять ворот, их охраняет животное Открывающий Свет.

— Смею ли узнать о нем? — подал голос настоятель.

Животное Открывающий Свет похоже на огромного тигра с девятью головами, у каждой из которых человеческое лицо; стоит на вершине Куньлуня, обернувшись к востоку. К западу от Открывающего Свет живут птицы фениксы фэн, хуань и луань. На головах и на ногах у них висят змеи, на груди тоже змеи красного цвета. К северу от Открывающего Свет обитает Дающий мясо, растут жемчужное дерево, дерево цветного нефрита, дерево яшмы юйци, дерево Бессмертия. Птицы фениксы фэн, хуан и луань носят доспехи и оружие. Там растут лижу, хлебное дерево, кипарис. Там течет река Благостная, растет дерево Мудрости, маньдуй...

— Как бодхи? — переспросил кто-то из монахов.

— Для архата[84] любое дерево — бодхи, — сказал Махакайя. — Даже обычная ива, которой обломали ветки, прощаясь.

— Прощаясь с кем? — спросил другой монах.

— Таков обычай у нас в Махачине[85], — отвечал Махакайя. — При расставании на иве ломают ветки.

— Она же живая, — тихо произнес тот монах со свежим голосом.

— Да, — охотно согласился Махакайя и пригладил свои редкие усы, потрогал крошечную бородку. — Ведь, может, это был какой-то мудрец.

— В прежнем воплощении?

— Нет. В нынешней жизни. Об одном таком я узнал в стране Каньякубджа на Ганге, где густые леса и сияющие зеркалами синие озера, куда стекаются товары из иных стран, а жители богаты и радостны, и цветов, и плодов изобилие, они по нраву просты, склонны к учености и искусствам, а приверженцев ложной и истинной веры там поровну, монастырей сто, монахов десять тысяч. И вот там один риши вошел в дхьяну и стал подобен высохшему дереву. Пролетала птица и уронила на него плод ньягродха. И к следующей весне дерево пустило листву, зашумело радостно, распростерлось вольной кроной, стало толще в обхвате. И в кроне птицы свили гнезда. А риши наконец вышел из дхьяны. И он хотел сбросить это дерево, но пожалел птенцов в гнездах. И его именовали с тех пор Махаврикша[86].

— Он так и жил деревом с гнездами?

— Нет. Он осторожно вышел из дерева, лишь потревожив немного птиц и сорвав чуть-чуть коры и капнув кровью на траву и палую листву. И дерево осталось его частью.

— Наверное, то дерево окружили почетом, — предположил худощавый монах.

— Сам риши поселился неподалеку в хижине и поливал его, ласково трогал. Хотя царь предлагал ему жить даже во дворце подле него. Но риши отказывался. Он был мудрец... Да и на мудреца находит блажь.

Махакайя замолчал, о чем-то думая напряженно.

Выждав, настоятель напомнил о риши. Махакайя продолжил:

— Татхагата учил: «Бывает, что на человека нахлынут плотские вожделения. Привязанные к удовольствиям, ищущие счастья, такие люди, поистине, подвержены рождению и старости». То же случилось и с риши. Однажды он увидел купающихся царевен и воспылал. Все скандхи[87] его загорелись желанием. Все семьдесят две дхармы[88] пяти скандх. И он утратил способность видеть себя со стороны. Иначе ему стало бы стыдно и смешно. Но он забыл поучения Татхагаты: «Люди, гонимые желанием, бегают вокруг, как бегает перепуганный заяц. Связанные путами и узами, они снова и снова в течение долгого времени возвращаются к страданию». Риши уже не мог видеть себя зайцем. И он отправился к царю. И прямо все сказал ему. Царь был поражен. Справившись с замешательством, он попросил мудреца вернуться в лес и обождать, он должен спросить дочерей... И когда риши ушел, царь призвал своих дочерей и поведал им о желании великого и всесильного мудреца. Да, перед этим Махаврикшей трепетали сильные мира. И царь боялся, что он нашлет проклятье на страну. Все дочки отвергли самую мысль о замужестве с Большим деревом. И только младшая согласилась. Тут же царь с дочкой и отправились в украшенной повозке к лесной хижине, царь торжественно возгласил, что приносит в дар великому мудрецу свое сокровище... Но риши, взглянув на девушку, озлился и сказал, что царь привел ему замухрышку и произнес страшное проклятье, согнувшее всех дочерей царя до скончания их дней. И с тех пор город стал называться — Согнутые Девушки.

— Они все-таки стали как деревья! — воскликнул монах со свежим голосом.

Махакайя чуть заметно улыбнулся.

— В Магадхе я нашел другую историю о дереве, — сказал он.

— Просим ее рассказать, — нестройно отозвались монахи.

— Ом, поклонение Будде, — ответил Махакайя.

И все хором повторили: «Ом, поклонение Будде». Чаматкарана с благодарностью взглянул на Махакайю. Ведь сейчас было время пения мантр. Но и голос этого удивительного странника звучал певуче, как мантра.  И в повествовании открывались все новые и новые стадии пути, бросавшие сполохи света и пробуждавшие разум.

Махакайя снова возгласил: «Ом, поклонение Будде!» И монахи откликнулись. А один послушник — шраманера — по знаку настоятеля быстро встал и ударил в гонг. И все поклонились.

Махакайя заговорил.

Он рассказал, что в стране Магадха, к югу от Ганги есть древний город, называвшийся прежде Кусумапура, что значит Город цветов. Но теперь его название другое: Паталипутра. В давние времена ученики одного брахмана гуляли среди трав и деревьев, и когда один из них стал жаловаться, что он красив и полон сил, а предназначения своего не исполнил, в шутку сосватали его за дерево патали. И вкушали собранные плоды, пили воду, бросали цветы. А как пришло время уходить, тот юноше отказался следовать за друзьями, и как они ни упрашивали, стоял на своем, мол, останусь с невестой. Раздосадованные друзья ушли. А тот сел у дерева в благоговении. И тут полилась музыка, вспыхнул свет, из-за деревьев вышли старец с посохом, старуха, ведущая за руку девушку. Старец возвестил, что это невеста его.  И семь дней там звучали песни и музыка, веселились гости... Друзья вернулись за ним и видят: сидит юноша под цветущим деревом и раскланивается, складывает руки, улыбается и говорит как будто с гостями... Снова звали его, но юноша лишь смеялся. И через год дерево родило ему мальчика. Он хотел теперь вернуться в город к родителям, чтобы воспитывать там сына, но родня цветущего дерева удержала его и посоветовала здесь строить дом. Снова пришли друзья и видят всякие постройки, сады. Это пришлось им по душе, и они тоже стали строить здесь дома. Жилья и людей становилось все больше. И так разросся город, таким он стал прекрасным, что столицу и перенесли туда. И в веках просиял город Паталипутра, столица царства Магадхи, столица империи Маурьев и империи Гуптов.

Монахи сидели недвижно, взирая на рассказчика. Но у некоторых глаза были прикрыты. Возможно, они осуществляли дхьяну на голос Махакайя и глубже вникали в суть его историй и ярче все видели.

Махакайя умолк после рассказа о Паталипутре, собираясь с мыслями...

— Уж не прикинулись ли вы деревьями с тем начальником пограничной заставы? — вдруг скрипуче спросил старик.

И все монахи засмеялись.

— Да, — сказал Чаматкарана, — шрамана Махакайя, как вам удалось миновать заставу?..

Но тут вдруг снова ударил гонг. До полудня оставалось немного, а это было время дневного и последнего для монахов вкушения пищи. После полудня это уже запрещено. И все отправились в вихару. На улице все так же дул горячий ветер. Все было подернуто пыльной дымкой.  Прежде чем пойти в вихару, Махакайя решил разглядеть статую лежащего Будды.

Он остановился у колосса, с благоговением взирая на него и вспоминая вчерашний опыт ощупывающего познания. Теперь он уже мог ясно классифицировать его. Гимнастика ума в прославленном монастыре Наланда не прошла даром.

Тут был урок: сань цзы сян[89]. Ощупывая статую, он переходил с уровня парикалпита, что значит баньцзи со чжи сян[90], с уровня человека, который не думает ничего вообще о сознании; на второй уровень — паратантра, и то ци сян[91]. Здесь устанавливаются взаимосвязи и обусловленность дхарм.

А потом оказался на третьем уровне? Паринишпанна, юаньчэн ши сян?[92] Когда коснулся лакшана, солнечной родинки вечного просветления. И ему стали ведомы повороты чьей-то судьбы.

 

Глава 8 (2)

 

Глиняные продолговатые тумбы-сиденья были теплыми и гладкими. Стол из глины тоже был похож на такую тумбу, но чуть повыше, на нем и разместился железный покоробленный поднос с фарфоровым белым чайником, с горстью коричневого урюка. Но к чаю ни Стас, ни Георгий Трофимович не притрагивались — пусть остывает, и как раз поспеет шашлык. Справа эту тумбу, видимо, совсем недавно подлатали, отчетливо выделялся круг свежей глины величиной с лепешку. Стас и подумал о лепешке, сглотнул, протянул руку к урюку. Да о плодах небесных... Это устойчивое выражение имеет явный религиозный, ну или мифологический... то есть мифологическую и религиозную окраску, короче, но советник прервал его размышления замечанием, что американцы, вот, умнее, пьют холодный чай. Он постучал толстыми пальцами по краю подноса и повел глазами вокруг и вверх, вправо, пытаясь что-то там увидеть, но ближние горы тонули в жарком мареве, сила солнца просто растопила камень, и теперь эти глыбы камней, став грязно-прозрачными, плавали в воздухе.

— В какой-нибудь пещере там, может, и прохладно, — проговорил он и облизнул пересохшие губы цвета его белесо-табачных усов.

И древняя цитадель на холме еще правее, в общем, позади, — она тоже растворялась в пылающем воздухе, но все-таки еще угадывалась в твердом состоянии: башни, стены. Хотя обрушения некоторых башен и участков стен уже казались... казались деянием солнечных лучей... Слова у Стаса путались от жары. Он бросил в рот урючину, начал жевать. Она была кисло-сладкой.

Цитадель-то и не древняя вообще-то, средние века, тринадцатый век.  А первое упоминание города Газни — у монаха из Китая. Он шел в Индию за буддийскими книгами. В седьмом веке шел. Но это тоже не древность.

Сунь Укун, то бишь Генка Карасев, Великий Мудрец, Равный Небу, он же — Прекрасный царь обезьян, тут же прислал отрывок из «Записок о Западных странах» монаха Сюань-цзана, повествующий как раз об этом месте — о Газни, как только узнал, куда попал служить Стас.

Он тоже завидовал Стасу и писал, что тот на верном пути — в Индию и, как доберется до нее, то явно станет Сюань-цзаном. И перестанет быть Бацзе. То есть поросенком.

Стас усмехнулся. Когда-то его это задевало, ну, что в их четверице ему выпала такая незавидная роль всего лишь из-за доброй, как говорится, комплекции... Хотя теперь-то он явно стал худее, на таком солнышке мудрено не поплавиться чуток...

Настоящий Бацзе был плут и шалопай, алкаш и, в общем, похотливая свинья. Из этих талантов Стасу только и было присуще некоторое, ну, да, чревоугодие, поесть он любил и любит, что при его росте вполне объяснимо. Генка сдабривал эту кличку ссылками на то, что имя монаха, который и повел за собой четверку отважных в Индию, — Сюань-цзан — переводится как Таинственный толстяк. Мол, кто знает, не ты ли он и есть?  А Бацзе — это только прикрытие. Хотя вроде бы другого Сюань-цзана они и нашли, но...

...С кончика носа упала капля. Стас утерся закатанным рукавом светлой рубашки. Одет лейтенант был в гражданское: рубашка, джинсы, кроссовки. На носу очки «хамелеон», бликовали разноцветной нефтью под густыми «персидскими», сросшимися бровями. Короткоствольный автомат без приклада — для уличных боев — лежал на глиняной тумбе рядышком, и подсумок с рожками на ремне. Майор Новицкий дозволял своему переводчику эту вольность, потому как и сам предпочитал форме традиционную одежду афганцев: длиннополая серо-голубоватая рубаха с разрезами по бокам, такого же цвета шаровары и темная легкая безрукавка, на голове, правда, не паколь, не чалма и не тюбетейка, а привезенная из Союза светлая летняя кепка; в такой одежде легче переносить зной и удобно под рубахой таскать на ремне пистолет.

Они высадились здесь, чтобы закусить у Редая; пропыленный уазик с продырявленными с обеих сторон дверцами стоял поодаль; шофер Иззатулла пошел по дуканам, что тянулись в два ряда через дорогу; его серая форма маячила то там, то здесь у прилавков, пестреющих горками фруктов, орехов, сластей, бликующих на солнце чайниками, кувшинами, сковородками, огромными блюдами. Базар гомонил; слышны были крики ребятишек, то и дело чей-то осел ревел дурным голосом; квохтали куры, блеяли овцы. Иззатулле там ничего не надо было, просто он следовал любимой поговорке: ходить без цели лучше, чем сидеть без цели. Сопровождавшие их автоматчики царандоя вышли раньше на своей улице, чтобы пообедать дома. Здесь, в центре города, в основном было спокойно. Ну, днем. Ночью-то начинался газнийский фейерверк. Оружия и боеприпасов у обеих сторон было в избытке, одним оно шло из-за речки — Амударьи, другим — из-за гор и степей. И все это хозяйство, богатство требовало себя израсходовать. Обычно сразу после вечернего последнего намаза, когда солнце уже прочно село за горизонт, небо над городом разрезала дуга автоматной трассирующей очереди. Это был как бы призыв к ночным радениям, и на него почти сразу откликались все, зеленые из дивизии на горе в крепости, советский батальон охраны вертолетного аэродрома, каскадовцы, царандоевцы, обитавшие рядом с домом губернатора. И начиналась потеха, газнийская симфония мурд[93]-мажор. Автоматные очереди и одинокие ружейные выстрелы перечеркивала пулеметная долбежка, следом начинали ухать гранатометы и взвывали мины. Разрывы ударяли как трескучие барабаны. От аэродрома бухал танк. Небеса озарялись всполохами. В первую такую ночь ошарашенный Стас не мог представить, как же они буду тут вообще существовать. Это же буквально фронт посреди города. Но через час или полтора почти все музыканты мирно посапывали, ну, разве кто-то мучающийся бессонницей еще зло пиликал на своем автомате, но и он в конце концов засыпал. А утром — утром Газни шумел автомобилями, чирикал и птичьи свистел, мычал, и блеял, и благоухал.

Стас прилетел весной. И как будто десантировался в облако цветения.

Такого головокружительного аромата цветущих садов ему не доводилось нигде и никогда чуять. Пряный розовый аромат с легкой горчинкой накрывал глиняный и уже пыльный выжженный солнцем город. Все эти жалкие глиняные домишки с плоскими крышами казались парфюмерными лавками. Аромат наполнял узкие улочки, в нем купались плохо одетые дети, порхали птицы. Пирамидальные тополя сияли как изумрудные факелы, устремленные к безмятежному глубокому небу, столь густо синему, что мерещилось, будто оно вообще из фаянса. А... что было ночью-то? Стас изумленно озирался. Опера спокойно умывались во дворе. Тут их было четверо со своими переводчиками. Говорят, раньше было больше, и по городу они перемещались сами, без царандоевцев. Но вскоре пришли к выводу, что это вредит оперативной работе, ну, то бишь вовлечению местных в диалог, и решено было уменьшить число советских милиционеров и операм дать для сопровождения по два царандоевца. Это, кончено, было опаснее, но местных точно больше располагало к общению. Руководил подразделением майор Новицкий. Он ободряюще улыбался в то утро новенькому и говорил, что иногда все же бывает потише. Впрочем, ночью огненный намаз повторился с той же яростью. И, как и предупреждал его майор, уже через пару недель Стас плохо засыпал, если над Газни стояла тихая ночь.

Конечно, можно было заказать шашлык в резиденцию или даже самим его пожарить во дворе, но, как говорится, чужой осел кажется сильнее своего. Да и там пришлось бы делиться с соседями каскадовцами. Они тут же подтянулись бы. Попробуй накорми всю ораву... Да и разве можно это сравнить с тем, что делает самолично Редай? За шашлыками Редая даже кэп из полка у Мраморной горы присылал гонцов на БТРах на Новый год; конечно, не только за этим; родной брат Редая держал пасеку у гор Искаполь, горной системы Хазареджат, и мед его был душист, как будто собран уже в райских кущах благородного Корана, по замечанию джаграна[94] Хазрата Абдулы из царандоя. Ну, да, разумеется, афганский милиционер поминал Коран не только, восхваляя мед; он еще и пять раз на дню свершал намаз[95], читая суры[96]. В первые дни и недели пребывания в этой стране переводчика Стаса такие вещи удивляли, хотя перед отправкой он много перелопатил всякой информации об Афганистане. Ну, просто тут срабатывал метод индукции, предполагающий умозаключение по аналогии, то бишь установление соответствия между хорошо известным и неизвестным. Так вот Стас и представлял советского майора милиции, спешащего на службу в храм и бьющего потом там поклоны. На ум ему приходил капитан Жеглов Высоцкого, — да, вот он и занимается поклонами... Хм.

Бача[97] в замызганной длиннополой серой рубахе с разрезами, в застиранных шароварах и в драных сандалиях на босу ногу уже нес, сверкая белозубой улыбкой, мед и хлеб, но еще не шашлык.

Он поставил голубую глубокую большую пиалу, наполненную прозрачным чудесным медом на поднос, и положил тончайшие свежие лепешки.

— Бесяр ташакур[98], Ацак, — проговорил майор, кивая парнишке.

Тот заулыбался еще шире. Черные его глазенки так и засияли, будто он получил от джаграна мушавера[99] щедрые чаевые. Георгий Трофимович нравился афганцам. Наверное, потому что олицетворял собой классический тип шурави: добродушный, немного ленивый и нос картошкой, хе-хе. Вот бы кому дать это прозвище — Бацзе. Но у него уже было другое. В Союзе он служил в милиции, был настоящим опером, и сюда прибыл налаживать оперативную работу царандоя. Со многими газнийцами он свел знакомство. По городу перемещался на уазике с простреленными с обеих сторон дверцами — стреляли не в него и не в его переводчика, а еще по дороге из Кабула, когда уазик перегоняли в колонне. Самое интересное, солдат, шофер из полка у Мраморной горы, не получил ни царапины. На него смотрели как на Лазаря, восставшего со смертного одра.

Но местные об этом и не знали и думали, что в дуршлаг уазик превратился, когда в нем ехал джагран Бини-Качалý (что означает Нос-Картошка), и его-то и считали заговоренным. А заодно и шофера Иззатуллу. Тот не возражал и скромно отмалчивался. Прикрыв большими ладонями глаза от солнца, газнийцы смотрели на проезжающий уазик и покачивали головами в светлых и темных чалмах. «Бини-Качалý покатился».

Все-таки отношение к этому шурави-мушаверу было не такое, как к остальным военным, пришедшим из-за реки, — не этой тщедушной, почти пересохшей речки, что поблескивает там внизу, в глиняных берегах почти в двух шагах от чайханы, а из-за великой Амударьи. Афганцы хорошо понимали разницу между его делом и тем, что получалось у того же полка возле Мраморной горы. Бини-Качалу работал аккуратнее. И царандоевцы все-таки отлавливали разбойников и пресекали всякие бесчинства. А бесчинства со времен Саурской[100] революции куда как возросли. Много появилось недовольных, и у каждого была своя правда. За нее они и сражались, кто как умел. Ну, а простые дехкане[101] и ремесленники, торговцы, женщины и дети, старики оказывались между — не двумя или тремя, а десятью и более — огнями.

А вот на противоречиях между разными отрядами, скрывавшимися и здесь, в Газни, и в горах Искаполь, и в окрестностях водохранилища Сарде и дальше в горах и кишлаках у пакистанской границы, Георгий Трофимович Новицкий и учил играть своих подопечных. Правда, тут иногда возникали и противоречия между «Каскадом» и ХАДом с одной стороны и царандоем с другой. Цели у тех и других были одинаковы — построение социализма в отрогах Гиндукуша, — но разные ведомства есть разные ведомства и даже в одном пехотном полку между разными подразделениями возникали недоразумения во время операций.

Правда, отряд царандоя тоже проводил свои операции, но, конечно, масштабы были другие. Полковые операции были сокрушительными, тем более войсковые. Артиллерия, танки, самолеты наносили хирургически точные удары только в реляциях да в воображении пропагандистов и журналистов. Ведь неспроста душманы плененных летчиков и артиллеристов зачастую сразу расстреливали, хотя вообще-то пленный шурави был выгодным товаром. За Стаса они могут выручить сто тыщ афгани. За мушавера много больше.

Стас это знал уже хорошо. Приходилось бывать в тех местах, где недавно прогрохотала операция. Пустые руины кишлаков, хлебные поля в темных пятнах, измочаленные сады... И взгляды редких дехкан, исполненные черной пустоты.

Такие же взгляды были у тех, кого допрашивали царандоевцы под руководством Георгия Трофимовича. То есть, все-таки нет. При шурави царандоевцы хотя и были жестки, грубы, но не жестоки. Георгий Трофимович не позволял им этого. «Ударь собаку, и она заговорит, — учил он. — И даже сознается, что не собака, а змея. Но обман как дым, его никогда не спрятать, — не так ли говорят у вас?»

Но и допросы в присутствии майора Стас не любил. Все-таки он был военным, а не милицейским переводчиком, мечтал о такой именно стезе, о стезе военного интеллектуала. Примером для него со школьной скамьи был соотечественник Николай Пржевальский. Хотя он странствовал восточнее тех мест, которые почему-то всегда манили мальчика. Стаса влекла Персия. И это необъяснимо.

 

Глава 9

 

— Упадхьяй, — негромко окликнули его.

Махакайя обернулся. Перед ним стоял невысокий монах с круглым лицом, немного курносый, тот обладатель свежего голоса.

— Ну, я вовсе не твой учитель, — отозвался Махакайя.

— Но я хочу, чтобы вы им стали, — смиренно отвечал монах.

— Ты шраманера?

— Да.

— По-моему, Чаматкарана хороший наставник, — сказал Махакайя. — Сколько лет ты провел здесь?

— Я здесь только с весны.

— Откуда же ты пришел?

— Из Нагара[102].

— Из Нацзелохэ? — на свой манер произнося, переспросил Махакайя.

— Да.

— По пути в Индию я был там. И посещал тамошние монастыри, их немало... В пещере видел тень Будды... Но что же привело тебя сюда?  В Нагаре есть монастыри, правда, некоторые из них ветшают и стоят почти пустыми. Но и этот монастырь не назовешь процветающим.

Ветер волнами прокатывался по лицу шраманеры, как бы задергивая его прозрачным шелком.

— О, Нагара благое место! — воскликнул шраманера. — Там хранятся следы Татахагаты и следы одежды на камне, которую он расстелил после стирки, и сандаловый посох...

Шраманера хотел продолжать, но тут раздался грубый крик Возвращения Коня, Хайи:

— Шрамана Махакайя! Вы останетесь без обеда! Вот-вот минует полдень!.. Эй, шраманера, отстань от учителя!

Шраманера быстро взглянул на Махакайю и, опустив глаза, что-то пробормотал на своем языке.

— Ты не мог бы говорить яснее, — попросил Махакайя.

— Он называет вас учителем. Того же хочу и я.

— Пошли, а то и вправду до завтрака будем пробавляться одной водой, — сказал Махакайя, кладя руку на плечо шраманере.

И они пошли к вихаре.

На обед была рисовая похлебка. Еще и лепешки, бананы, сушеный урюк, гранатовый сок. Все ели в совершенной тишине. И Махакайя невольно подумал о том, что сосредоточиваться можно и на обеде, как на солнце или ветре для достижения созерцательного пространства, именуемого акаша[103]. И это наиболее сложная дхьяна. Дхьяна выводит сознание из сансары[104]. А поглощение пищи — самое сансарическое деяние.

На зубах скрипел песок. Пыль и песок в такую погоду неизбежно оказывались в пище.

После обеда все полоскали рты, умывались, прочищали веточками зубы. Не сделав этого, нельзя было близко подходить друг к другу, а тем более дотрагиваться друг до друга. Да, еда — дрова сансары. Поглощение пищи — как топка очага в холодную погоду. Но и прекращать это Татхагата воспретил. Не истязайте себя, учил Будда.

А в Индии к этому относятся по-другому иноверцы. В стране Праяга[105], чья столица лежит меж двух рек, где есть Ступа Волос и Ногтей Татхагаты, благоденствует храм дэвов, знаменитый всякими чудесами и дарующий заслуги очень щедро: за одну золотую монету — заслуг на тысячу монет.  И если в этом храме покончить с собой, то уж точно родишься на небесах. Там перед входом большое дерево, и под ним валяются кости тех, кто так и поступил, поверив этим лживым утверждениям. Один брахман при стечении народа бросился там вниз, чтобы достичь блаженства, но умные его родичи успели растянуть покрывала, и так он был спасен.

Там, у слияния есть место, называемое так: Поле Великих Даров. Шелковистый белый песочек все усыпает. На этом месте издавна цари и родовитые люди совершают жертвоприношения одеяниями, драгоценностями, которыми украшают большую статую Будды, а потом одаривают монахов, странников, ученых, поэтов и художников, вдов, сирот, нищих, бедных. То же при мне свершил царь Харша. Даже жемчужную булавку из узла своих волос он пожертвовал, сказав, что все вошло в алмазную наитвердейшую сокровищницу. И после этого все подвластные ему правители начинают понемногу наполнять его казну.

И там еще одну жертву свершают иноверцы. Сидят на берегу, семь дней постятся, потом берут лодку, отплывают на середину, призывают своих богов и бросаются в воду и топятся. Даже на животных распространяется это безумие. Туда приходят горные обезьяны, олени и плывут, топятся. Когда Харша свершал свою жертву, одна обезьяна поселилась на дереве и сидела там без пищи, пока не уморила себя голодом и свалилась.

Но иноверцы показывают там и большие способности. Посреди реки они водрузили высоченный столб и взбираются на него на рассвете совершенно голые и держатся только одной рукой и одной ногой за верхушку, а другую ногу и другую руку вытягивают в сторону и так смотрят распахнутыми глазами на солнце и поворачиваются за его движением весь день, как стрелка компаса за металлическим шариком. Только вечером спускаются, полные надежд на скорое рождение в небесах.

Правда, тут же в прореху памяти, как в пещеру, заглянул один бхикшу, приверженец учения, а вовсе не иноверец. И хотя Махакайя не хотел его впускать, но вынужден был обратить на него взор...

И тот подхватил мое внимание и увлек снова в Индию, в Город, Окруженный Горами, к западу от которого есть гора Пибуло с теплыми родниками, а к востоку каменная келья и большой плоский камень со множеством цветных пятен, и это капли крови бхикшу. Он долго здесь совершенствовался в самадхи[106], но не мог обрести «священный плод», то есть войти в нирвану. И тогда он сказал, что тело обуза и тщета, в нем нет никакой пользы, взял нож и на этом камне перерезал себе горло. И явил чудесные превращения, сотворил огонь и сжег тело и достиг желаемого. И там выстроили ступу Обретения Плода Бхикшу. Еще подальше ступа, и я помню ее и сейчас вижу: прямо на скале. Там тоже один бхикшу совершенствовался, дабы обрести «плод». И однажды, узрев святую сангху в небесах, кинулся с этой скалы. И обрел «плод», еще не ударившись о землю. Силой явившегося Татхагаты он был вознесен в небеса и явил чудесные превращения.

И эти примеры смущают мой ум, признался себе Махакайя... И невольно оглянулся по пути из вихары в храм. Не услышал ли кто его помыслы?.. Но монахи торопливо шагали, закрывая лица краями накидок и стремясь побыстрее миновать двор, наполненный потоками горячего пыльного дыхания великих пространств. Говорили, что эти ветры дуют из пустыни Арахозии[107], что лежит к югу от этого города.

Татхагата однажды произнес отповедь самоубийце, но это был монах, не вынесший тягот отшельничества и бросившийся тоже со скалы — и убивший стоявшего там человека.

Если атман[108] — иллюзия, то и смерть иллюзия. И самоубийство иллюзия?

Иногда в пути мне было очень тяжело и плохо; мучил голод, изматывала усталость; тело выжигало солнце пустыни; плоть схватывала болезнь; и казалось, что настала пора оставить тело, отпустить поток дхарм, входящих в скандхи, на волю, как отпускают птиц... Почему же я этого не делал? Прежде всего из заботы о книгах и последователях. Кто бы тогда довел мое дело, дело, выпавшее на долю именно этому косяку дхарм-скандх, снующих в толщах вод сансары, этой стайке синих птичек с именем, данным родителями, а потом и другим именем, данным в монастыре в Чэнду.

...В прорехе моей пещеры в луче засверкали синевой птички Будды. Но наяву я их так и не увидал у дерева бодхи в окрестностях Гайи в царстве Магадха. Еще бы! Это случилось перед самым обретением «плода» Гаутамой, знамение: стайка синих птичек.

Думаю, что стайка моих дхарм другого цвета, светло-зеленого, как листва пышного волчелистника под окнами нашего дома в Коуши, или его сизые мелкие ягоды. Одни — сизо-сине-зеленые, другие — розовато-желтые, как кора древнего кипариса, росшего прямо в нашем дворе. И не все они прозрачны. В углубленной дхьяне я вижу их. После упражнений с йогином Кесарой[109] (и у него была пышная львиная грива темных спутанных, жестких, как ветки, волос) я научился это делать почти мгновенно, дайте лишь миг тишины и покоя. И за годы пребывания в монастыре Наланда эта стайка стала легче и прозрачнее, но еще видна ясно. Я жду момента, когда она совсем исчезнет, упорхнет в расщелину пещеры моего сознания, прихватив с собой и расщелину, и пещеру с ее мраком в углах. И ничего не будет видно и слышно в великом безветрии...

Но... случись это раньше, чем наш караван с сутрами достигнет пределов родины, я их непременно задержу.

Хотя, в ниббану Гаутама Шакьямуни вошел сразу под деревом бодхи, и еще сорок пять лет проповедовал и всюду странствовал.

Но доступно ли это мне? Боюсь, что нет.

В храме монахи запели мантру Устрашения демонов:

«Ом Сapвa Тaтxaгaтa Мaни Шaтa Дxивaдe Джвaлa Джвaлa Дxapмaдxaтy Гapбxe Мaни Мaни Маха Мaни Хpидaя Мaни cвaxa».

Повторяли ее много раз, и наконец шраманера ударил в гонг, и все замолчали, встали и перешли в зал дхьяны.

И Махакайя продолжил свой рассказ.

Начальник пограничной заставы Гао Хань был приземистый человек с лунообразным лицом, по которому вольно разлетались брови. Эти брови напоминали ласточек. Он сидел в кипарисовом резном кресле и с любопытством взирал сквозь щелки черных глаз на монахов. Выслушав доклад командира стражников, захвативших монахов, он предложил старшему объясниться. Махакайя выступил вперед.

— Но разве тот монах не старше? — спросил Гао Хань, указывая на другого монаха, который действительно был старше, виски его уже серебрились инеем, как говорится. — Сколько вам лет?

Махакайе тогда было двадцать семь лет...

(И монахи монастыря Мадхава Ханса на холме возле города Хэсина, воззрились на крупнотелого странника в поношенной одежде, бронзового от солнца, с морщинами на лице, с редкими усами, в которых снежно вились белые волоски, то же и в бородке.)

Махакайя сказал начальнику заставы, что всех ведет он. И далее он поведал всю правду, ибо не мог осквернять язык ложью. Начальнику заставы это пришлось по сердцу, но неподчинение императору грозно сверкало в этой истории. И брови-ласточки слетелись к переносице.

— Мои лучники не вашей веры, как и я! — воскликнул он. — Им и мне все равно, чье веление вы все исполняете, Будды или еще какого-то своего бога. Вы хотели нарушить границу империи, и подлежите наказанию. Чтобы не затягивать дело, я могу просто приказать лучникам подстрелить вас всех до единого на границе.

— Что считать границей? — спросил Махакайя. — Девять сосудов, на которых были выгравированы «Нити гор и морей», можно было обойти в два счета, но как обойти всю Поднебесную, что была сокрыта в тех письменах? Письмена безграничны. И они начинаются с упоминания главной горы южных гор — горы Блуждающей. Что это значит? Гора Блуждающая?..

Брови Гао Ханя разлетелись в стороны.

— Вам ведомо не только учение вашего Будды? — спросил он и, хлопнув в ладони, велел принести чая, винограда и лепешек, а монахам предложил пойти умыться, свершить свою молитву и приступить к чаепитию.

Удивительно, конечно, было встретить в этом отдаленном районе любителя древней географии. Но в своих странствиях по землям Десяти Тысяч Царств[110] Махакайе приходилось знакомиться с разными людьми, к которым в полной мере применима поговорка: одет в рубище, а за пазухой нефрит. Ну, Гао Хань был совсем не в рубище, а в шелковом халате-юаньлинпао красного цвета, подпоясанном кожаным ремнем с нефритовыми накладками и с коротким мечом в ножнах, а также мешочком с благовониями, ибо дурно пахнет только варвар; на ногах сапоги из мягкой коричневой кожи; на голове черный платок путоу, который повязывают на каркас из грубых ниток, надетый на пучок собранных на макушке волос. В дополнение к мешочку на поясе сбоку от кресла на подставке сизо ароматно дымилась серебряная круглая курильница.

Махакайя встречал поэтов в диком лесу, где только и слышны крики обезьян и рыки тигров, — с одним таким он познакомился в лесу неподалеку от Лянчжоу. Он жил в хижине из бамбука, ловил рыбу, птиц силками и сочинял стихи. Но записывать их ходил в даосский храм, что был поблизости, потому что писать он не умел. И читать. Да как сказать. Он как раз и читал книгу мира: свитки облаков, свиток реки, свитки деревьев, снегов, дождя, луны. Был он простец и немного не в себе. Даосы его любили и привечали. И хотели выучить грамоте, но грамота поэту и не давалась совсем.

В другой местности Махакайя узнал о музыканте, охотившемся за птичьими песнями для представления новых мелодий в Музыкальную палату. Он услышал однажды утром его игру на бамбуковой флейте, их у него было несколько, и продольные — сяо, и поперечные — дицзы, — направляясь по дороге к Каменным пещерам у Драконовых ворот, что неподалеку от Лояна. Его игра была прекрасна. И сам музыкант оказался необычным на вид, он был биянь-ху — голубоглазый варвар со светлой бородой, согдиец. Звали его Рамтиш. Махакайя разговорился с ним. Рамтиш был непревзойденным знатоком птиц. Он знал всех птиц, обитающих в лесу, в горах, в степи или пустыне. И голоса многих наигрывал на флейте. Но у него была странная мечта — услышать голоса феникса луань и феникса хуан. А именно на звуки сяо слетаются фениксы, как говорят... Но к нему они почему-то так и не прилетали. Может, все-таки люди врут и фениксам милее звук ветра, а значит дицзы? Но игрой и на этой — поперечной — флейте не удалось их приманить. Где их искать? Об этих птицах и говорит «Каталог», о чем Махакайя и сообщил этому чудаку. Надо просто вооружиться книгой и следовать за ее нитями. Но ведь, добавил он, как известно, двенадцать люй[111] и напел впервые феникс, шесть люй — ян[112] и шесть люй — инь. Что же нового можно от фениксов услышать? Не лучше пойти в Каменные пещеры у Драконовых ворот и попытаться услышать другую музыку? Рамтиш заинтересовался, что имеет в виду монах, и они отправились дальше вместе. По дороге Рамтиш рассказывал о Музыкальной палате, о птицах и о своей родине — Согдиане. И Махакайя до времени помалкивал, приглядываясь к этому человеку в потрепанной войлочной шапке, в простом грубом шелковом халате белого цвета, какой носят байи — люди без звания. Ничего не говорил он ему и потом, когда они пришли наконец к пещерам в скалах и стали осматривать их с изволения настоятеля, сразу проникшегося симпатией к монаху-страннику и его спутнику с флейтами. Они видели изваяния будд и бодисатв, видели изображения на стенах танцующих и играющих апсар[113]. Сотни будд восседали на каменных лотосах. Монахи и рабочие неустанно продолжали свой труд в этих скалах, восстанавливая погубленные изваяния в предыдущие годы. Династия Суй не жаловала последователей учения Будды. Река несла свои воды мимо, в ней отражались скалы, сосны и кипарисы. Шел теплый дождь. Осмотреть все за один день было невозможно, и они остались там еще. Настоятель разрешил занять одну из пустующих пещер. И вечером они глядели на протекавшую внизу реку, следили за полетом белых цапель, за возвращающимися домой лодками рыбаков, и Рамтиш играл на флейтах.

Его музыку услышали обитатели соседних пещер, и вдруг в одной из них раздался сильный чистый голос:

 

Подхожу к высокой башне,

на террасу поднимаюсь,

А внизу струятся воды,

и чисты и холодны...

 

Здесь Рамтиш принялся подыгрывать, схватив мелодию.

Невидимый певец продолжал:

 

Там, среди травы душистой,

ароматные цветы,

В небе иволга летает,

и порхает, и кружит.

Вынимаю лук и целюсь:

Слушай, иволга,

продли мне жизнь на десять тысяч лет!

 

И, выдержав паузу, певец закончил:

 

Попал!

 

— Это песня-юэфу ханьских времен, — тут же определил Рамтиш.

И Махакайя смутился. Он-то уже считал Рамтиша почти шарлатаном, но у того явно были познания в песенном и музыкальном искусстве. Как же так?

Он покосился на него.

— Эй, певец, спой что-нибудь еще! — попросил Рамтиш.

Махакайя покачал головой и заметил, что это может не понравиться настоятелю и монахам, отдыхающим после работы или напевающим мантры. Но, видимо, в той пещере обитали рабочие, и кто-то из них был весел и далек от буддийского смирения, и он снова запел:

 

Ну так выпьем вина,

Оседлаем звезду

И познаем прекрасного суть!

Мир объят весь стихами,

Древних песен словами,

Выражаем сердца мы,

С Женской силой в единство придя.

Смысл вещей постигая стихами,

Даже тяжесть великих деяний

Императора Юя поймем!

 

И вслед за этим раздался дружный смех. Певец хотел и еще спеть и уже начал:

 

Это что за земля, Хаоли?

Душ умерших приют — кто был мудр и кто глуп...

 

Но вдруг песня его резко оборвалась. Как потом выяснилось, настоятель отправил монаха с требованием замолчать. И певец тут же повиновался.

Рамтиш рассказал, что он прибыл сюда уже пятнадцать лет назад вместе c отцом, торговцем украшениями. Они поселились сначала в приграничном Шачжоу, но потом переехали ближе к столице, в Личжоу, а затем и в Чанъань. Дела у отца шли хорошо, он сумел наладить доставку украшений из Согдианы. Его покупателями были именитые люди столицы, например, Чжан Лян, занимавший должность цаньюя чаочжэна («участвующего в политике двора») или Сунь Сымаю, знаменитый врач, алхимик-даос, а еще и Оуян Сюнь, ученый и каллиграф, живописец Янь Либэнь, тот самый, написавший грандиозный свиток «Властелины разных династий», на котором изображены тринадцать императоров от Хань до Суй, а также историк Вэй Чжэн и даже Вэнь Яньбо, министр Императорского секретариата. Отец хотел, чтобы и сын занимался тем же. Но того не прельщал блеск сребра и злата, хотя, да, украшения Согдианы и других сопредельных стран, которые собирали в Согдиане братья отца, а потом с караванами отправляли в Чжунго, были изящны и отменно хороши. Рамтиша влекли фениксы музыки... И он стал преданным служителем Музыкальной палаты.

Тут Махакайя не выдержал и наконец-то сказал, что все это красиво и невозможно. Ведь Музыкальной палаты больше нет! Ее закрыли еще полтысячи лет назад, когда прервалось правление династии Лю! Того требовали ученые конфуцианцы, считавшие, что музыка, гнездящаяся в Юэфу, Музыкальной палате, подрывает устои всей Срединной страны.

— Да-да, — подхватил с усмешкой Рамтиш, — первая нота гаммы — гун — это властитель, шан — его слуги, цзюэ — народ, чжи — трудовая повинность, юй — все вещи. И если в согласии эти пять звуков, то музыка гармонична. А если первая нота расстроена, то звук грубый. Значит, властитель задается. Когда расстроена вторая нота, то звук нервный. Выходит, чиновники недобросовестны. А расстроена третья нота, то и звук печальный — значит, народ негодует. Расстроена четвертая нота, то и звук жалобный — труд тяжел. Если и пятая нота расстроена, то и звук оборванный — значит, просто не хватает вещей. А если все пять звуков разлетаются, как вспугнутые птички, то наступает равнодушие. Ну, а коли дошло до этого, государство погибнет со дня на день[114]. Это все и я знаю. Конфуцианцы и посчитали так... Но сколько воды утекло! Века и века. И пора возродить Музыкальную палату, мой друг. Она на самом деле никуда не подевалась. Она здесь. —  И он окинул взглядом своих голубых согдийских глаз зеленые поля за рекой, курящуюся серебром ленту реки, пепельно-жемчужные небеса после дождя, затихшие сосновые леса. — Не хочешь ли стать ее монахом?

— Нет, — ответил Махакайя. — Во-первых, уже есть канцелярия Даюэшу, ведающая каноном и простонародной музыкой, а еще и Кучуйшу, канцелярия придворных оркестров. Неужели вам это неизвестно?

— Мне нужна другая Музыкальная палата! Полная ветра, — тут же отозвался Рамтиш, — и звезд.

— И Будда порицал музыку, — добавил Махакайя.

— И зря, — сказал Рамтиш. — Почва истощена, и на ней не вырастают деревья и травы; вода взбаламучена, и в ней не растут рыбы и черепахи; когда в упадке жизненные силы, живые существа не развиваются[115]. Зачем же этому потворствовать? Музыка наполняет Поднебесную радостью и силой жизни, как влажный ветер истомленную сушью... сушью... — Рамтиш сбился...

Послышались голоса, Махакайя различил гнусавую речь Бандара. Он оглянулся, и точно — в зал входили Бандар и Адарак.

— Досточтимый! — обратился Бандар, открывая лицо, и из складок материи сыпалась пыль, глаза его от горячего ветра покраснели. — Наши запасы истощены. Придется в городе закупить провизию. Но сейчас-то мы с Адараком голодны, будто волки Снежных Гор. А нам отказывают в пище!

— Готам Крсна, — отозвался Махакайя, — ведь уже миновал полдень, а законы сангхи строги.

— Но в первый-то вечер мы спокойно откушали! — напомнил Готам Крсна.

— Нас привечали после долгого пути.

— Но мы же не братья вашей сангхи, — напомнил Адарак, недружелюбно озирая собрание. — Готам Крсна поклоняется Шиве, а я — моему клинку.

Махакайя обратил лицо к настоятелю. Чаматкарана...

 

Глава 10 (3)

 

Персия. В детстве он зачитывался книгами о Кире великом, Дарии, о греко-персидских войнах, руинах Персеполя и Пасаргада. Два с половиной столетия Персия рулила в древнем мире, рулила древним миром, пока не явился Александр Македонский. Но потом Персия снова вернулась двумя царствами: Парфянским и Сасанидов, чтобы семь веков задавать жару Риму, а после Византии. И увы, в седьмом веке пришли арабы... Ша Сэн, или Песчаный монах из их четверки, рыжий и с разными глазами, одним — синим, другим — зеленым, на эти сетования разражался арабскими поговорками, вроде этой: «Прежде чем высказать кому-то горькую правду, помажь кончик языка медом. Помазал, Бацзе?» Ша Сэн был арабист, вообще-то, до встречи с весельчаком и выдумщиком Генкой Карасевым, то бишь обезьяном Сунь Укуном, — Юра Васильев. «Чем тебе не нравится халифат? Или Омар Хайям? — наступал Юра Ша Сэн. — Все твои персы поэты были суфии, так ведь? Персию оплодотворил пророк».

На самом-то деле все они были вполне русскими, ну, за исключением Генки Карасева, он наполовину, а может, и на все девяносто девять процентов — цыган, так что лучше сказать, все они сыны СССР с нормальным чувством патриотизма, и все эти споры, крики посреди студенческой пирушки — за халифат, пророка, Арйана Ваэджа или Заратустру с Ницше или за Поднебесную, — это все-таки было в большей степени игрой. Хотя и не совсем игрой. Ведь каждый пришел в ВИИЯ[116] не только потому, что так уж хотелось оказаться в этом престижном вузе, пожить в Лефортове, в Астраханских казармах вблизи Яузы и дореволюционного ликеро-водочного завода «Кристалл», что возле церкви, и стать на долгие годы выездным, пощупать мир своими руками, пожрать его своими глазами, а не глазами Юрия Сенкевича в «Клубе путешественников», и не только потому, что, как у Стаса дядя Боря, дошедший на танке до Берлина, запойно дружил с таким же танкистом, преподававшим в этом вузе военное дело, или, как у Сунь Укуна, старшая сестра которого вышла замуж за генеральского сына, уже закончившего этот вуз, обретя там покровителей благодаря своим блестящим способностям, — нет, не только поэтому. У каждого — по крайней мере из их лингво-банды — были еще и просто симпатии к тому или иному языку, культуре, и это необъяснимо, как необъяснима страсть коллекционировать марки, ловить рыбу, когтить ледорубом Эльбрус, учить детей или лечить занемогших.

Но они пытались обосновать свои пристрастия. Генка Карасев рассказывал, что в пионерском лагере была традиция по очереди травить на ночь страшилки, и он чаще других это делал, потому что от его страшилок у всех — и у него самого — кровь леденела и волосы вставали дыбом.  И почему-то ребята посчитали, что такой дар может быть только у китайца. Кто это первый ляпнул? Что ему взбрело? И остальные подхватили, кличка прочно приклеилась, да и смугл, черняв был Карасев. А страшные истории у него были не свои — старшей сестры. Она была рапсодом. Много читала рыцарских романов и причудливо претворяла прочитанное в устные рассказы, забавляя младших братьев. Потом она взялась за китайские повести и рассказы о духах, демонах, лисах-оборотнях. И тут уже кличка Карасева полностью себя оправдала. Наконец он и сам взял одну такую книжку «Трое храбрых, пятеро справедливых», и, как говорится, утонул, а точнее — вознесся в Поднебесную. Ага, он же Сунь Укун, а тот, как известно, в свое время тоже был вызван в небесные чертоги Нефритового императора — и учинил там дебош, пожрал персики бессмертия, погромил колонны и столы, выдул литры вина бессмертных небожителей и быстренько унес ноги к своим обезьянкам и стал у них царем. «Как и я у вас», — с неподражаемой ухмылкой заключал девяностодевятипроцентный цыган.

У Юры Васильева отец был археолог, и он бывал в экспедициях в Египте, однажды взял сына, поступившего уже в археологический и отучившегося два года. «И я потонул в песках», — подытожил Васильев. Пирамиды, оазисы, караваны верблюдов, саркофаги, черепки и мумии, — все это, в общем, с детства окружало сына археолога, но здесь вдруг как по мановению палочки все ожило, зазвучало, запахло. Неподалеку работала экспедиция александрийского профессора Хассана Бакра Хайрата. И вместе с ним в походном лагере жила его дочь, что было странно, но все же объяснимо. Отец Васильева, Герман Альбертович, немного выучил арабский, так, чтобы самому без переводчика понимать речь местных, но говорил скверно. Хассан Бакр Хайрат приглашал советских в гости в свой лагерь посмотреть на работы, выпить потом зеленого чая с финиками и лепешками. Да, всякие черепки и целые сосуды, бронзовые зеркала и наконечники стрел, ножи, — все это было здорово, но Юрку больше всего заинтересовал живой артефакт: девушка, закутанная в платок, истая арабка, но с прозрачно-синими глазами. Она была совсем не Нефертити. Да, ее звали Табия. Но столь жива и непосредственна, что советский студент захотел тут же выучить ее язык. А пока через переводчика узнал, что она учится в Александрийском университете на кафедре археологии, конечно. А до этого поступила в Каирскую консерваторию, она с детства играла на флейте. Но археология победила.

Еще через какое-то время в советский лагерь пришел, точнее прибежал запыхавшийся паренек и, сверкая глазами, передал приглашение сайеда[117] Хайрата срочно прийти и увидеть нечто своими глазами. Советские археологи тут же собрались и последовали за пареньком. Он шел, пританцовывая от нетерпения. Хассан Бакр Хайрат ждал их у входа в подземелье.  И когда они все туда спустились, то увидели в известняковых двух саркофагах мумии, они были пыльно-серые, такого же цвета полурассыпавшиеся черепа с дырами глаз, несколькими уцелевшими зубами — но вот в зубах, точнее, за зубами, в провалах ртов тускло желтели пластины языков.  И Хассан Бакр Хайрат попросил свою дочь растолковать советским друзьям, что все это значит. В свете электрических фонарей ее глаза светились лазуритом. И речь ее потекла в этой гробнице. Переводчик перенаправлял ее соотечественникам. Захоронение очень древнее, явно за две тысячи лет. Похоронены мужчина и женщина. Во рту у них языки из золота. Для чего? Только такой язык и мог убедить Осириса быть благосклонным к душам усопших. И в этот миг Юра Васильев и потонул в песке, но то был песок золотой, песок текучей арабской речи. Вернувшись в Москву, он объявил родителям, что уходит в другой вуз.

«А та деваха?!» — вскричал Сунь Укун.

Они с ней начали переписываться, ну, когда Ша Сэн немного освоил золотой арабский язык. Совпадение их судеб было странным. Но и расхождение: она в археологию, он — по сути, в музыку, ибо благородный арабский язык — эта музыка звучит в райских садах у Аллаха! (Тут же все остальные начинали наперебой воспроизводить свою музыку: немецкую, китайскую и персидскую.)

А потом она, окончив университет, работала в греко-римском археологическом музее в Александрии. Ша Сэн надеялся попасть на практику в благословенный Египет уже на втором курсе, но фиг. Анвар Садат взял курс на сближение с Америкой, и советских спецов стали вытуривать из страны фараонов.

А по окончании института его отправили в глиняную дыру в Северном Йемене.

Конь, тот любил с пеленок Ницше, и этим все сказано. Первыми его словами из колыбели были: «Ма, а что говорил Заратустра?» Он устроился лучше всех. Запад есть запад... Дядя его работал дипломатом, в Австрии. Ладно, хоть нагло не организовал местечко племяшу возле себя. Долговязый Конь немного напоминал Блока, осанкой, посадкой головы и шевелюрой — на школьных фотографиях, но вот нос у него был истинным шнобелем. Когда он волновался, то начинал слегка заикаться.

Сунь Укун до Поднебесной так и не дотянул, угодил в настоящую дыру, в Зайсан. И ради этого он свершал великий подвиг одоления китайской грамоты? О боги, боги ВИИЯ! И Нефритовый император Танкаев![118]

Стас увидел отчаянные гримасы подвижного смуглого лица с широким носом, густыми бровями и невольно улыбнулся. Глядя на Генку, понимаешь, что старик Дарвин был прав.

Ну, а Стас вместо Персии оказался в Афганистане подручным милицейского майора.

И все остальные члены лингвистической банды ему завидовали по-черному. И по-белому. Все считали, что ему повезло участвовать в истории. Уже было ясно, что этот разлом между востоком и западом Киплинга снова здесь — в Афгане. Весь мир устремил свои взоры сюда. Но и не только взоры были направлены сюда, а еще инструкторы, наемники, журналисты, врачи, денежные потоки и железный поток оружия. Первым рапорт о направлении в Афган написал Сунь Укун. И только на первый взгляд его порыв был безумен. В Афганистане действовали маоисты, Китай оказывал помощь мятежникам, засылал своих людей под видом торгашей в караванах.

И через Афганистан пролегал путь Сюань-цзана: вначале он достиг северного Балха, пройдя Шелковым путем по нынешним Киргизии, Узбекистану, оставил позади Тянь-Шань, Иссык-Куль, Ташкент, Самарканд; после Балха перевалил Гиндукуш и спустился в Бамиан к величайшим в мире скульптурам Будды, вырубленным в скалах, оттуда добрался до Кабула и дальше — в Пакистан. Из Кабула в Пакистан он должен был скорее всего идти через Газни. Правда, о Газни Сюань-цзан сообщает, только описывая обратный путь из Индии.

Сунь Укун мечтал все это увидеть. И пятидесяти-тридцативосьмиметровые статуи Будды.

Его примеру последовал и Ша Сэн, Юрка Васильев, одуревший, по его словам, в глиняном заточении посреди Йемена. Арабов в Афганистане было достаточно, это уж так. Арабы всего мира, конечно, сразу встали на сторону мятежников. Юрка надеялся найти в Афгане даже тайный орден ассасинов, которым когда-то заправлял Хасан ибн Саббах, правда, штаб-квартира его, так сказать, находилась все-таки в Персии, в виде неприступной горной крепости. Орден был истреблен, но, правда, позднее его последователи в Иране были даже признаны ветвью шиизма. И сейчас у исмаилитов даже есть духовный лидер, но это, конечно, карикатура на Хасана ибн Саббаха. Он капиталист и кайфует себе в Женеве и Лондоне. А вот где-нибудь в ущельях Афганистана и живут коммуной настоящие ассасины, покуривают гашиш, штудируют манускрипты, которые собирал со всего света Старец Горы, как звали неистового и великолепного Хасана ибн Саббаха, изучают боевые искусства и готовят мировое переустройство.

Узнав об этих деяниях собратьев по банде, Конь не мог к ним не присоединиться. Эта новость прозвучала новогодним китайским фейерверком. Ладно, остальные рвутся из своих захолустий, но Конь Аш Два О? И при чем тут его немецкий? Ну, не из-за «Заратустры» Ницше его могут сюда направить?

«Нет, — написал Стасу Федя Иванов, он же Конь, — меня направят к тебе по простой причине знания дари. Поступлю вот на ускоренку».  С вводом войск в Афганистан в институте организовали ускоренные курсы по изучению дари. Но на самом деле здесь уже служили переводчики-западники — и «французы», и «англичане», и «немцы».

Как там у Высоцкого?

 

Мне скулы от досады сводит:

Мне кажется который год,

Что там, где я, — там жизнь проходит,

А там, где нет меня, — идет.

 

А Стасу уже через полгода жизни в Газни скулы сводило от несоответствия его устремлений и мечтаний и этой службы у опера.

И только стихия языка как-то освежала и не давала впасть в полное уныние. Но и тут все было не так просто. Стас изучал прилежно прекрасный персидский язык. А здесь говорят на дари, то есть на афганском персидском. Понять-то они понимают друг друга, афганец и иранец, но нюансы им недоступны, а то и смысл. Скажи «шир» афганцу, и он может услышать «молоко», а иранец имел в виду и льва, и молоко, это уже в зависимости от контекста. Так что афганское название знаменитого ущелья Панджшер в устах иранца может иметь двоякий смысл: и Пять львов, и Пять молока.  И тогда некоронованного его короля Ахмад Шаха Масуда, засевшего прочно со своими бойцами в этой важной великой извилине, можно назвать Молочником?.. Хм... Да уж. Трудности несовпадения произношения гласных, долгих и кратких. Стас, впрочем, быстро освоил дари.

А ему хотелось окунуться в чистую стихию персидского.

Ну, иногда это удавалось сделать и тут, в Газни. На том же рынке появлялись торговцы из Ирана. А однажды довелось допрашивать настоящего иранца. Он выдавал себя, конечно, за афганца, точнее, таджика, но в нюансах дари как раз и ошибался. И Стас это понял и вдруг перешел на чистый персидский. И глаза у губастого улыбчивого молодого «афганца» с занесенной щетиной половиной лица расширились в ужасе, но улыбка не сошла... Нет, он продолжал улыбаться. И говорил — все же не соскакивая с дари, — что идет в горный кишлак, чтобы проведать своих дедушку и бабушку после долгой отлучки — как раз в Иране, он там был на заработках, в городе Заболь. И ох как его вымотала ежегодная четырехмесячная песчаная буря. Четыре месяца? Да-а, дышать нечем. Бродишь в потемках. Говорят, у вас, в СССР, на самом севере несколько месяцев зимняя ночь.  И тут ночь. «Там ты подзабыл родной язык?» Он спокойно кивнул. Держался великолепно. Выучка чувствовалась. Джагран Хазрат Абдула с увесистым угрюмым носом и пышными иссиня-черными усами не верил ни одному его слову и говорил, что просто чует инструктора ведения диверсий и подрывных работ. Наверное, он был прав. В кишлак, который этот человек называл своим родным, путь был неблизкий и трудный. Не вызывать же вертушку для проверки. Да и неизвестно, можно ли там приземлиться. Стас почему-то не стал делиться ни с Новицким, ни с Хазратом Абдулой своими лингвистическими наблюдениями. Потому что тогда его, скорее всего, просто начнут бить. И Стасу почему-то стало жаль этого человека? Скорее всего, врага?

«Спроси, что тогда он делал на старом кладбище, где его и прищучили?» — сказал Георгий Трофимович. Стас спросил. «Иранец» охотно кивнул, словно только и ждал, когда ему зададут шурави этот вопрос. И он ответил, что хотел только навестить могилы святых лекарей и поклониться одному святому. «Какому еще святому?» — оживился усталый и потный майор Новицкий. «Абу-ль-Маджд Махмуд ибн Адам Санаи», — отвечал, слегка улыбаясь, «иранец». Новицкий оглянулся на переводчика. Тот перевел. «И чего, действительно имеется такой?» — спросил Георгий Трофимович, озираясь уже на Хазрата Абдулу. Стас спросил. Джагран достал пачку сигарет и, закуривая, кивнул. Дым охватывал его выбритые иссиня-темные щеки. «Иранец» продолжал говорить. Называл еще имена: врач Ходжа Булгари, которого усыновил Санаи, но тот умер рано, и Санаи его похоронил, а на надгробии начертал: «Упокойся, самый уважаемый преподобный юноша, избранный среди ученых, благочестивый юноша шейх Хезер сын Магфура, свободного шейха Мухаммеда из Рауды»; еще и другой врачеватель, живший на пару веков раньше: Ходжа Абу Бакер Балхи бин Булгари. Да и кроме них есть другие... Но тут джагран исподлобья взглянул на «иранца» и вдруг поднес к его лицу увесистый волосатый кулак и гаркнул. «Чего он?» — поинтересовался Новицкий. Стас вздохнул. «Просит не морочить нам головы». Джагран продолжал говорить. «А дальше?» Стас переводил: «И грозится прочистить ему мозги». — «Погоди ты, рафик[119] Абдула, — проговорил Новицкий, обращаясь к джаграну. — Он что, религиозный паломник?» — «Студент». — «А говорил, что на заработках?» — «Зарабатывает и учится». — «Где?» — «В медицинском». — «В Заболе есть такой?» Джагран пожал плечами и ответил, что, кажется, да. Джагран вдруг прихлопнул по столу большой ладонью и сказал, что готов поверить ему и отпустить восвояси, но только при одном условии. «Иранец» внимательно смотрел на него, в черных его глазах посверкивали серебряные точки. При одном условии: студент вылечит его от головных болей. Студент тут же сказал, что джаграну следует бросить курить. И это был уместный рецепт. Но джаграну он не понравился. «Умник!.. Я брошу курить, когда закончу эту войну, — заявил джагран. — Когда очищу мою родину от шайтанов вроде тебя».

Что делать дальше с «иранцем», не знали. Сопровождать его в горный кишлак к родителям было очень далеко, не хотелось отвлекать людей, жечь бензин, да и район там был неспокойный, пришлось бы проводить целую операцию. Сделали запрос в Кабул. Оттуда пришел ответ: отпустить и следить. Джагран Хазрат Абдула был вне себя. Глаза его сверкали из-под густых бровей. «У меня что, есть невидимки на службе?! Он сейчас сядет на попутку. Потом прибьется к какому-нибудь каравану, поедет на ишаке!..» Новицкий сказал, что придется его все-таки подбросить, подогнать ему попутку. Джагран стиснул зубы, пустил дым в ноздри, как дракон. «Хоть бы за что зацепиться!..» Стас подумал снова о произношении «иранца», пошевелился, но так и не сказал ничего. Кто его знает, может, ему все мерещится. Если сам джагран тут ничего не чует... зачем же Стасу быть святее папы римского... афганского. Да и, возможно, в самом деле студент в иранском Заболе чуть и подзабыл родное наречие. И он так и не поделился своими наблюдениями ни с кем.

А «студента» все-таки не отпустили, а отправили в Кабул, с двумя сопровождающими. Там разберутся?..

Когда уазик проезжал мимо старого кладбища, Стас предложил Георгию Трофимовичу посмотреть кладбище. Тот махнул рукой. «Да ну!» Но все же велел Изатулле остановиться, а когда Стас вылез из машины, кряхтя,  последовал за ним, попросив обождать. Двое охранников из царандоя тоже вышли. Майор, шагая за Стасом, заметил, что в оперативной работе все важно. Они шли мимо скукоженных холмиков с плоскими торчащими, будто перья пролетевших здесь и обстрелявших какого-то нового Геракла стимфалийских птичек, только все же у местных птичек были не медные, а каменные перья. Сказав об этом майору, Стас еще добавил, что вскармливал их Арес, бог войны. «А в местном пантеоне кто этим ведает?.. — поинтересовался Георгий Трофимович и тут же хлопнул себя по лбу. — Да кто, кто, Аллах ихний». Стас ответил, что в доаллаховы времена, когда народ поклонялся огню, почитал воду и бога Ахурамазду, войной ведал вепрь Вертрагна. «Кабан? — переспросил майор и засмеялся. — Ишь, кабанятиной брезгуют нынешние, а войну-то лю-ю-бят».

Некоторые холмики венчали древки как будто копий с зеленой материей. Сопровождающие объясняли, что здесь захоронены свершившие хаджж, то есть паломничество в Мекку, а также шахиды, мученики-воины. Стас спросил провожатых, где мазар святого Санаи. Те пожимали плечами. Но зато показали мазар аль-Бируни, великого ученого, жившего и умершего в Газни в десятом-одиннадцатом веках. В ВИИЯ Стасу доводилось читать отрывки его единственного труда на персидском о Квадривиуме, посвященный арифметике, геометрии, музыке и астрономии, то есть числу в этих дисциплинах: арифметика — число в абстракции, геометрия — число в пространстве, музыка — число во времени и астрономия — число в пространстве и времени. Остальные его работы на арабском, в том числе знаменитая «История Индии», где он бывал со своим покровителем газнийским правителем Махмудом Газневи, и «Оставшиеся знаки минувших времен» и другие. Песчаный монах, Юрка Васильев, читал как раз отрывки из его арабских книг, и, узнав, где оказался Стас Бацзе, просил его сходить на кладбище и сфоткать мазар. Хм, как будто это было так же просто, как завернуть на мусульманское кладбище в Москве, доехал до Тульской, там пешочком до Даниловского кладбища, ага.

Они приблизились к могиле великого ученого. Майор спросил о нем. Стас ответил, что Бируни был полиглотом, знал хорезмийский, персидский, арабский, еврейский, сирийский, греческий и санскрит. То же самое он сказал на дари и охранникам, смуглолицым парням в серой шерстяной форме, с автоматами и подсумками, Забиулло и Шамсу. Те защелкали языками. Похоже, они смутно представляли, кто такой этот аль-Бируни, удивительно вообще, что они смогли указать на его мазар. Стас добавил, что аль-Бируни был астроном, математик, физик, вычислял радиус Земли, написал «Минералогию» и «Фармакогнозию», про лечебные растения.

«Что ж они так попустительствуют, если это великий ученый и мудрец», — проворчал Георгий Трофимович, скептически осматривая могилу. Это был и не мазар уже. А груда глиняных черепков на бугорке выжженной земли. Ну, еще стенки мазара кое-как держались, но перекрытие рухнуло. Стас достал свой «Зоркий» и сфотографировал эту бедную могилку для Песчаного монаха.

 

Глава 11

 

Рамтиш остался в монастыре Каменных пещер внимать каменной музыке изваяний, он ее уловил. Махакайя не знает, что с ним случилось потом, может быть, он даже вошел в сангху. Как писал Цзо Сы:

 

К чему мне свирели

И цитры в далеком пути:

Прекрасней и чище

Есть музыка в этом краю.

 

Древнее знание всюду было разлито в Ханьской земле. «Как повозки и дороги, так книги соединяют страны», — говорил император. И эти дороги были проложены по степям и пустыням, водам и облакам Ханьской земли и простирались в иные края. Первые письмена были явлены в глубокой древности на панцире священной черепахи. Случилось это, как известно, во времена Желтого императора — Хуанди. И с тех пор житель Ханьской земли внимает этим знакам и сам их чертит. Таков путь человека: заполнять свитки иероглифами. Это пути шелка и бумаги. Шелк дорог, бумага дешева. И бумажные книги можно встретить повсюду, от морей до пустынь, окружающих Поднебесную.

— Так что Гао Хань с его вниманием к «Книге гор и морей» не был столь необычен на моем пути, — говорил Махакайя, слегка покачиваясь под взорами монахов Мадхава Хансá.

Так монастырь назвали из-за того, что, как говорят, весной здесь пролегает дорога фламинго на большое озеро у Снежных Гор, и летящие птицы, так напоминающие буквы санскрита, сорят перьями на храм и все постройки и на лежащего Будду. И монахи поют Преобразующую мантру: «Ом Сaмбxapa Сaмбxapa Бимaнa Сapa Мaxa Дзaбa Хyм Ом Смapa Смapa Бимaнa Скapa Мaxa Дзaбa Хyм». И летящие птицы и впрямь превращаются в буквы санскрита, в буквы и звуки какой-то новой весенней мантры: Мадхава Хансá — Приносящий весну фламинго.

— И мы были три дня его гостями. А потом он нас отпустил.

По залу прошел вздох удивления.

Махакайя кивнул.

— Да. Но только в разные стороны. Всем перейти границу он не мог позволить. А для одного — сделал исключение, сказав, что хочет стяжать такую же славу, как начальник заставы, через которую в свое время на запад проехал верхом на быке Лао-цзы. Правда, имени того начальника заставы никто уже не помнит. А имя Гао Хань начальник этой заставы попросил меня сохранить... Но я не знаю пока, как поступить. Вам я открыл это имя. Но когда вернусь в Поднебесную, еще не ведаю, каков мне будет прием. Ведь мною был нарушен указ императора. И я могу за это поплатиться. Наказания в Индиях много мягче. Те, кто причинил ущерб государственным устоям или даже посягал на правителя, заключаются в тюрьму. Их не казнят, но отрезают ухо или нос, отрубают ногу или руку. Или изгоняют из страны. А то и ссылают в пустыню. За другие провинности берут плату. А расследуя то или иное дело, не бьют палками или розгами. Есть и ордалии: водой, огнем, весами и ядом. Праведный не утонет с мешком камней, не обожжется на раскаленном железном стуле и спокойно лизнет раскаленный брусок, и окажется легче камня. А если человек слаб, стар и не сможет выдержать жар, то его испытывают цветами. Пук нераскрытых цветов бросают в пламя. И для невиновного цветы распускаются, а для повинного — обгорают.

— А испытание ядом? — напомнили ему.

— Черному барану надрезают правое бедро, насыпают туда яда и кладут часть пищи, которую обычно употребляет обвиняемый, умрет баран — вина доказана, нет — нет.

Монахи не одобрили ни один из этих способов, кроме цветочного.  И старый монах скрипучим голосом прочел из «Дхаммапады»:

Все дрожат перед наказанием, все боятся смерти — поставьте себя на место другого. Нельзя ни убивать, ни понуждать к убийству...

— Если ваш император привержен учению, то вас ожидает награда, — сказал настоятель.

— Когда наше войско разбило войско северных степей и пленных привели в столицу, их хотели казнить. Народ жадно смотрел на толпу плененных варваров, идущую по главной улице Чанъани. И многие желали увидеть, как они умирают. Но государь просил даровать им жизнь в ознаменование победы. Тогда высшие чиновники потребовали возродить хотя бы древний ритуал смерти вражеского властителя. И государь вынужден был пойти на уступки. Степного властителя возвели на построенный на площади помост, где его ожидали палачи с обнаженными мечами в каждой руке. И по знаку распорядителя эти мечи засверкали в воздухе, будто крылья стрекоз. Всем казалось, что они измельчают степного властителя, и он стоял ни жив, ни мертв. Туго бил большой барабан. Но ни каплей крови не окрасилась белая рубаха приговоренного. В конце ему срезали волосы и подбросили — и тут же рассекли этими сверкающими крыльями. Смерть его была ритуальной.  И народ остался доволен, и требование высших чиновников было исполнено. Пленных отправили на юг, строить дамбы, укреплять берега рек и вырубать джунгли. Но они остались живы. — Махакайя, помолчав, добавил: — Хотя неизвестно, как долго там продолжалась их жизнь...

Монахи все-таки согласились, что император человеколюбив.

— Но я давно нее получаю никаких вестей с родины, кто знает, здравствует ли он, — заметил Махакайя.

О казнях, которые все-таки регулярно происходили в столице и всюду, он умолчал. Против казней и вообще пролития крови хотя бы мыслящих существ, а равно и существ с еще не пробудившимся мышлением, детенышей, в его собрании была не одна сутра. Все учение — об этом. И он видел, что в Индии, откуда идет учение, откуда расходятся во все стороны проповедники благородных истин, законы человечнее. И двести двадцать четыре сутры, сто девяносто две шастры, пятнадцать канонических текстов стхавиры, пятнадцать — школы самматия, двадцать два — школы махишасака, шестьдесят семь — школы сарвастивада, семнадцать — школы кашьяпия, сорок два — школы дхармагуптака, тридцать шесть книг «Хетувидья-шастры» и тринадцать — «Шабдавидья-шастры», которые он вез с собою, должны были умягчить нравы родины. И среди них была еще одна — Vāyu-śāstra[120]. Эту Вайю-шастру, гимн, он сам сочинил, уловив в силки слов прану[121] Индии.

Настоятель Чаматкарана попросил продолжить рассказ.

...И, простившись со спутниками, монах сел на свою лошадь и отправился дальше. Миновав горы, он вышел на окраину великой пустыни. Гао Хань снабдил его двумя бурдюками для воды. Но путь в горячих песках был не скор, и бурдюки опадали на глазах. Идти лучше было бы ночью. Да монах опасался потерять дорогу. И восходящий вечером Небесный волк ничем не мог ему пособить. Он лишь указывал, куда в конце концов должен прийти странник. Небесный волк восходил на юге. А пока нужно было двигаться на запад, в сторону Согдианы, а потом взять севернее, да, почти на север. И тогда идти под углом к Небесному волку, держать его за левым плечом, а Тянь-цзи син, Полярную звезду — за правым.

Устало глядя на ярко горящий над сизыми барханами зрак Небесного волка, Махакайя думал об акаше. Если бы он в достаточной степени освоил упражнения йогачары, то смог бы входить в это особое пространство, где распространяются лишь звуки, и прямиком отправился бы в страну Небесного бамбука. Но в том-то и дело, что ни достаточно книг йогачары, ни мастеров здесь нет. И остается лишь следить за тем, как сиятельный Небесный волк медленно шествуют на своих беззвучных мягких лапах по небу над барханами и костями погибших здесь животных и путников. Да думать о другом прямом пути — через нагорья и горы Туфаня[122], царства под управлением Сонгцэна Гампо. Но этот путь был труднее и опаснее избранного им. Туфаньцы дики и воинственны, они издавна досаждают Срединной стране. А горы Обитель Снегов[123] не одолеть и орлу. Говорят, они пешком через них переходят.

Фа-сянь, чьи записки о путешествии «Фо го цзи»[124], Махакайя искал, собираясь даже отправиться за ними в монастырь в Цзанькане, что на побережье моря, где и писал его предшественник свой труд, вооружившись бамбуком и шелком, тушью, — Фа-сянь двести лет тому назад шел здесь и отважно повернул на Небесного волка, двинулся через пески и одолел их примерно за месяц.

Небесный волк над барханами как будто подмигивал Махакайе, звал поступить так же.

 

Глава 12

 

Отыскивая книгу Фа-сяня, Махакайя однажды оказался на Западном рынке. Конечно, эта книга наверняка была в Императорской библиотеке, и настоятель монастыря сделал запрос о ней, но это уже случилось после отказа Канцелярии в дозволении монаху совершить путешествие в Индию. И во дворце посчитали, что чтение записок о таком же путешествии сейчас нежелательно. Но Махакайя не оставлял попыток.

И, оказавшись на Западном рынке, столкнулся с большим человеком. Звали его Шаоми[125]. Но уж на зернышко он мало походил. Они и обратили внимание друг на друга в пестрой толпе Западного рынка, потому что это обычное дело, бородач, не стригущий бороду, замечает прежде всего такого же любителя с вольной бородой, варвар с косичкой сразу выхватывает из толпы такого же с косичкой, ну, а толстяк видит толстяка. Хотя Махакайя и не был толст, а просто крупного телосложения, но братья его только так и звали — Толстяк или Упитанный. Оказавшись в монастыре, Махакайя отощал, и когда они вместе со страшим братом, монахом, навестили матушку в Коуши, она залилась слезами и не отпускала их, пока ее любимчик вновь не стал похож на хорошего человека. По возвращении в монастырь Махакайя снова потерял в весе. Растущему юноше надо было хорошо питаться, а он обуздывал свой голод. Ведь голод — главный господин нашей жизни и, значит, сансары. В монастыре был монах, который вообще почти ничего не ел, буквально держался на горстке риса и воде и, когда он ходил, казалось, слышен тихий дребезг его костей, и тело его было почти прозрачным.  И тогда монахи прикладывали палец к губам, призывая слушать. И благоговейно внимали этому серебряному звону. Махакайя ему завидовал. Но вскоре у юноши начались головокружения и даже обмороки, и настоятель запретил ему воздержание в пище, велел хорошо есть, поминая в назидание чашку риса, которую сварила на молоке пастушка для Татхагаты, увидав, какой он листок с прожилками после многодневного поста. Так что щеки Махакайи снова округлились, в глазах появился блеск, и он стал как-то выше ростом. Настоятель одобрительно кивал и говорил, что вот теперь он похож на истового воина пути.

А юный послушник, ставший после двадцати лет и монахом, уже мечтал о пути в иные пределы, для которого ему и впрямь необходимы силы телесные, а не только душевные.

— Где твое опахало, воскрешающее мертвецов?[126] — насмешливо спросил высокий человек с толстым носом, зазором меж передних верхних зубов и заметным брюшком, нависающим над поясом.

Махакайя не понял шутки и удивленно поднял брови.

Щеки человека расплылись, и прореха в зубах стала хорошо видна. Он цыкнул и понимающе кивнул.

— Ах, да! Соперников лучше презирать незнанием. Но скажи мне, чем отличается ваша шуньята[127] от тай сюй дао?[128]

Махакайя невольно оглянулся на проходивших мимо людей в разноцветных халатах, с разными лицами, среди которых было много варварских. Совсем рядом здесь зычно кликал и духовито пах персидский базар, где торговали персидской парчой, золотой и серебряной посудой, бронзовыми зеркалами, парчовыми халатами, хлопковыми одеялами, безрукавками. Слышны были ржанье лошадей, блеянье овец и козлят, наигрыши на цисяньцине[129]. Со стороны кузнечного ряда доносился металлический перестук. От лекарственного ряда веяло запахами трав и снадобий, корешков и грибов. Винные курились ароматами всех вин вселенной: винами, смешанными с минералами, разнообразными цветочными винами, рисовым и пшеничным и вином «Соски кобылицы из Западного края», то бишь вином из длинного винограда, присылаемым из Гаочана. Кожевенный ряд тоже благоухал выделанными и невыделанными кожами многих животных.

— Что же ты молчишь? Не соберешь в пучок власы рассыпавшихся помыслов? — спрашивал с усмешкой этот человек. — А я слышал, наставники вас вдруг колотят палкой или обливают ледяной водой или плюют в глаза и ждут достойного ответа. Не пробудился?

Махакайя и впрямь немного растерялся от пестроты и шума Западного рынка. Хотя он уже второй год обитал в монастыре в Чанъани, но все же монастырские стены надежно защищали от гомона столичной жизни.  И ведь только вчера он так же бродил по торговым рядам другого — Восточного рынка, где торговали скобяным товаром, сладостями, музыкальными инструментами и многим другим, но не книгами, и поэтому монах направился на следующий же день сюда, на Западный рынок, где было больше хукэ или фаньке, ну, короче — бэйху[130]. Но там продавали и книги.

— Я ищу торговца книгами, — сказал Махакайя, внимательно взглядывая в лицо этого человека в халате, перепачканном чем-то черным.

— А я ищу монаха! — неожиданно воскликнул толстяк и рассмеялся.

Махакайя вопросительно на него глядел.

— Да, мне нужен буддийский монах, который поведал бы, что такое мгновенное пробуждение и что можно после этого видеть, — с этими словами он обвел широким жестом вокруг себя. — И! — Он вскинул руку с воздетым указательным пальцем. — Можно ли это написать тушью?

Махакайя учуял запах вина и понял, что этот толстяк только что наведался в винную лавку. Он смутился, не зная, как к нему вообще относиться, не лучше ли повернуться и уйти.

А человек наставил указательный палец на монаха и сказал:

— Мгновенный ответ мне и нужен! Да или нет?

Тут Махакайе что-то сверкнуло, и он сдержанно ответил:

— Нет.

— Что «нет»? — переспросил толстяк.

— Просто так это невозможно, — убежденно ответил монах, сторонясь, чтобы пропустить торговца железными кувшинами, которыми была увешана его крепкая палка с обеих концов, и они тихонько позванивали.

— Уважаемые, купите кувшины и наполните их родниковой водой или... — Торговец потянул приплюснутым носом воздух со стороны толстяка в перепачканном халате, — или вином.

— Для воды есть каменное ложе ручья. Для вина — лавка, — отвечал ему толстяк и, снова обращаясь к монаху, вопрошал: — А не просто так возможно?

— Может ли этот торговец заговорить на санскрите? — вопросом на вопрос ответил монах, кивая на уходящего со своими покачивающимися на палке кувшинами торговца в полосатом халате, стоптанных сапогах и войлочной шапке. — Могут ли его кувшины спеть «В горах карагач  растет»?..

И тут же этот толстяк подхватил и запел:

 

— В горах карагач растет.

Вязы среди бо-ло-о-т.

Наряды неношеные твои.

Пылятся который го-о-д...

 

Замолчав, он откашлялся и постучал себя в грудь.

— Я могу спеть.

— Потому что вам пела ее мать. И это вас подготовило. То же и с пробуждением.

Толстяк хмыкнул.

— Значит, мне надо пойти в монастырь?

Махакайя пожал плечами и, подобрав полы своего одеяния, направился было дальше, но толстяк его снова окликнул:

— Меня зовут Шаомú, художник. А тебя?

Махакайя ответил.

— О! — воскликнул Шаоми. — Уже не тот ли монах, что всюду побеждает в диспутах и знает наизусть тысячу книг? Не тот ли монах, который собирается в Индию?

Махакайя ответил с неудовольствием, что он вовсе не знает столько книг наизусть, к чему множить пустые слухи...

— Позвольте спросить, почтенный монах, какую книгу вы желаете отыскать у торговца? — спрашивал толстяк, идя рядом, и когда Махакайя ответил после некоторого раздумья, воскликнул: — Ну вот! А говорите, пустой звук... слух. Ногти растут, волосы удлиняются. Так и слухи. И однажды достигают того, кому... кому... — Здесь Шаоми поперхнулся слюной и закашлялся. — Да постойте на миг! Дайте сказать, — проговорил он, отдуваясь и утирая пот.

Махакайя приостановился и обернулся к Шаоми. Поблизости уныло взревел осел. В воздухе пронеслась стайка ласточек.

— Эй, уважаемые! Зайдите ко мне! Попотчую вас сладким! — крикнул зазывала из винной лавки.

— Разуй глаза! — рявкнул Шаоми и указал пальцами на свои глаза, а потом на монаха.

Веселый смуглый зазывала с отсутствующими верхними зубами еще шире улыбнулся.

— Плывет лодка, но без воды она стоит. Так и трезвые — все на мели, хоть солдаты, хоть чиновники, хоть монахи!

— А ты мудёр! — восхищенно воскликнул Шаоми. — Погоди, скоро я к тебе снова приду, только продам пару свитков.

— Нарисуйте моего хозяина богом вина, и будет вам награда.

— Эй! — Шаоми погрозил ему кулаком. — Не богохульствуй!

Он снова догнал ушедшего вперед монаха. Мимо проскакал довольно быстро всадник, вздымая пыль и не обращая внимания на людей. Все шарахались в стороны. Это был чей-то вестник в синем халате и в черном платке, повязанном на нитяной каркас и пук волос, как обычно, но сбоку у него торчало фазанье перо.

Шаоми с негодованием на него оглянулся.

— Доставщик пустых вестей!.. Забот! Воплощенная забота. — Художник переводил дыхание, догнав монаха. — А благородный муж всегда беспечен.

Эту сентенцию Кун-цзы, немного переиначенную Шаоми, очень любил отец Махакайи.

— Послушайте, почтенный монах! Я — тот, кто вам нужен. А вы — тот, кому нужен я... — Шаоми завращал глазами, соображая, и, сообразив, расхохотался, прихлопывая себя по животу. — Заговорился. Хотел сказать... сказать... — Он пристроился идти рядом. — Я читал эти записки.

Махакайя резко остановился и посмотрел на Шаоми. Тот кивнул, поглаживая себя по животу.

— И я вам ее достану.

Монах глядел на этого грузного человека, от которого разило вином, не зная, верить ли ему. Помолчав, тот добавил уже совсем тихо, но решительно:

— Когда ищешь огонь, находишь его с дымом, а зачерпывая воду в колодце, уносишь луну. Я дым и колодец. Огонь и луну вы уносите и скоро узрите.

 

Глава 13

 

И Шаоми сдержал свое слово.

Однажды прислужник сообщил Махакайе, что его там во дворе спрашивает какой-то громила. Махакайя просил ответить, что сейчас у него начинается дхьяна и он не может выйти. И войдя в зал, уселся, развязал пояс, опустил голову и, расслабив все члены, начал простой отсчет — до десяти на вздохе и до десяти на выдохе, потом снова на вздохе и опять на выдохе, и на третьем круге — а именно кружащимися ему представлялись эти цифры — он вошел во врата пустотности. И там ничего не было. Совсем. Хотя все же что-то неясное пребывало. Добиться чистоты было не так просто. Махакайя никак не мог схватить, что же ему мешало. Настоятель учил его, что надо и саму попытку, само желание схватить это преодолеть. Легко сказать.

И все же время отсутствовало. Почти. Когда Махакайя вышел во двор, тень от старой сосны в седых космах мха сместилась далеко в сторону от утра... И во дворе он увидел грузного человека с толстым носом. Тут же на ум ему пришел Западный рынок, он даже почуял запах вина... Но сегодня от этого человека пахло только чем-то ароматным, не перебивавшим все-таки запах пота. Рисовое зернышко, уже вспомнил Махакайя и снова подивился полному несоответствию имени и его носителя. И на этот раз он был в чистом белом халате, хотя, как понял Махакайя, живописец был из чиновничьей семьи, только обедневшей. И фигура вставшего с большого валуна Шаоми выражала смирение. Хотя и производила несколько комичное впечатление. Они поздоровались.

— Признайтесь, уважаемый, — сказал Шаоми, — вы уж и стерли меня со свитка своей памяти?

Все-таки он не умел говорить смиренно.

Монах хотел возразить, но вдруг кивнул и улыбнулся.

— Как я не люблю постных неправд! — тут же воскликнул громко Шаоми. — И ваша правда мне по сердцу. Так вот. — Он протянул длинный круглый футляр. — Вот, — повторил он и все-таки склонил голову, так что его толстые щеки обвисли, и усы тоже. — Вот.

Махакайя взял футляр, осторожно открыл верхнюю крышку и бережно достал свиток, начал его разворачивать и уже прочел: «Записки о буддийских странах» [кит.]

Глаза побежали дальше: «1. Фа-сянь из Чанъани, будучи обеспокоен ущербным состоянием книг винаи в Китае, во второй год правления Хун-ши, в год цзи-хай, в сообществе с Хуй-цзином Дао-чжэном, Хуй-ином и Хуй-вэем отправился в Индию для изучения установления винаи.

Вышли из Чанъани...»

У Махакайи в горле пересохло. Он быстро взглянул на Шаоми. Тот глядел серьезно, маленькие ореховые глазки его были изучающе глубоки.

— Где вы это взяли?

— Моя забота.

— Когда вернуть?

— Как перепишите.

Махакайя услышал свист и поднял голову. Чистую синеву рассекали крылья ястреба. Он спикировал на сосну. Этот ястреб жил здесь и охотился на ласточек. И монахи не знали, что с ним поделать. Спрашивали у настоятеля, но тот лишь разводил большими руками и обращал лицо в пигментных пятнах к небу. Каждый день тот или иной монах предлагал новое решение задачи. Например, один сказал, что нужно ястреба кормить и так отвадить от охоты на ласточек. И стал подвешивать на сосну кусочки мяса, за которым специально выходил в торговые мясные ряды со второй патрой[131], объясняя мясникам, для чего ему это надо, для кого. Те, отпуская шуточки, все-таки оделяли монаха кусочками баранины и верблюжатины, конины. Но мясо склевывали сороки и вороны, а ястреб к нему и не притрагивался. Так что его и перестали подвешивать к веткам. Разорить гнездо ястреба никто не решался. Но и спокойно глядеть, как он пикирует на ласточек, схватывая ту ли иную белогрудую птичку, монахи не могли. И они отворачивались. Этот ястреб был каким-то вызовом самой природы или наказанием. Сами монахи мясо могли употреблять лишь при соблюдении трех условий: первое — не видеть и не слышать; второе — не знать; третье — быть случайным едоком.

Все ждали, что скажет или предпримет Махакайя, известный уже своим ярким умом.

Но тому пока ничего не приходило в голову.

Шаоми тоже посмотрел на ястреба.

— О, я хочу его нарисовать.

— Хорошо, — сказал Махакайя, — я испрошу для вас дозволения. Но, наверное, это не вся плата?

Шаоми тут же кивнул.

— Разумеется.

— Сколько вы хотите?

Шаоми сделал отстраняющий жест и ответил брезгливо:

— Нисколько. Мне ничего не надо. — Он сглотнул и быстро добавил: — Только одно: вы возьмете меня в Ситянь, Чжуго, Чжутянь[132]. Я давно об этом мечтал.

В воздухе снова просвистели крылья ястреба.

Махакайя, помолчав, ответил:

— Но путь туда запрещен.

— Я готов ждать, когда будет получено разрешение. Ведь вы, как и Фа-сянь, напишете свои записки. Но они будут с моими рисунками.

— Я еще не видел ни одной вашей работы.

Шаоми покачал головой.

— Слава обо мне полнит дома всех жителей Танской земли.

На самом деле почти никто и не знал такого художника. На следующий день он принес пару своих свитков.

А пока, простившись с ним, Махакайя вернулся к себе и с жадностью набросился на записки Фа-сяня.

Путешествие его было головокружительно.

Прежде всего надо отдать должное его годам: в путь монах выступил, когда ему перевалило за шестьдесят. Впятером монахи пересекли Песчаную Реку, пустыню, полную горячих ветров и злых духов. Через Луковые Горы[133] они вышли в Индию в верховья Инда. И там они провели сезон дождей в дхьяне и постижении учения Татхагаты. Затем вошли в Гандхару, одолели Малые Снежные Горы, в которых простудился один монах и, сказав, что ему долее не жить и надо его оставить, чтобы всем не пропасть, вскоре умер. И Фа-сянь скорбно восклицал: «Не сбудутся замыслы Хуй-цзина! Как же так!» А трое монахов решили вернуться. Фа-сянь с другим переправились через Инд. Потом через Гангу. И видели ступы, статуи, монастыри. Видели ту самую веточку Татхагаты, которую он, разжевав, воткнул в землю, и она разрослась в великую иву. Брахманы-иноверцы ее порубили, а она снова выросла — великая, мощная.

Далее вышли к вихаре Джетавана и погрузились в размышления.

Читая это место, Махакайя как бы замер, впитывая с благоговением строки: «В прежние времена Почитаемый в Мире прожил здесь 25 лет. Мы же сами, к несчастью, рождены в окраинной стране. Вместе мы отправились в странствия. Кто-то вернулся назад, иные погибли в пути, не достигнув вечной жизни. И, наконец, сегодня видим опустевшее место, где жил Будда».

Махакайя как будто и видел эту вихару и читал дальше: «Печаль охватила сердца странников. Вышли навстречу монахи и спрашивали Фа-сяня и его спутника: „Из какой страны вы пришли?” А те отвечали: „Пришли из Ханьской земли”. И заговорили монахи в восхищении: „Как удивительно! Люди из окраинной страны могли прийти сюда — в своем стремлении к учению”».

И потом пришли они в Лумбини, где родился Татхагата. Шли дальше и видели ступу Сложения Оружия. Там в древние времена сыновья приступили к осаде, не зная своих родителей, но на башню вышла их мать, сказала, что они ее сыновья и в доказательство велела открыть им рты, надавила на сосцы и те брызнули пятьюстами струями. Разбойники узнали свою мать и сложили оружие.

Махакайя подумал, что надо хорошенько запомнить эту ступу и побывать возле нее, ведь это великий знак мира. Ступа Сложения Оружия...

И много там всюду ходили, созерцая святыни. Однажды пришли в горный монастырь. Он на скале. Сверху течет родник. В каменных кельях монахи как пчелы. А монастырь называется Паравата — Голубь. И местные жители у странников спрашивали, почему же вы не летаете? Все последователи Пути тут летают. И странники только и ответили, что у них еще не выросли крылья.

В Паталипутре учились три года. И спутник Фа-сяня сказал: «Отныне и до тех пор, пока не достигну состояния будды, не желаю получать перерождение в окраинных землях; потому остаюсь здесь и не пойду обратно».

Фа-сянь, похоже, тоже хотел остаться, но велико было его желание принести правильные сутры в Ханьскую землю.

И «в одиночестве пустился в обратный путь. Следовал на юг вдоль Ганги...»

О, как же хотелось Махакайе быть спутником Фа-сяня. Уж он-то не оставил бы его в одиночестве!..

А в записках Фа-сяня все чаще сквозила печаль: «Фа-сянь покинул Ханьскую землю много лет назад, и в их непрерывном течении сменялись города и люди, горы и реки, травы и деревья — и все было непривычно для глаз. С теми, кто вместе отправился в путь, разлучен: кто-то ушел назад, а кто-то погиб: остался лишь сам да собственная тень, и сердце беспрестанно разбито печалью. Вдруг у этой статуи увидел купца, приносящего в дар белый шелковый веер. Невольно нахлынула печаль, и глаза наполнились слезами».

Как странен человек! А глаза Махакайи наполняются слезами тоски по тем святым местам, где шагал и оставлял свои следы Будда. Ханьская земля вокруг. А ему мерещатся реки и поля Индии. Узреть древо бодхи, узреть тот монастырь Голубь, парк, где Татхагату слушали олени. Индия и мерещилась ему с оленьими огромными глазами. А реки ее, как струи той женщины, напоившей сыновей разбойников. Страна эта вся как великая сутра. И вдыхать ее воздух — лучшее научение.

А Фа-сянь, сплавившись по Ганге, еще два года проводит в монастыре, переписывая сутры и копируя изображения. И выходит к морю и достигает на судне страны Симхалы[134].

Там он сел на торговое судно и поплыл домой. И на третий день море взволновалось, судно дало течь, и купцы стали избавляться от своего товара. Там было на канате и еще малое судно, но матросы на нем перерубили канат. И Фа-сянь ждал, что сейчас купцы потребуют от него выбросить свои вещи, а это было бесценное собрание книг и всяких изображений. Фа-сянь взмолился, прося у Татхагаты помощи в возвращении из странствий домой. А шторм продолжался тринадцать дней и ночей. Наконец удалось причалить к берегу, вычерпать воду и залатать пробоину. Через девяносто дней прибыли в страну Епоти[135]. Прожив там пять месяцев, сел на другой корабль и поплыл в Гуаньчжоу с купцами и брахманами. И снова настиг корабль черный ураган. Фа-сянь возносил молитвы Авалокитешваре, и небо прояснилось. Но брахманы сговорились высадить на остров монаха, говоря, что все из-за него. Да один благородный человек заявил, что тогда и его надо высадить или сразу убить, потому что в Ханьской земле он все доложит императору! И брахманы оставили свой коварный план. И долго еще плавали, запасы воды и пищи заканчивались. Для готовки уже использовали морскую воду. Явно заблудились и шли не туда. Ведь до Гуаньчжоу пятьдесят дней плавания, а они в пути уже свыше семидесяти дней. И тогда повернули на северо-запад. Пресную воду делили, берегли каждую каплю. И вот земля! Набрали вдосталь водицы! И фруктов. Пошли дальше. Где же родина? И ее Фа-сянь признал по растению лилу. Это Ханьская земля. Но далеко ли до Гуаньчжоу? Поплыли на лодке к берегу и взяли двоих местных, вернулись на судно, и Фа-сянь стал их расспрашивать. Что за люди? А они: ученики Будды! Что делаете в этих горах? Охотимся, чтобы принести жертву Будде! Так они пошутили. Но правитель этой области почитал учение, и он оказал радушный прием купцам из-за Фа-сяня и пригласил монаха погостить зиму и лето. Фа-сянь, конечно, и не подумал правителю жаловаться на купцов и брахманов. Все было забыто. В сердце его царил мир, сердце его давно уже было Ступой Сложения Оружия.

И он хотел после сидения у того правителя отправиться в Чанъань, но все же предпочел поехать в свой монастырь на юге, чтобы вручить наставникам сутры и «Виная-питаку».

И там и написал свою книгу, которую заканчивал так: «Когда оглянусь назад, обдумывая все, что пришлось пережить, — то не чувствую биения сердца и выступившего пота. Ведь только потому, что устремлению к цели всецело посвятил свое ничтожество и простоту, — потому и жертвовал жизнью перед лицом опасностей, надеясь достичь хотя бы десятитысячной доли того, к чему стремился».

Как ни учился уже много лет Махакайя бесстрастию и контролю над своими чувствами, но записки Фа-сяня... записки Фа-сяня... Он не находил определения, беспомощно озираясь... И нашел: они наполнили его ветром. И это был ветер-ян, сродни тому, о котором писал Почтальон Ветра[136] в «Оде о ветре», о ветре, который милее, новее и блестит!

Этот новый ветер кругом лежит в основе новых кальп. На нем покоятся воды и пространства. Монах читал об этом в «Абхидхармакоше» Васубандху. Но — одно дело читать, совсем другое — почуять на своем лице веяние этого ветра. И Фа-сянь как будто и сумел донести это веяние, — ведь основа мироздания где-то там и находится, там, где встает над горизонтом звезда Небесный волк, там, где растет древо бодхи. И Махакайя должен туда тоже дойти. И потом сплести свой круг ветра. Ведь каждая книга — это новая кальпа.

И пускай этот толстяк Шаоми будет его спутником и рисует Индию.

 

Глава 14

 

Курыканские кони

 

Шаоми почему-то не хотел, чтобы монах пришел к нему и посмотрел свитки. Жил он недалеко от ворот Весеннего сияния, откуда можно было отправиться в Лоян и на восток. К югу от его квартала тянулся ряд винных лавок, прямо напротив гудел Восточный рынок, так что на Западный рынок он в тот раз приходил вовсе не за тем, чтобы осушить несколько чаш рисового вина, а относил заказ одному торговцу-персу, ему надо было изображение зимы и огня, а огнем и должны были стать, по его мысли, дубленые шубы, которыми он и торговал. Этот торговец был из города Хэсина, что где-то на границе с Индией.

Шаоми приносил один-два свитка в монастырь, неподалеку от врат Ширящегося рассвета, проходя мимо парка у реки, гостиницы, абрикосовой рощи. В монастыре росли кипарисы, и пока Махакайя созерцал его свитки, Шаоми зарисовывал на бумажных листах эти деревья углем. Тушью он писал только дома, и вот, почему: через его двор протекал ручей, и кисти Шаоми мыл в нем, не признавая стоячей воды. Что соответствовало его даосским воззрениям.

Шаоми почитал Лао-цзы и Чжуан Чжоу. И с упоением цитировал трактат первого о воде: «Самое мягкое покорит самое твердое... Учение без слов, благо недеяния!» И говорил, что все-таки в этом учении — Ручье — есть слова, если прислушаться. И слова эти прозрачны и чисты, ибо они и есть чистота и прозрачность. И как же он будет мыть кисти в какой-нибудь глиняной, а хоть и нефритовой плошке со стоячей водой? Движение чистоты и прозрачности и есть Путь. Он есть, а невидим. Шаоми встряхивался, как гусь, вынырнувший из глубин, и с него и вправду летели капельки винного пота. В монастырь-то он приходил трезвым, но как правило после вечернего возлияния. На увещевания Махакайи он отвечал стихами Господина пяти ив[137]:

 

Через тысячу лет,

через десять тысяч годов

Память чья сохранит

нашу славу и наш позор?

 

Но досадно мне то,

что, пока я на свете жил,

Вволю выпить вина

так ни разу и не пришлось!

 

И на его толстощеком красноватом лице появлялось такое жалкое и горестное выражение, что монах не мог удержаться от смеха.

А вот его картины были и в самом деле прозрачны и чисты. Шаоми любил писать собак, воробьев, величавых верблюдов, лошадей. И эти домашние животные у него гуляли в диких местах: в горах, покрытых дымкой, на берегу бурных потоков и на морских побережьях, хотя Шаоми и не видел восточных морей, но зато он видел одно северное пресное море.

В Чанъань присылали лошадей из Западных стран и северных краев. Говорят, что и знаменитого Чжан Цяня в древние времена император отправил в Западный край за небесными лошадьми. И это был первый путешественник Ханьской земли, он провел в плену десять лет, женился на варварской принцессе и сумел вернуться, разведав страны Западного края. Из ста человек, выступивших много лет назад из Срединной страны, вернулись лишь двое... Коней он не привел, но доставил важные сведения о Западном крае. Потом уже варварские купцы сами погнали в Ханьскую землю табуны на продажу. Посольства северных варваров дарили императору лошадей. Лошадь была залогом безопасности империи. И тысячные табуны паслись на восьми великих лугах к северу от реки Вэй. Там были статные скакуны со всего света, из Персии, Индии, Согдианы. Но среди них не было чудо курыканских коней, о которых рассказывали, что они-то и есть те самые небесные кони-драконы, выходящие из чистейших вод Курыканского моря. Устав слушать эти рассказы и шепоты, песни и стихи, — да, даже и песни пели о небесных конях, которые могут вознести колесницу прямиком в обитель небожителей, а народу даруют долгий мир и процветание, — император Ян-Гуан снарядил посольство за курыканскими конями, полагая, что Поднебесная наконец должна владеть небесными конями.

Но курыканы, обитавшие вкруг Северного моря, были злейшими врагами тюркютов[138], чей Восточный каганат занимал земли между Срединной империей и Северным морем, и надо было придумать иную цель посольства. Императорские мудрецы судили-рядили, да ничего выдумать так и не смогли. И тогда император просто заявил, что хочет получить дань небесными конями. Но если курыканы откажутся, к ним будет послано войско. А они, живущие вольно на берегах хладного моря, полного жирных зверей и рыб, птиц и соболей, разумеется, возмутятся. Этот довод должен был прийтись по сердцу хану Восточного каганата, Шибир-хану Тюрк-шаду, или просто Шибир-хану, а по-китайски Шибикэханю, неоднократно пытавшемуся покорить курыканов. И вестников с соответствующим посланием направили к нему.

И однажды утром отряд из семидесяти восьми человек на низкорослых степных лошадках выступил в путь через северные ворота Фанлинь — Благоухающих рощ, прямиком из императорских конюшен, мимо сенокосных угодий, располагавшихся в северной же части города. Здесь были конюхи, воины и слуги, двое рабов из северных варваров, знавших путь и языки хотя бы двух-трех тамошних племен.

Путь предстоял неблизкий. Размеренно шагали верблюды, нагруженные шелком, бронзовыми зеркалами и провизией для караванщиков.

И смотритель императорских конюшен, отец Шаоми Сэн-юнь, попал в это посольство, возглавляемое чиновником Ципь Бао-сянем. Юный Шаоми умолил отца взять его с собой, и тому пришлось приложить немало усилий, чтобы в отряд включили еще одного едока. Но подросток готов был выполнять любую работу, чистить и поить лошадей, собирать хворост, разжигать костер, сторожить ночью верблюдов.

Шли от одной сторожевой башни до другой. Возле башен были и колодцы, и там поили животных, набирали воду для себя и узнавали, нет ли впереди опасностей. Но до Стены и не могло быть никаких опасностей.  А вот когда миновали Стену, прихотливо изгибавшуюся гигантским драконом по сопкам и отделявшую мир Срединной страны от необъятного мира варварства, и переправились через Хуанхэ, — вот тогда караван и вступил в мир опасности. Здесь начинались земли кочевников и сегодня дружественных, а назавтра уже враждебных племен. В степи виднелись их шатры из войлока и шкур диких животных, стада. Посланцы этих стойбищ иногда скакали во всю прыть к каравану, кружили неподалеку в своих коротких халатах, а то и вовсе в куртках и штанах, сапогах, и зорко высматривали, много ли воинов здесь. Но видели ханский бунчук с хвостом белого волка и поворачивали, а в стойбищах важным степнякам показывалась также охранная грамота на согдийском языке. Правда, зачастую было понятно, что грамота могла быть написана хоть на арабском, хоть на санскрите, хоть на китайском или персидском, немногие жители степей понимали буквы. Зато все хорошо понимали волчий язык. Волк был прародителем этого народа — тюркютов. И на их знамени полыхала золотом волчья голова.

Шибир-хан поверил императору. Или сделал вид, что поверил. Он был вроде бы приручен империей, женой его была китайская царевна, впрочем, доставшаяся, как у тюркютов было заведено, после смерти прежнего мужа, отца Шибир-хана. И обитал он в городах, возведенных империей специально для него, в Кинхо и Динсян. Но волк есть волк. И глаз его остро сверкал, выискивая слабину, незащищенную жилку, бьющуюся на шее жертвы.

Юноша рисовал эти степи и шатры, но на самом деле времени у него совсем не было. Он водил лошадей к водопою, помогал стреноживать их: собирал хворост, носил воду, помогал устанавливать походные шатры.  А уж рисованием занимался второпях, но не переживал, зная, что все будет надежно хранится в памяти, а главное, где-то там впереди, за барханами и горами, степными просторами и реками лежит Северное море, где живут курыканы и их небесные кони, и уж ему бы только краешком глаза их увидеть, и, вернувшись, он покорит Поднебесную своими курыканскими конями, а император спасет империю, когда впряжет в свою колесницу этих чудо коней.

Один раз на них все-таки напали, но это были, как выяснилось потом, не тюркюты, а надменные уйгуры, и посланникам Ханьской земли пришлось бы плохо, если бы поблизости не оказался тюркютский князь, охотившийся в предгорьях со своими людьми на баранов. Уйгуры удрали, бросив мертвых и раненных, которых тут же добили тюркютские охотники, засыпая в распертые рукоятками кинжалов рты горячий песок. Это у них называлось: пустынная сытость. Тюркюты в глубине души таили неприязнь к уйгурам, хотя и те были волчьим народом.

Караван одолел нагорье, потом пустыню и вышел в степи. Мир с тюркютами был шаток, они то и дело нападали на пограничников, а то и вторгались в Ханьские земли. Но и в самом каганате было неспокойно. Покоренные тюркютами народы мечтали о свободе, а сами тюркютские князья не могли крепко урядиться друг с другом, захватывая лучшие пастбища и охотничьи угодья.

Послать в этот гудящий улей людей за небесными конями можно было, только совершенно не ценя жизни своих подданных или из отчаяния. И то и другое и руководили императором. А еще и пьянство. Дела империи были плохи. Император затеял войну с Когурё, взялся ею руководить, запретив своим командирам действовать по своему усмотрению, и проиграл, погубив сотни тысяч солдат. В Срединной стране начались мятежи. На юге императорский генерал приказал закопать живьем сложивших оружие мятежников, и земля над тысячами исчезнувших человек стонала и шевелилась.

Могли ли небесные кони спасти империю Суй?

Дальше караван вел как раз уйгур. Звали его Ильчур. Это был добродушного вида человек с большим носом и серыми глазами, и с волосами цвета студеной осенней волны. И у некоторых уйгуров, напавших на караван, тоже были такие глаза и волосы. Наверное, поэтому уйгуры и отличались спесивостью. Хотя, что может быть красивее смоляных волос и глаз цвета черного агата?

Ильчур знал язык Шаоми, и однажды они разговорились у костра. Ильчур спросил, что там карябает на бумаге парень? Тот отвечал, что хочет изобразить эти цепи звезд над степью и сопками. Ильчур попросил показать рисунок и, взглянув в отсветах огня, вдруг швырнул его в пламя. Шаоми замер. Потом спросил, зачем он это сделал? Ильчур безмолвствовал. Шаоми сказал, что пожалуется отцу. Тогда Ильчур ответил, что увидел там волка. Зачем парень его ловит? Чтобы увезти в Поднебесную и посадить в клетку? Шаоми смешался. Он действительно рисовал Небесного волка, но не всего, а только именно одну звезду, так называемую. Как же Ильчур узнал? Ведь у них все звезды называются по-другому... Может, от кого-то из ханьцев[139] слышал... Он попытался объяснить, что не хотел сажать Небесного волка ни в какую клетку и что та же самая звезда восходит на юге и в Чанъани. Ильчур отвечал, что этот волк стоял на родных сопках. И таков он только здесь.

Шаоми начал осторожно расспрашивать о волке, хотя уже знал, что эти люди, и уйгуры, и тюркюты считают себя волчьими сынами. Но подробностей не ведал. И этот проводник рассказал, что в незапамятные времена одна девица в лесу сошлась с волком, так и появились люди. Шаоми спросил, почему же между потомками этого волка такая нелюбовь? Тот отвечал, что у тюркютов было по-другому: после нападения врагов в болотине валялся мальчишка с отрубленными ногами и руками, и его нашла волчица, и он ее оплодотворил, да тут снова вернулись враги и добили мальчишку; а волчица ушла, и от нее пошел народ тюркюты. Одни от волка, но рождены женщиной, другие — от человека, но рождены волчицей. В ком больше человеческого? А в ком волчьего?

Шаоми спросил, а что же лучше? Ильчур взглянул на него через костер. А ты как думаешь? В его глазах плясали языки пламени. И Шаоми сказал бы, что в уйгурах больше волчьего, но на самом деле, из сказанного выходило, что волчьего больше в тюркютах, раз их мать-прародительница волчица.

И он ничего не ответил.

Но дело тут не в этом, объяснил ему потом отец. А в чем же? В пастбищах, отвечал отец, обводя широким жестом зеленые равнины.

И караван по ним двигался, то и дело уплачивая отрезами шелка и связками медных денег за вечернюю и утреннюю траву, съеденную их лошадьми и верблюдами, а также за воду из колодцев.

В травах то и дело мелькали головы оленей и диких баранов, коз, диких лошадей, на склонах появлялись черные медведи, а однажды все видели пятнистого барса, пившего воду прямо из небольшого водопада в скалах.

В небе кружили орлы.

Бунчук с волчьим хвостом и грамота были как бы вратами в этот зеленый мир трав и орлов. И Северное море уже было где-то рядом, за горами, покрытыми елями и лиственницами, смолистыми соснами.

И когда караван взошел на перевал, все его и увидели: Бэйхай — Северное море. Оно лежало вдалеке, точнее парило, как голубой заколдованный топаз. И солнце ударило из-за туч, и на миг Шаоми ослеп. Все приободрились, погонщики даже запели...

Но дойти до моря им было не суждено.

Внизу, в долине из-за деревьев вдруг потекли или полетели как птицы или пчелы всадники.

Это были жужани, как потом выяснилось.

Когда-то это был всесильный каганат, границы его доходили до Ханьской земли, но волки, те, что произошли от волчицы и мальчика с отрубленными ногами и руками, разодрали в клочья это кочевое царство и почти всех жужаней истребили.

Да в распадках и таежных углах еще укрывались уцелевшие. И сейчас они и объявились. Это были узкоглазые смуглые люди в меховых шапках, вооруженные большими луками и копьями, великолепными мечами. Это крепкое оружие они выменивали на меха и кумыс у непревзойденных железных дел мастеров — курыканов. Увидев тюркютский бунчук в руках всадника чужеземцев, один из жужаней бросил аркан и выдернул его, подтащил к себе и даже не стал поднимать с земли. Бунчук так и волочился за его лошадью, пока они все следовали в стойбище на берегу реки, в окружении могучих смолистых деревьев.

Властитель этих людей называл себя Иби-хан, что значило Ирбис-хан. И одет он был в пятнистую куртку барса и такие же сапоги.

Еще было неясно, что у него за намерения, и воины каравана пока бездействовали. Посол тоже не знал, что предпринять.

Но старый Ирбис-хан с легковейной белой бородой был гостеприимен. Он предложил отдохнуть в его становище, потому что путь до моря только показался им сверху быстрым, а идти надо долго. И ничего не оставалось, как только принять его предложение.

Место было хорошее. Мощные дерева стояли неколебимо, источая аромат хвои и смолы. Воды реки казались воздушными. Дымились костры, на них готовили оленину.

И прямо под открытым небом этот Ирбис-хан и потчевал гостей мясом и хмельным кумысом. И рассказывал о небесных конях, что они в один день могут проскакать все море, потому что их поят самой чистой водой на свете и кормят самыми сладкими травами, растущими на священных горах. Но он сомневался, что курыканы так просто отдадут своих коней. Курыканы даже им, жужаням, своим добрым соседям, не продают этих коней. Охмелевший посол Ципь Бао-сянь отвечал, что для этого у них есть кое-что с собой, то, что сделает морской народ сговорчивее. И он велел принести шелк и бронзовые зеркала на показ, а потом и все это подарил Ирбис-хану, называя разнообразные ткани: лин — очень легкая, с саржевым плетением, цзюань — тафта полотняного плетения, очень крепкая, лянкэлин — то же, что и лин, но с двойным круглым узором, дукэлин — лин с одиночным узором, и, наконец, силин — самый лучший шелк. Ирбис-хан благодарил и вымазанной в жире рукой взял один отрез, осмотрел его и... утерся. Тут же повисло молчание. Стала хорошо слышна река, несущая свои воды уже в Бэйхай. Ирбис-хан лукаво смотрел на посла. Тот бледнел, багровел... Ирбис-хан рассмеялся и сказал, что не стоит так переживать из-за куска материи. Здесь, в густых лесах шелку нет применения. Сучья тут же изорвут эту ткань. Ведь даже женщины жужаней охотятся в лесах и собирают ягоды и грибы. Кому же носить ваш шелк?

Он взглянул на сидевшую слева чернобровую молодую женщину в куртке и штанах из тонкой замши, разукрашенной цветными нитками и серебряными кольцами, золотыми бусинами, перьями, в высокой меховой шапке, тоже осыпанной перьями орлов. Было разукрашено и ее лицо, глаза обведены густо синим, так что они казались какими-то чашами, полными той далекой морской воды; по щекам змеились татуировки, и на подбородке красовался рисунок цветка. Шаоми не мог оторвать глаз от нее.

Пожалуй, одежда нашей шаманки покрепче будет, сказал Ирбис-хан и потянул за полу ее куртки. Потом он дернул за полу свою барсовую куртку. И тут же хлопнул в ладоши и что-то велел слуге. Вскоре принесли ковер из барса. Он был легок и великолепен, переливался и сиял. Ирбис-хан схватил его посередине, и ковер заиграл, переливаясь и сияя каждым волоском на солнце. И внезапно раздалось тихое ворчание, перерастающее в тихое грозное мяуканье, а потом и рык.

Гости обомлели, решив, что из леса явился грозный зверь.

Но эти звуки издавала шаманка Дэу-хунь, так ее звали. В ее груди клокотал голос барса, глаза были прикрыты, и тело медленно покачивалось. Тут же зазвучали дудки, ударили барабаны, и шаманка стала раскачиваться сильнее, голос ее возвысился, и она запела. Язык ее был гортанный, странный. О чем она пела, неведомо. Но когда она замолчала, Ирбис-хан сказал, что песнь ее была о Северном море, острове посреди него, где шаманка родилась. Она была курыканкой.

И все гости с удесятеренным вниманием на нее воззрились.

Ирбис-хан вручил ковер послу с просьбой предать его императору. Это, да еще и пение, разрядило обстановку. Все заговорили и снова взялись за бешеный кумыс жужаней да за оленину, сваренную в лесных кореньях и травах.

И пир продолжался.

Ну, а утром все воины были обезоружены. Все верблюды с поклажей исчезли. Вооруженные жужани выпускали пленников только оправиться из шатров. Тут-то и снова вспомнили судьбу знаменитого посла древних времен Су У, отправленного императором У-ди обменивать пленных у сюнну, правивших здесь, и плененного коварными сюнну и обращенного в пастуха из-за его нежелания стать предателем, — девятнадцать лет посол пас на берегу студеного моря стада, пока император не вызволил его и потом встречал вместе с придворными в Чанъани со слезами восхищения и радости и оделил белобородого бывшего пленного пастуха-посла всякими дарами, землями, и тот дожил до восьмидесяти трех лет и навсегда стал символом верности.

Посол вдохновлял спутников этим историческим примером. Но — одно дело древняя история, запечатленная на шелковых свитках, и совсем другое — вот эта жизнь, которая прямо здесь и сейчас свершается, несется, как река к своему морю. И в любой миг может просто прекратиться. Как прекратилась у шестерых воинов, несших стражу у их шатров, они до конца исполнили свой долг и погибли. Правда, никто не видел их тел, но кровавые пятна у шатра не оставляли никаких сомнений...

Неужели и им уготована участь Су У?..

Или — этих стражников.

Шаоми вспоминал их лица. Одного он даже изобразил с верблюдом на водопое в оазисе посреди пустыни. У него был тонкий нос с горбинкой, густые длинные усы. Проницательные глаза. В Чанъани его ждала жена с дочками. Шаоми видел их, вышедших к Северным воротам на проводы.

Легко упархивает жизнь из человека, как бабочка Чжуан Чжоу. Только уже ей ничего и не снится.

Жалел ли Шаоми о том, что напросился с отцом в этот поход?

Он жалел только об одном: что не сможет вернуться в Чанъань и все написать тушью.

Но на следующий день неожиданно всех снова позвали за тростниковый длинный стол, уставленный чашами с мутным кумысом, грибами и ягодами, соленой и вяленой рыбой и кусками оленины.

Ирбис-хан обратился к «гостям».

Он сказал следующее.

Когда-то, много лет назад возникла распря из-за женщины, шаманки, которую звали тоже Дэу-хунь по прозвищу Дивань. Хан ее любил и всегда слушал ее советы. Но подданные считали, что она вредит всем, и когда хан был в отъезде, мать хана подговорила людей, и они убили шаманку, а потом и вернувшегося хана. Вместо него ханом стал его младший брат. Но другой родственник хана не потерпел этого и напал на ставку. Младший брат убитого хана бежал и был принят в Китае. К нему позже примкнул и прадед Ирбис-хана Поломынь, он тоже нашел убежище в Китае, на Голубом море[140]. Ирбис-хан помнит добро ханьцев. Но помнит и все зло, причиненное ханьцами вместе с тюркютами жужаням. То Голубое море будто и было полно соленых слез жужаней. Потому Поломынь и пытался снова уйти в родные степи, да был задержан и брошен в тюрьму... Где и умер. Потом и цисский император снова приветил жужаней, спасающихся от народа волчицы. Но жужани не могли жить в стенах, им нужен был простор — и да, добыча степного воина, а как же? Таков был наш народ, рожденный свободным всадником, а не землепашцем. У нас не было ни наших стад, захваченных тюркютами, ни шатров из войлока и шкур, и кумыс мы должны были выпрашивать. Чтобы выжить, мы совершали набеги. И ханьцы выгнали нас в степь, на копья злых тюркютов. Тогда остатки нашего народа обратились к императору Западной Вэй, тот будто принял всех, но когда посол тюркютов потребовал всех выдать, тут же вероломно обезоружил наших воинов, и все были обезглавлены... Пощадили только детей и слуг... «Среди этих детей был и я, Ирбис-хан», — сказал он.

Помолчав, он обвел рысьими глазами всех, задержав взгляд на Шаоми, и сказал, что среди «гостей» нет детей, разве что вот этот паренек...  Но какой же он ребенок?

И все посмотрели на подростка, Шаоми.

«Дэу-хунь, вот эта, а не Дивань, — молвил Ирбис-хан, — все же дает совет поступить так же. И я, Ирбис-хан, как и мой далекий предок, с ней соглашаюсь. Да будет так!»

И он велел всем слугам и Шаоми собираться. К слугам попытались отойти и проводник Ильчур с переводчиками, но их тут же отогнали снова к тростниковому застолью. «Нет, пейте кумыс! Пока он не стал кровью!» — воскликнул Ирбис-хан.

И за каждым из «гостей» уже встал воин с курыканским мечом. И за отцом Шаоми тоже.

Посол, собравшись с мыслями, попытался образумить хозяина этого становища, сказав, что... что та давняя казнь произошла не в империи Тан, а в империи Западная Вэй... Но Ирбис-хан его прервал, спросив, не у Восточных ли ворот Чанъани прыгали, как дыни, головы жужаней? Посол смешался и замолчал.

Перед тем, как завязать всем слугам и Шаоми глаза и заставить их сесть на своих лошадей, Ирбис-хан велел шаманке исполнить танец.

И Шаоми его никогда не забудет.

Как только зазвучали дудки и барабаны, шаманка, взвизгнув по-кошачьи, упруго вскочила и, перепрыгнув через тростниковый стол, на котором дымились кушанья и стояли чаши с кумысом, оказалась на другой стороне, где для нее тут же было расчищено место. Дудки заголосили пронзительнее, барабаны ударили громче, и шаманка закружилась. Но как она ни гибка и ловка была, а, перескакивая через тростниковую подстилку, задела большую чашу, и терпкий кумыс пахуче разлился по лепешкам, лесным ягодам и дымящимся кускам оленины с грибами и кореньями.

Шаманка кружилась в упоении, и перья на ее куртке и шапке вихрились, реяли, трепетали, как будто она скакала или уже летела. Глаза ее казались вообще закрытыми. Но она не спотыкалась и не наступала на людей. Весь вид ее говорил о хищном звере. И это конечно, был ирбис.

Потом танец ее переменился, шаманка преображалась на глазах. Это было невероятно.

Она как будто вырвалась из шкуры барса. Меховая ее шапка полетела на землю, длинная серебряная игла, державшая волосы, сверкнула в руке, и черные густые волосы рассыпались и заколыхались волной. Движения стали другими. Она перебирала ногами и руками и как будто мчалась куда-то.

Дико необузданный ее танец завораживал всех. Даже обреченные воины, чиновники, посол, отец Шаоми поворачивали головы, следя за ней

Иногда глаза ее распахивались и пыхали синими молниями.

И тут-то Шаоми и осенило, что она танцует небесную кобылицу.

Дудки и барабаны слились в какой-то невообразимый варварский гул.

И в пойло, разлитое по тростниковому столу, ударила струя обрубленной шеи первого воина-ханьца; дергаясь, тело наклонилось вперед, удерживаемое сзади жужанем, а голова сверзнулась на траву. И тут же засверкали всюду мечи. Шаоми искал глазами отца, но уже не мог найти, тростниковое застолье превратилось в кровавую свалку.

И тут слугам и Шаоми стали скручивать руки и завязывать глаза. Все произошло быстро. Наступила тьма. И началось движение куда-то в пропасть, в вечную ночь, сначала медленно-размеренное, потом быстрое. По плечам хлестали ветки, лошади ржали. Тьма кружилась. Это продолжалось день, или два, или — сколько? В горле пересохло. Но им не давали пить и не позволяли сходить с лошадей. И вот уже в ушах засвистал ветер, под гиканье жужаней они полетели куда-то, лошади яростно храпели, земля гудела.

И это и был полет на небесных курыканских конях.

 

Глава 15

 

— И написать это тушью невозможно, — хрипло промолвил Шаоми, протягивая руку к кувшину с вином под взглядом молчащего Махакайи. — Но то и дело ночами я их вижу... — добавил Шаоми, утирая губы. — У них глаза из голубого топаза. И они мертвы, хотя и кажутся живыми.

Лишь чудом уцелевшему посольству удалось вернуться в Чанъань, пройдя степью, уже открыто кипевшей ненавистью к Срединной империи. Шибир-хан уже попытался схватить пьянствующего императора, но тот успел ускакать в крепость Яймынь, что на линии Стены. Тюркюты не сумели взять крепость приступом, их горячие кони не умели одолевать крепостные стены. А на выручку императору поспешил полководец Ли Юань с войском, и тюркюты убрались в степи. Этот Ли Юань, родом из местности Тан, еще через некоторое время и станет первым императором династии Тан.

А пока империя Суй доживала последние месяцы. И племена кочевников уже кружились у ее стен.

Небольшой отряд, пыливший по степным и пустынным дорогам, казался обреченным, но — нет. Снова и снова им удавалось собираться после ночевки где-нибудь среди сосен у ручья или в пустынном оазисе, в горном распадке, и двигаться дальше на юг.

Волчий народ изумлял этот отряд простых безоружных людей, который возглавлял мальчишка по имени Рисовое зернышко. Кочевники кормили их, снабжая водой и вяленым мясом, рыбой. Степные волки ценят людей судьбы, а то, что все эти слуги и мальчишка охраняются небом, никто и не сомневался. Но в Чанъани, охваченной смутой, никто и не заметил их возвращения.

— Так и не стал я вторым Су У. И уже и не верю, что это был в самом деле я, — заключил со вздохом большое хмельное Рисовое зернышко в перепачканном тушью халате, с плохо выбритыми щеками и вислыми черными усами. — Как будто побывал в чьей-то поэме «Курыканские кони». И с тех пор мне нет здесь покоя. Я хаживал дорогами Ханьской земли. Но меня тянет в края иные, как и вас, уважаемый. Как будто там, — он махнул рукой на север, — подхватил какую-то лихорадку. Да, когда мы взошли на перевал и ловили ветер с моря небесных коней. Как же я могу не отправиться с вами?

...Но начальник пограничной заставы рассудил иначе. И надо было видеть глаза Шаоми, когда они прощались.

Махакайя все-таки выжидал еще некоторое время, отойдя недалеко от заставы, — а вдруг Шаоми удастся уговорить начальника Гао Ханя? Раз уж этот Гао Хань знает «Нити гор и морей», может и в нем дрогнет какая-то ниточка?

Но напрасно. Со стороны заставы только прилетали стайки птиц, кружились и уносились обратно, устрашенные мертвыми песками, расстилавшимися впереди. И Махакайя двинулся дальше один, ну, точнее с белым конем-драконом... Что ж, умный конь наверняка в предыдущем рождении был человеком. Махакайя с ним разговаривал. И даже читал ему сутры, вот «Да чэн синь лунь», или на санскрите «Махаяна шраддхотпада шастра» — «Трактат о пробуждении веры в Махаяну»: «Поклоняюсь тому, кто в своей жизни совершил все наилучшие деяния, возможные в пространстве десяти сторон света, тому, кто наделен всеведением и чья телесность беспрепятственно свободна, спасителю мира, наделенному великим состраданием».

Конь слушал, поводя ушами.

«Также поклоняюсь знамению его сути, морю дхармовости и истинной реальности, вместилищу неизмеримой благости заслуг. Также поклоняюсь тем, кто совершенствуется в истине.

Да исчезнут у всех живых существ сомнения...»

— Ты можешь спросить, — проговорил Махакайя. — Иду ли я за книгами или с книгами? И то и другое. Я многое помню, но боюсь забыть. Вот и взял именно эту книгу, чтобы проповедовать в пути. Ведь шастра гласит: Есть Учение, которое может взрастить корень веры в Махаяну. Эта шастра — вода для корня веры. И тебе это тоже полезно слушать.

И он продолжал чтение: «В целом Махаяна может быть рассмотрена в двух аспектах.

Какие это два аспекта?

Первый — это дхарма, второй — это смысл».

Махакайя взглянул на коня и воскликнул:

— И это все!

Конь дернул всей кожей, сгоняя пустынных мух и хлестнул себя хвостом. Махакайя усмехнулся.

— Как бы не так. Чтобы постичь эти два аспекта, надо внимательно разбирать всю шастру. Но и этого будет мало... — Он замолчал, раздумывая. — Или... ты и так все знаешь? Дхарму и смысл? Почему же не я на твоем месте, а ты не на моем?.. Но ты можешь спросить, почему я-то все-таки на своем месте, если это постиг? — Махакайя выдержал паузу, давая коню возможность вникнуть в суть сказанного. — Ну, во-первых, архат, тоже все постигнув, остается некоторое время здесь. А я не архат все же. Во-вторых, знание не означает постижения. Я просто набитый буквами дурак. И удивляюсь, как это умный начальник заставы пропустил меня... То есть нас с тобой. Ведь он рискует, всюду есть уши и глаза империи. Но, похоже, что и он такой же дурак, набитый цзюанями «Шань хай цзина» и думающий, что эта куча иероглифов решает его судьбу. — Махакайя махнул рукой. — Судьбу решают не знания, а постижение. Но, впрочем, без первого второе невозможно, но важнее именно второе. Как говорил Лао-цзы, знающий молчит, не знающий говорит, но сам-то он наговорил-написал об этом уйму иероглифов! Так вот за этим я и иду: чтобы всю кучу букв пронизать светом. И только тогда, возможно, я стану архатом. А ты — человеком.

Махакайя устало отер мокрое от пота лицо, озирая пустынный пейзаж с барханами и догорающим солнцем.

— Надеюсь, не надо объяснять про архатство... Это утомительно...

Но конь неожиданно встряхнулся, и монах расценил это движение, как возражение и все-таки принялся растолковывать, что архат, это тот, кто полностью избавился от омрачений и уже не способен, как то сказано в «Пасадика сутте», намеренно отнять жизнь у живого существа, украсть, вступить в половое сношение, намеренно солгать, собирать вещи, доставляющие удовольствие, а также быть страстным, злобным, заблуждающимся и трусливым. Девять этих деяний архату заказаны. Архат просветлен, но это еще не ниббана, не полное просветление. И Татхагата требует от архата следующего шага: проповедовать истину. Тогда он станет бодисатвой и в итоге достигнет полного просветления и ниббаны. Таков благородный путь того, кому выпало родиться человеком.

— Почему же тебе не довелось этого? — задумчиво спрашивал Махакайя, расстилая под красной скалой циновку и покрывало из верблюжьей шерсти, подаренное Гао Ханем. — Что ты сделал, сказал не так в предыдущей жизни?..

Устроив постель, он хотел стреножить коня, но вдруг передумал.

— Ходи вольно. Ты же не покинешь меня, верно?

Конь скосил на него крупный глаз, горевший в закатном свете алым.

— Жаль, что ты не из той породы коней, о которых рассказывал Шаоми. Курыканские кони... Небесные. Тогда бы мы могли мигом домчаться до Индии. Она там, — сказал он и показал на юг, где уже бледно светился глаз Небесного волка.

Конь посмотрел туда.

— Страна сутр и следов Будды...

С этими словами Махакайя опустился на свою походную постель, принял нужную позу и начал медленно читать вечернюю молитву. И это была молитва Устрашения демонов, коими полны пустынные места: «Ом Сapвa Тaтxaгaтa Мaни Шaтa Дxивaдe Джвaлa Джвaлa Дxapмaдxaтy Гapбxe Мaни Мaни Маха Мaни Хpидaя Мaни cвaxa!»

От солнца уже осталась одна только огненная бровь... И она угасла. По барханам и камням поползли сизые змеи сумерек. Сразу стало прохладнее. Махакайя решил не натягивать полог, погода обещала быть ясной. Хотя в пустыне буран налетает внезапно. Но ему хотелось смотреть на зрак Небесного волка, все отчетливее проступавший на юге, по левую руку.

Одному ему не приходилось еще ночевать в пустыне. Тишина песков завораживала. Воздух остывал. Скалы позади и справа как будто наполнялись темной жизнью.

Монах лежал, глядя на густеющее небо и наливающийся странным светом зрак Небесного волка и думал... Думал о своем сне. Все же странно, что там горела эта звезда, звезда Небесного волка. Ведь для юга, Индии есть и другие указатели. Почему кто-то выбрал этот? Спящее сознание и выбрало. Здесь крылась какая-то тайна, и монах надеялся когда-нибудь разгадать ее.

Уже было совсем темно. Над пустыней полыхали хладно созвездия. Мириады миров свершали свой круг. Их кружил медленно ветер, не разбиваемый ваджрой, потому что он сам был алмазный.

И Махакайе показалось, что уже не надо никуда идти, что цель уже достигнута...

С ним случалось это и раньше, даже в детстве. Вдруг посреди мечтаний или чтения конфуцианских книг — а его чтением и воспитанием чутко руководил отец, истый последователь учения Кун-цзы, чиновник, оставивший службу, когда сумасбродство императора предыдущей династии стало ощутимо сказываться на работе всех учреждений, — вдруг он отрывал глаза от иероглифов и смотрел в окно на куст пышного волчелистника, и тот мгновенно пламенел, да, весь был охвачен изумрудным огнем, и мальчик уже знал, что все свершилось и ничего больше не надо, все есть, было и оставлено позади, эта жизнь в уютном доме в Коуше со слугами, служанками, заботливой матушкой и мягким отцом — но высокий лоб его был строг, и мягкость быстро сменялась суровостью, если того требовали обстоятельства; это было особенным переживанием времени и пространства. Время-пространство текло, огибало дом из кедров в красном лаке, поставленных на постамент из утрамбованной земли, облицованный мрамором с синими прожилками, и его тройная черепичная крыша лоснилась, как чешуя дракона или великой рыбы, при луне.  В лунные ночи тоже приходило это ощущение текучести всего, времени, пространства. Но и сам он был текуч, мгновенно менялся, отдавая этому потоку свои частицы — и всего себя. И все же снова и снова вырастал — как некий корешок из ничего, пустоты. Пустота сплеталась в венок...  И мальчик с удивлением слышал свое имя. И имена братьев, отца, матушки. На самом деле у него было какое-то другое имя.

...А почему нет имени у коня? Спросил себя Махакайя, очнувшись. Он поискал глазами своего спутника. Тот смутно белел справа, иногда всхрапывал, прогоняя мушек из ноздрей. Все-таки в этом смертельном царстве была жизнь.

Махакайя вспомнил джатаки о перевоплощениях Будды, о жизни Татхагаты в том или ином облике. Ведь прежде, чем достичь просветления и стать Буддой, Гаутама Шакьямуни совершенствовал себя в разных обличиях, проживая те или иные существования. Он был слоном, был буйволом с телом в грязных пятнах тины, похожим на движущееся облако, был дятлом, отличавшимся своим сияющим разными оттенками оперением, как о том повествуют джатаки. Но ему уже свойственно было сострадание, и он не причинял вреда живым существам, питаясь сладкими плодами и побегами деревьев.

Так что кто знает, каков замысел этого коня? И надо будет дать ему имя...

Махакайя подумал и о себе, ведь наверняка и он был до этого рождения кем-то, был птицей, рыбой, потом человеком... И единственную ли жизнь человека довелось ему свершить? Только в прошлом? А в будущем? Это уже зависит от того, какой окажется нынешняя жизнь. Доберется ли он до Индии, сумеет ли выучиться там, собрать нужные книги и вернуться, чтобы распространять учение. И, постигнув все, войдет ли просветленным в ниббану?.. Тогда и перерождений больше не будет. Если, конечно, став архатом, он не перейдет добровольно в бодисатву, чтобы вновь и вновь рождаться и нести живым существам свет учения.

 

Глава 16 (4)

 

Юрка Васильев подначивал Стаса, цитируя аль-Бируни: «поношение по-арабски милее мне, чем похвала по-персидски… этот диалект годится только для хосроевских повестей и ночных сказок».

Да, и вот как к нему относятся персы... не персы, но носители персидского языка.

Могилу Санаи и лекарей, которых упоминал «иранец», они так и не обнаружили и уехали. Имена лекарей, кстати, наводили на мысль о том, что они были здесь пришельцами. Ходжа Булгари и второй Булгари. Болгары, что ли? Он написал об этом Юрке Ша Сэну, и тот вскоре ответил, что Бацзе на верном пути: не болгары, а булгары! А, то есть выходцы из Волжской Булгарии? Предки татар?

Что ж, они могли сюда добраться. Булгары были завоеваны монголо-татарами, которые приходили и в Афганистан, в Бамиане погиб внук Чингисхана.

А Санаи?

У Стаса не было под рукой никаких книг по истории, литературе  Афганистана. В резиденции на тумбочках пылились зачитанные и рассыпающиеся журналы «Огонек», «Советский воин», один журнал «Вокруг света» и февральский номер «Нового мира» со стихами Бориса Олейника, четвертой частью романа Ананьева «Годы без войны», очерком Всеволода Овчинникова «Хроника тайной гонки за обладание атомным оружием», статьей Льва Аннинского «Ржаной хлеб летописца» и другими статьями и стихами. Стас уже знал номер наизусть: «Альфою и омегою, зыбкою и мавзолеем, / Земля, ты была и будешь, — и вера моя тверда. / Собственные планетки лепят жуки-скарабеи. / Я не из них! От тебя пошел я и в тебя вернусь навсегда!» Чего-то сразу ему представлялся мавзолей на Красной площади. Мавзолей, по сути, тот же мазар. Да, ухаживают за ним лучше, чем за мазаром аль-Бируни... Была у этого Олейника и покаянно-пацифистская строфа: «Пуля свинцовая, хоть она с виду мала, / Будет терзать меня тем, что в ее сердцевине / Прячется чье-то — людское, конкретное — имя, / Ибо без имени нет на земле нашей зла!»

Читал Ананьева: «До начала нового, 1967 года, оставалось чуть больше двух недель.

По Москве уже были открыты елочные базары, и всюду в толпах людей чувствовалось праздничное настроение. Завершался год — тот условный виток жизни, какой люди сами определили для себя. С точки зрения государственной виток этот представлялся успешным. Казалось, что поставлена была еще одна веха в истории, по которой будущие поколения смогут судить о величии свершенных дел».

Это был виток тоски по Москве, ее паркам, куполам, троллейбусам, кинотеатрам и эскимо. А так-то чтение — жуть соцреалистическая.

Еще там сохла от жары, превращаясь медленно в прах, читанная-перечитанная поэма Гоголя «Мертвые души». Ее очень любил Новицкий. Тоже уже знал наизусть. Кто привез сюда эту поэму, было неизвестно. Каскадовец, увидев ее, покачал головой и проворчал что-то насчет неуместного тут названия и вообще в целом настроения... Книга-то про мертвецов? Про борьбу за обладание ими. Георгий Трофимович не согласился. Мол, нет-с, голубчик, книга про жизнь и живую Россию.  А мертвецы лишь предлог, чтобы по ней прокатиться в бричке. И именно этим он, Новицкий, и наслаждается: «Когда половой все еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал другим губернским городам: сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных. Домы были в один, два и полтора этажа, с вечным мезонином, очень красивым, по мнению губернских архитекторов. Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно более движения народа и живости. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то Аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: „Иностранец Василий Федоров”; где нарисован был бильярд с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: „И вот заведение”. Кое-где просто на улице стояли столы с орехами, мылом и пряниками, похожими на мыло; где харчевня с нарисованною толстою рыбою и воткнутою в нее вилкою. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых государственных орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью: „Питейный дом”. Мостовая везде была плоховата».

Георгий Трофимович читал с большим чувством, каскадовец заслушался, присел даже. А как чтение закончилось, встряхнулся, будто сбрасывая морок, и, вставая, заявил, что тут смакуется все-таки далекое прошлое, в котором ничего хорошего не было. Майор ответил, что так ведь и есть. Именно, ничего хорошего. О чем в начале автор и предупреждает читателя, дескать, взят он, то есть герой, больше затем, чтобы показать недостатки и пороки русского человека, а не его достоинства и добродетели, и все люди, которые окружают его, взяты также затем, чтобы показать наши слабости и недостатки... Офицер КГБ усмехнулся, глядя на майора и сказал, что в данных условиях все эти недостатки и пороки кажутся приятными из-за... — он покрутил пальцами в воздухе, подбирая слово и уже нашел его: ностальгии!

Георгий Трофимович потом признался Стасу, что капитан Берснев попал аккурат в десяточку. «И точно, этому каналье и аферисту Чичикову ведь именно завидуешь, сидя здесь». Помолчав, он предостерегающе поднял палец. «Берснев тут уже третий год торчит, заменяться не хочет, потому что там, за речкой уже скучно, а тут — всюду враги. И все понятно. А там то Гоголь, то Толстой. — И он постучал по книге осторожно, чтобы та не рассыпалась окончательно. — Но и сюда ведь проникают!.. Будзь с ним... мм... кххе... уважливее, как у нас говорят, внимательнее, короче».

Пришлось, как обычно, наводить справки у Дарьи Алексеевны. Это была его учительница географии, школьных времен учительница. С ней Стас начал переписываться, еще как только уехал из Смоленска в Москву. Она, как говорится, принимала почему-то участие в его судьбе. Возможно, ей нравилась странная одержимость ученика Персией. Она с удовольствием давала ему всякие книги из богатейшей библиотеки своего отца, профессора-почвоведа, рассказывала все, что знала о Персии сама, а однажды демонстрировала на школьном кинопроекторе фильм про современный Иран, правда, на английском языке, но ее подруга, учительница английского, уже написала ей перевод. Так фильм и шел на английском с переводом, который читал, конечно, сам Стас.

Дарья Алексеевна разыскала информацию о Санаи. И Стасу, выпускнику персидской группы ВИИЯ, стыдно вообще-то было. Нет, персидский преподавали блестяще Восканян, Дегнера, Поляков и даже настоящий иранец Джахангир Дорри, то есть, он был наполовину иранец, наполовину русский, голубоглазый, высокого роста, с волнистой шевелюрой, он, как раз преподавал литературу. Но почему-то об этом Санаи речь так и не шла. Или, возможно, он упоминался мельком. И так и остался в тени того же великого Фирдоуси с его «Шахнаме», «Книгой царей». «Шахнаме» самая гигантская поэма этой планеты. В ней дана легендарная история пятидесяти царей — с древности до мусульманского завоевания в том же седьмом век, когда и Сюань-цзан странствовал здесь... Это невероятная энциклопедия зороастризма, иранской древности и ранней мусульманской истории. Сорокалетний поэт писал ее тридцать пять лет в Тусе иранского Хорасана. Преподнес тамошнему правителю и получил хорошее вознаграждение. Но деньги имеют обыкновение воды — утекать. И состарившийся поэт предпринял новую редакцию поэмы. А преподнес ее уже и новому правителю, захватившему иранский Хорасан — Махмуду Газневи. К нему старый поэт и направился — сюда, в Газни. Нет! Все пути ведут не в Рим, а в Газни. Но султан не оценил сей труд, точнее оценил очень дешево. Говорят, этот гонорар старик без сожаления отдал банщику после помывки.

И в это же время в Газни жил аль-Бируни и мог встретиться с великим поэтом. Но нет... Стас припомнил, что аль-Бируни попал в Газни позже на семь примерно лет, увы.

Правда, стихи Фирдоуси из «Шахнаме» для студентов были тяжеловаты, слишком трудны. Джахангир Хабибулович просто много рассказывал о «Книге царей», но учили они стихи других поэтов: Саади, Саади прежде всего, а еще Руми, Хайяма, Хафиза. И первый стих Саади, который все выучили, был «Караван»:

 

Замедли, караван, шаги. Покой души моей — уходит.

Уходит милая моя, и сердце тоже с ней — уходит.

Лукавя, мнил я от людей укрыть мучительную боль.

Укроешь разве, если кровь из раны, как ручей, уходит?

Тоскуя, сплел я руки с ней, расстался в тяжкой муке с ней...

 

Перевод, оригинал звучит изумительной музыкой печали, надежды, света и любви.

Ну а Санаи? Дарья Алексеевна сыскала такие сведения: родился в одиннадцатом веке, умер в двенадцатом, жил в Газни, писал стихи, поэмы; одна называется вроде бы так: «Сад истины». Его почитают так называемые суфии, исламские мистики, считают его святым суфием. Похоронен в Газни.

И это все. Никаких стихов нигде в Союзе обнаружить ей не удалось.

Стас жалел, что не допросил того «иранца» насчет этого Санаи, да и о тех лекарях с именами Булгари. Он попытался разузнать у джаграна Хазрата Абдулы, что случилось с «иранцем», но тот отмахнулся — не от Стаса, а от «иранца» — так и махнул своей волосатой лапой в сторону Кабула, будто сгоняя муху, и, опуская руку, перетер сильными пальцами воображаемую ту муху.

О Санаи он только и знал, что древний поэт, земляк, и все. «Зачем это тебе, Стас-джан?» Стас отвечал, что просто интересно, он изучал персидскую литературу, но вот про Санаи так ничего и не ведает. Пробел. Джагран и от Санаи отмахнулся. «Это все прошлое, как это говорится у товарища Ленина? Пережитки? И я знаю, что он об этом говорил, Стас-джан. От пережитков прошлого трудящиеся, мастера и дехкане избавляются не по велению вашей божией матери, а только в трудной и массовой борьбе с массовыми мелкобуржуазными влияниями». У Стаса глаза на лоб лезли от этого восточного ковра жизни. На нем выткан был Ленин, но и пять намазов, борьба с буржуазным влиянием, но и замашки мелкого феодала. Джагран ездил в длительную, так сказать, творческую командировку в Душанбе, бывал в Ленинграде, правда, по-русски говорить так и не выучился, только иногда мог загнуть крепким ментовским матом. Стас не удивился бы, услышав, как свершая свой намаз, один из пяти положенных, джагран Абдула читает «Моральный кодекс коммуниста», а перед этим ополаскивает рот кишмишовкой, которую научились у высокоразвитых товарищей гнать сарбозы[141] из дивизии в крепости.

Стас искал случая поговорить с кем-нибудь из чиновников губернатора. А однажды удалось познакомиться с тамошним комсомольским работником — из ДОМА[142], возглавлявшим местную организацию и военную дружину таких же бородатых комсомольцев, поддерживающих общественный порядок. Звали его Абу Хафс, он был пуштун с серыми глазами и пегой шевелюрой, небольшой кучерявой бородкой и круглыми очками в тонкой металлической оправе на орлином носу. Он приходил к соседям каскадовцам, а у тех переводчик подхватил брюшной тиф и улетел в госпиталь в Кабул, и они попросили Стаса переводить. Говорил он на дари. Речь шла о создании подпольной комсомольской ячейки на территориях, подконтрольных мятежникам. После беседы пили чай. Чай здесь отличался от московских «Трех слонов» как небо от земли. Давал густой бронзовый цвет, иногда красный, был ароматен, терпок, каждая чаинка, разворачиваясь, превращалась в огромный лист вроде ивового. Чай покупали у Жамааха. Говорили уже расслабленно о том, о сем, один каскадовец с золотым зубом и длинным чубом, украинец, начал расхваливать чай, и Стас подхватил похвалу, помянул Жамааха, его сына, ездящего в Иран, и заговорил было об «иранце», отправленном в Кабул, чтобы дальше уже спросить Абу Хафса о Санаи, но вдруг поймал внимательный взгляд маленьких пристальных глаз рыжеватого Берснева с веснушками на небольшом носу и осекся. Вспомнил предостережение Новицкого.

После чаепития еще покурили «Столичные» и, наконец, поднялись, распрощались. Каскадовцы провожать гостя не пошли, перепоручив это драгоману. Стас вздрогнул, услышав от Берснева это слово. Вообще-то переводчиков тут называли таджимонами. Драгоман — должность переводчика и отчасти дипломата в Османской империи, Речи Посполитой и Российской империи, в основе арабское слово. Юрка Васильев всегда так обращался в своих письмах к Стасу. В последнем письме Стас рассказывал ему кратко об «иранце» и спрашивал о Санаи... Он быстро взглянул исподлобья на капитана Берснева, тот отвернулся с едва заметной усмешкой. Стас вытер тыльной стороной руки лоб и последовал за Абу Хафсом. Черт его знает. От этой жары ум за разум заходит.

И во дворе он снова помянул «иранца» и спросил о тех древних лекарях и Санаи. Абу Хафс остановился и блеснул на него стеклами очков. Его огромная чалма бросала тень на лицо Стаса. Пуштунский комсомолец медленно достал из кармана пиджака железную коробочку, открыл ее и предложил Стасу. Это была мелкая зеленая табачная крошка, смешанная с золой растений, — насвай. Стас вежливо отказался, понимая, что неизвестно кто, кроме хозяина зачерпывал щепотку из этой коробочки... может, как раз заболевший переводчик. Да и не хотелось ему жевать эту икру зеленой жабы, как окрестил насвай Новицкий. Абу Хафс отправил в рот добрую щепоть этой зелени и, пережевывая ее, всасывая никотин кровеносными сосудами, а зола как раз и убыстряла этот процесс, он хрипло сказал, что Хаким Газневи Санаи здесь родился и здесь умер. Писал он темные и невразумительные стишки. Если рафик Стас-джан хочет лучше узнать душу народа, то пусть читает Нур Мухаммеда Тараки, его повести «Скитания Банга» и «Спин». Саида Рахана Захейли, первым — еще в семнадцатом году, когда у вас состоялась революция — поднявшего голос в защиту пуштунской девушки. А из старых поэтов — Абдуррахмана. Да еще Абдулхамида. Они жили в одно время, в семнадцатом — восемнадцатом веках. И писали куда как доходчивее и ярче этого Санаи.

Понятное дело, пуштун превозносил пуштунов.

Но все-таки Стас добился, чтобы Абу Хафс хотя бы назвал самые крупные поэмы Санаи. Это и были «Обнесенный стеной сад истины» и «Путешествие рабов божиих к месту возврата». Уже прощаясь, Стас попросил раздобыть эти книги — для упражнений в фарси или дари.

И через какое-то время посыльный Абу Хафса доставил ему повесть «Юная вдова» Саида Рахана Захейли на пушту. А пушту Стас не знал. Хотя этот алфавит, как и персидский, создан на основе арабского, он отличается даже количеством букв, их на двенадцать больше.

И тогда он при случае обратился с этой просьбой к торговцу табаком и чаем Жамааху. Мол, пусть сын привезет с табаком и чаем и книгу Санаи. Тот обещал и не привозил.

Названия поэм Санаи его завораживали. Собственно говоря, он видел как будто иллюстрации этих нечитанных поэм, проезжая по улицам Газни: неподалеку от тополиной рощи стоял большой одноэтажный дом с просторными окнами, немецкая вилла, как ее все называли, рядом были и другие такие же дома, но один разгромлен попаданием авиабомбы, другой сожжен; в третьем находился пост зеленых, на крыше развевался черно-красно-зеленый флаг с эмблематическим солнцем, красной звездой, индустриальным колесом и лентами. Эти дома когда-то занимали немецкие геологи, потом итальянские археологи. Сейчас в одном доме жило семейство учителя. Уж он-то смог бы рассказать Стасу о Санаи и древних лекарях. Но встретиться с ним было не так просто. Майору пока такая встреча была ни к чему. Лейтенанту оставалось только подчиняться. И эта немецкая вилла была как будто местом нерасшифрованной информации.

А вот сад цвел и благоухал в другом месте Газни, на окраине, справа от шоссе Кабул — Кандагар. Это был двухэтажный саманный дом, обнесенный стеной. Там обитало чье-то семейство, и по весне благоухал и пестро цвел сад; а все лето краснели, и желтели, и белели цветы на кустах и клумбах. Издали это цветение и можно было видеть, буквально некое огненное цветение, полыхание красок среди выжженной солнцем и прочесанной нещадно ветром земли. Это был хутор-оазис, по-русски и не по-русски говоря. По углам дувала[143] зелеными флагами росли тополя, когда дул ветер, а он дул почти всегда, они кипели серебром изнанки листьев. Когда Стас с майором проезжали там, то порой видели фигурки людей на плоских крышах, детей и женщин с открытыми лицами. Джагран Хазрат Абдула быстро утолил первое любопытство: это был дом врача. Но таинственная притягательность этого обнесенного стеной сада не убавилась.

За домом возвышался холм Тепе Сардар с руинами. Новицкий на вопрос Стаса ответил, что какие-то древности; каскадовцы тоже толком не знали. Напротив Тепе Сардар через шоссе Кабул — Кандагар посреди голой земли торчали два минарета, тоже древности, но какого точно времени, опять же никто не ведал. Вообще мушаверы, а уж тем более служащие войск, офицеры и солдаты, как правило, имели смутные представления об этой стране. Всем было ясно, что в сравнении с Союзом Афганистан отсталая страна, недаром на ихнем мусульманском календаре то ли тринадцатый, то ли четырнадцатый век.

 

Глава 17

 

Очнувшись от резкого птичьего крика, Махакайя сел, протирая глаза. Посмотрел вправо, влево, на предутренние голубеющие барханы и скалы, отыскал коня, стоявшего у скалы, потом посмотрел в небо, стараясь увидеть птицу, разбудившую его — и сразу вспомнил свой сон. Ему снился чисто белый дятел с шапочкой из красных перышек, он летел над долиной, полной цветов, но не живых, а стоявших букетами в глиняных вазах, за которыми ухаживали зябнущие женщины; было холодно, и из клюва дятла вылетал парок. Махакайя слегка улыбнулся. Вот в кого превратились его вечерние помыслы о коне, дятле...

Стряхивая дрему с лица, Махакайя пытался вспомнить и какие-то другие подробности ночных видений, но не мог. Хотелось спать, но долго разлеживаться не подобает монаху. И он решительно скинул мягкое и теплое верблюжье одеяло, поприветствовал коня и, справив нужду, очистил руки, а потом и лицо холодным песком. Этому его научил Шаоми, когда они еще только вступили в песчаное царство, а ему эту науку преподал проводник уйгур Ильчур, погибший только потому, что знал пути. Так-то он был из разряда слуг и подлежал освобождению...

Свершив утреннее моление, Махакайя позвал коня, просто именуя его «конь» и снова думая о его кличке, подвесил к его морде мешочек с овсом, которым его снабдил знаток «Шань хай цзин» Гао Хань. Тогда достал лепешку и сушеные груши и приступил сам к трапезе.

А пустыня на глазах светлела.

С востока по барханам катились волны розового света, и можно было подумать, что пустыня и впрямь превратилась в Реку. И ящерица, быстро бегущая неподалеку, выглядела как речное существо, плывущее в розовых водах. Махакайя на нее засмотрелся.

Прокаркал пустынный ворон.

Махакайя увидел его. Закладывая круг, ворон разглядывал человека у скалы и белого коня, вероятно, хорошо не рассмотрел и заложил еще круг. Черное оперение было тоже розоватым.

Ворон опустился на скалу и сидел, смотрел на коротко остриженного человека, на белого коня и никуда не улетал.

Махакайя покончил с трапезой, сделал несколько глотков драгоценной воды, аккуратно собрал крошки и положил их на камень.

— Можешь потом поесть, — обратился он к ворону. — Воду ты и сам отыщешь.

После этого он достал кожаное ведро, налил туда воды из бурдюка и поднес его коню. Тот осторожно погрузил морду в ведро и начал пить. Махакайя поглядывал на ворона.

— А мне, — сказал он, — привиделась белая птица. Но прилетел ты, черный, как агат. И я теперь раздумываю, был ли вещим сон или вещая явь сейчас?

Ворон переступал с лапы на лапу, покачивал серым каменным клювом. Его черные бусины глаз остро светились.

Напоив коня, Махакайя взнуздал его, собрал и погрузил позади седла вещи. Он снова бросил взгляд на ворона и, кивнув ему, отправился в путь. Пока было не жарко, он шагал рядом с конем. За скалами тянулась дорога. Ни следов колес, ни следов животных и людей не было видно. Шла война со степняками и пока караваны, груженные отрезами шелка, не отправлялись туда, где его ждали богачи далеких стран — раджи Пяти Индий, персидские цари, арабские шейхи и даже император Да-Циня[144]. И назад караваны не шли, груженные уже золотом и вином, западными нарядами и всякими изделиями.

Но здесь дорожными столбами стояли скалы, красноватые, причудливые, обработанные великим скульптором — ветром. Они тянулись, с одной стороны, дороги в нужном направлении. Ну, а дальше — дальше иди по самым верным указателям для странников, сказал ему на прощание один солдат с заставы, — по костям.

И действительно, на обочинах белели и желтели останки животных и людей, их остовы, каркасы, которые когда-то и наполняла жизнь дхарм и скандх, — у человека — пять скандх и семьдесят две дхармы, а сверху была надета оболочка, и эти каркасы двигались, издавали звуки, чувствовали голод и жажду, утоляли их и снова испытывали голод и жажду. Пять внешних индрий — зрение, слух, обоняние, осязание, вкус, — и пять объектов восприятия — вишая — цветоформы, звуки, запахи, тактильные ощущения, вкусы — позволяли им существовать в сансарическом мире. И это только первая скандха, рупа, состоящая из воды, ветра, огня и земли. И это свидетельствует о слитности всего в мире. Человек наделен и шестой индрией, внутренней, — умом. С чувственным переживанием это образует другую скандху — ведану. Санджня — совместное постижение, это третья скандха. Самскара — опыт, воля, пристрастия — источник новой кармы — четвертая. И, наконец, виджняна — избирательное познание.

И то, что сказано в «Бхара сутте» —

Пять совокупностей воистину тяжелый груз,

И человек — его носитель,

Подхватывание груза суть страдание в мире,

А оставление его блаженно, —

поистине ошеломляет здесь на дороге с этими каркасами некогда живых суденышек. Только здесь и надо постигать сутру «Тяжкий груз». И слова Татхагаты звучат сладко, их хочется снова и снова повторять: «Монахи, я научу вас тяжкому грузу, несущему тяжкий груз, подбиранию тяжкого груза, сбрасыванию тяжкого груза. Слушайте.

И что такое, монахи, тяжкий груз? Следует сказать: пять совокупностей, подверженных цеплянию. Какие пять?

Первое: форма как совокупность, подверженная цеплянию.

Второе: чувство как совокупность, подверженная цеплянию.

Третье: восприятие как совокупность, подверженная цеплянию.

Четвертое: формации ума как совокупность, подверженная цеплянию.

Пятое: сознание как совокупность, подверженная цеплянию.

Махакайя вздохнул. И эту сутру Татхагата закончил так:

 

Откинув тяжесть, положив,

Не подбирая новой,

Вырвав сам корень жажды,

Угасший человек свободен от желания.

 

И сейчас он созерцал остовы тех, кто был свободен от желаний? Да. Но свободен от желаний минувшей жизни, прошедшего пребывания на этой печальной дороге. Кто знает, не ходил ли монах уже по этой самой дороге вдоль красноватых скал и желтых барханов, вздымающихся подобно драконам?

Скандхи и дхармы этих остовов снова собрались и облекли, и наполнили новый остов. И, значит, их снова одолевают голод и жажда и тысячи желаний. Каковы они, эти желания? Чисты ли и светлы и ведут к просветлению? Или к новой дороге среди красноватых скал и барханов.

Этот путь — путь шелка и золота — живопись для учения. Но здесь ходили и те, кто шел за светом или нес свет. Не этой ли дорогой шел Бодхидхарма? То есть — уходил. В Китай он явился по морю. А, сделав многое для учения и почувствовав, что час близок, отправился на запад, босиком, неся одну сандалию. Вторую он оставил в монастыре Суншань, в своей могиле. И когда ее вскрыли по требованию императора, услышавшего от своего чиновника историю о встрече по дороге в Западный край якобы живого Бодхидхармы с одной сандалией в руке, то и обнаружили вторую сандалию.

Бодхидхарма проповедовал учение «Ланкаватара сутры», основанной на йогачаре, которая так интересует нового путника.

Великий монах-переводчик Парамартха тоже попал в Поднебесную другой дорогой, морской. Но, говорят, он покинул монастырь у моря и хотел вернуться на родину, и не опасной морской дорогой, а сухопутной. И как будто бывал вблизи Дуньхуана. Да так и не сумел вернуться на родину...

А теперь дорогой на запад, в Индию, бредет этот монах, и с собой у него переведенная Парамартхой шастра «О пробуждении веры в Махаяну».

Путеводные знаки повсюду, и удивительно, что их до сих пор не поглотила пустыня. Задувают ветры, и ее горячий шершавый язык слизывает все. Даже заставу Юймэньгуань пустыня осаждает своим бесчисленным воинством, улочки крепости заметает песком, ведь стены для песка не такая уж надежная преграда. В доме Гао Ханя песок виден повсюду, хотя слуги его и выметают.

Барханы надвигаются отовсюду.

И я, подумал монах, идя в прохладе рядом с конем, тоже отправляюсь в путь этой дорогой шелка, как караваны Срединной страны, но вместо шелка везу шастру, да в голове — сутры и моления. А назад хочу вернуться с таким грузом шастр, сутр и знаний, которые не поместятся на одном коне, никак.

Он покосился на низкую скалу, на которой устроился перелетевший сюда ворон.

— Ладно, — сказал он. — Я расскажу эту джатаку.

И, приостановившись, он поведал джатаку о дятле, жившем в хорошем лесу с водой и плодами и однажды услыхавшем молящие рыки льва, в горле которого застряла кость. Дятел вставил палку в пасть льва и клювом вытащил кость. Лев был благодарен. Но недолго. Пришла пора межвременья, и плоды еще не народились, а дятлу так хотелось есть! И он летел по тому лесу и увидел льва. Лев лежал, поедая добычу. Дятел покружился тут же, но лев не обращал на него внимания. И тогда дятел прямо обратился ко льву, прося уделить ему немного еды. И лев его вспомнил и, щурясь, рыкнул в ответ, что пусть дятел благословляет удачу: побывал в его пасти и остался жив. Вот и все. Голодный дятел взлетел в запредельные выси, и там к нему обратился голос небожителя, предлагавший тут же наказать невежу зверя. Но дятел не захотел этого, ведь это был бодисатва.

Кто дружелюбья не питает, даже после услуги, оказанной ему достойным человеком, того покинуть следует спокойно, без грубости, без гнева. Так рек бодисатва. Хотя он и пребывал в животном устремлении к пище. Но его благородство выше всех этих устремлений, — сказал Махакайя и пошел дальше.

Ворон еще немного сопровождал их и наконец исчез.

Родиться человеком — удача еще большая даже, чем родиться в мире богов, подумал Махакайя, но иногда позавидуешь существам с крыльями.

Впрочем, пока ему было хорошо. Он вдыхал свежий воздух пустыни, озаряемой восходящим солнцем, и бодро переставлял ноги в кожаных сандалиях. Позже, когда солнце поднялось выше, пришлось ехать верхом, чтобы песок не обжигал ноги и вода не уходила из тела так уж скоро.  А песок нагревался очень быстро. И воздух как будто уплотнялся и становился все теплее и теплее, суше, страшнее. Махакайя сидел под прямоугольным зонтом из бамбуковых сочленений, прикрепленным к задней луке седла, это был подарок настоятеля храма в Пещере тысячи будд.

Пещера тысячи будд, этот великий пещерный монастырь начали строить после того, как монах Лэ Цзунь двести лет назад в ночном видении узрел здесь тысячу сияющих будд, и он-то и стал первым насельником первой пещеры, а потом пришли другие монахи-строители. То, что они сотворили там, достойно восхищения. Каменные своды и стены пылают яркими росписями, повествующими о жизни Будды, о подвигах архатов и бодисатв.

Дорога пролегала между барханами, скалами. Иные барханы высились настоящими горами. Махакайя, щурясь, смотрел вверх, и думал, что уже достиг одного из адов. На гребнях барханов то и дело вспыхивали крупные песчинки или камешки, и казалось, что эти лезвия искрятся, будто кто-то проводит по ним бруском.

По щекам монаха катился пот, он поначалу утирал его шелковым платком, но как платок вымок насквозь, перестал.

Есть не хотелось совсем. А вот пить — да, но он знал, что надо быть бережливым. До оазиса, как сказали ему, еще далеко. Где-то там впереди за барханами и холмами лежит Лоулань и озеро Яньцзэ. Правда, говорят, Лоулань захирела и остались ли там люди, неизвестно. И оттуда было два пути: северный и южный, обогнуть Большую Пустыню Текучих Песков[145] можно было по ним. Махакайя еще не знал, каким путем двинется он. Фа-сянь предпочел идти сначала северной дорогой, а потом вдруг решил пересечь Пустыню и повернул на юг. Но с ним были спутники, четверо.  И поэтому они двинулись через Пустыню из Ацини[146] в Хотан. И уже через три месяца были в Индии. Но кроме Индии, Махакайю влек и Западный край, где бывал Чжан Цянь, откуда родом музыкант Рамтиш, и где зреют чудесные золотые персики, большие, как гусиные яйца, а туда лучше идти северной дорогой.

Эти невиданные персики прибыли в Чанъань с караваном из Самоцзяня[147]. Вскоре и саженцы этих персиков доставили в столицу, и теперь они растут в Дворцовом городе, в Императорском саду. Никто их не видел, но все о них рассказывают. А Шаоми даже показал свиток с этими персиками. Они были прекрасны. Бархатисто нежные, охваченные светом, они нависали над головой какого-то простака, нечаянно оказавшегося в дивном саду... Си-ван-му, хозяйки Запада. Шаоми написал эти персики, еще ничего не ведая о персиках из Самоцзяня. И ему хотелось увидеть эти персики в Западном крае. «Может, мы попадем в сад хозяйки? — охмелев, вопрошал он. — Кто увидит раз эту красавицу, навек станет счастливым. Ну, а уж про персики бессмертия я и не говорю... Ты хотел бы откушать, почтенный монах? И стать бессмертным». Махакайя отвечал ему, что и так чувствует себя бессмертным. Учение Татхагаты, по сути, учение о бессмертии. «Ну уж нет! — закричал Шаоми. — Не надо мне такое бессмертие: Шаоми-лягушка или Шаоми-червячок. И — раз! — лягушку сожрала змея. А червячка насадил на крючок Беспечный рыбак... И что с того, что он сам смотритель сада лаковых деревьев? Чжуан Чжоу! Он сам говорил посланцам вана, приглашавшего его на службу, что вот видите эту черепаху, тянущую хвост по грязи? И посланцы кивнули. А во дворце у вас есть вызолоченная черепаха, умершая много лет назад. Кем бы вы предпочли быть? И те ответили, что, конечно, этой вот черепахой, которая ползет к воде. Вот и я хочу того же самого, волочить хвост по грязи! Так и скажите вану. Так и скажи, почтенный монах, Будде». И Махакайя рассмеялся. «Ты противоречишь себе, лучший в Поднебесной художник. Не хочешь перерождений, но соглашаешься быть черепахой». — «Чжуан Чжоу все-таки оставался человеком, хоть и влачил хвост по грязи, — откликнулся Шаоми. — Хвост в грязи... а помыслы в семи радугах». — «Что за семь радуг?» — засомневался монах. «Семь радуг», — подтвердил Шаоми. «После семи чар пшеничного вина?» — «Я увидел их однажды после дождя в степи на дороге за курыканскими конями. А в те времена я не ведал вкуса вина... Впервые попробовал кумыс в том застолье у Ирбиса-хана...»

Махакайя представил лицо своего друга. Они успели сдружиться с Шаоми, хотя тот и был далек от учения Татхагаты, точнее, он не следовал всем предписаниям и запретам, пил, например, вино, до отвала ел вечером, любил жаренных жирных сусликов, приготовлять которых научился у степняков-волков: выпотрошенного суслика набивают травами и разогретыми камнями и кладут на покрытые пеплом угли, поворачивая, чтобы обгорела шерсть, потом зарывают в кострище поглубже, выжидают и вынимают...

Махакайю слегка затошнило от этого воспоминания. И он настроился заново: считал до десяти вдохи, а потом десять выдохов. После этого снова подумал о Шаоми. Подумал, что у этого грузного и неповоротливого человека сердце тоже большое, но поворотливое и сострадательное. А это важнее сутр и соблюдения многих правил. Махакайе встречались не раз монахи, неукоснительно идущие по пути учения, истово исполняющие требования восьмеричного пути: правильное воззрение, правильное намерение, правильная речь, правильное поведение, правильный образ жизни, правильное усилие, правильное памятование, правильное сосредоточение, — но при этом остающиеся... остающиеся... Он не мог сейчас подыскать нужного определения. Но все и так было ясно: остающиеся.

Остающиеся в сомнении!

Дхаммапада гласит: «Ни хождение нагим, ни спутанные волосы, ни грязь, ни пост, ни лежанье на сырой земле, ни пыль и слякоть, ни сиденье на корточках не очистят смертного, не победившего сомнений».

А Шаоми, оставив сомнения, шел вперед каким-то своим путем, путем кисти, краски и сердца.

Жаль, что начальник заставы Гао Хань не пропустил хотя бы и его.

 

Глава 18

 

Бурдюки тощали день ото дня. Вокруг не было ни души. Даже ворон не появлялся, залетев в место первой ночевки только потому, что не так еще далеко была застава, где можно было чем-нибудь поживиться, потрохами, да хоть копытами и сухожилиями с костей. Солдаты все время охотились, выслеживали изредка набегающих антилоп и кабанов. Лица их обросли и исхудали. Империя присылала им продовольствие, но то ли недостаточно, то ли оно куда-то уходило. Может быть, офицеры присваивали его и потом продавали караванщикам. Один солдат жаловался на эти охоты другому, и Махакайя все слышал. Может, солдат на это и рассчитывал. Вообще в пограничных гарнизонах служили бедняки и каторжники, которым заменили изнурительные работы службой. Но и служба была изматывающей. Несли охрану и пленные степняки. Но они хороши были в жарких схватках в степи, а на крепостных стенах превращались в медлительных и неловких сонных и глуповатых подростков-переростков.

Солдат тот, исхудалый, с болячкой на губе, и ждал, что монах, преисполнившись сострадания, донесет его жалобу до далекой столицы, до ушей императора. Но Махакайя не мог так поступить не только потому, что шел в другую сторону, но и потому, что не хотел так-то отплатить Гао Ханю. И все-таки перед уходом он сказал начальнику заставы, что вид его солдат взывает к милосердию. Гао Хань отвечал спокойно, что империя велика и забывает тех, кто ей служит. Тем более сейчас император занят войной с Кат Иль-хан Багадур-шадом, и еще ловит бывшую императрицу империи Суй Сяо Хоу с ее племянником Ян Чжэндао, который мечтает вернуться в Чанъань и занять престол.

Поднебесная всегда была растревоженным муравейником. Войны, большие и малые, не утихали. И остовов по дорогам империи прибавлялось. Махакайя думал, что только следование учению может установить мир, ибо основа его — ахимса, непричинение вреда живому.

Дхаммапада, глава о наказании гласит: «Все дрожат перед наказанием, все боятся смерти — поставьте себя на место другого. Нельзя ни убивать, ни понуждать к убийству».

Лучше уж пускай натоптанной будет эта дорога богатств и вожделений, чем пути войны.

Но в том-то и дело, что по дорогам войны человека ведут вожделение и чаяние богатств. Вожделеющий — воюет. Учение войны в крови человека, и ему только и надо ответить на ее зов, а учение Татхагаты... учение Татхагаты... Махакайя оставил эти размышления, чувствуя, что пока не в силах найти окончательный ответ.

Оазис они с конем увидели на третий день.

Между высоченных барханов торчали черные руки тополей.

Но они показались Махакайе какими-то странными.

И точно, когда подъехал ближе, то увидел, что руки обломанные, а сами толстенные тополя уродливо коротки. И мгновенье Махакайя не мог сообразить, уж не Мара ли или дух пустыни Шэньша шэнь, дух Глубоких песков устроил это видение: крошечные тополя, уродливо толстые, с мертвыми обломанными дланями... Как будто те мятежники, которые добровольно сдались Ван Ши-чуну, генералу императора Ян-ди, и он их всех — триста тысяч человек — велел закопать живьем. И вот ветер наполовину расчистил их трупы.

Но мятеж был не в этих местах, а на юге.

Махакайя спустился на горячий песок и, оставив коня, побрел к деревьям. От иных деревьев остались только кроны. Он протянул руку и потрогал ветки. Они были безжизненно сухи, тверды, как будто окаменели. Махакайя уже понял, что случилось: большой бархан, целая гора песка надвинулась на оазис и все затопила, задавила жизнь. Он тупо смотрел себе под ноги, раздумывая, не попытаться ли откопать источник, ведь он был где-то здесь, питал деревья — и они смогли вырасти высокими и толстыми. Толстыми-то они и остались, но были укорочены. И погибли.

Махакайя начал вдыхать-выдыхать со счетом, чтобы быстро очистить сознание, вымести метлой цифр все мысли, чувства, всё, всё. Есть только: «Один», «два», «три...» — «десять» [кит. иероглифы].

Но и от этих абстракций надо было избавиться, от иероглифов. И он снова считал с выдохом и вдохом. И его дхармы успокаивались, как мелкая рябь воды под затихающим ветром — до зеркальной глади, а потом и она растворилась...

Но в этот момент его ткнули с фырканьем в плечо, и зеркальная гладь взломалась и рассыпалась на тысячи осколков.

Это был конь!

Махакайя резко обернулся и увидел коня там же, где и оставил.

Конь даже и не смотрел в его сторону, устало свесив голову. Вид его выражал обреченность. Махакайя пошел к нему.

— Здесь нет воды, — сказал он.

Конь не смотрел на него, не поднимая головы.

— Ее засыпало песком... Или это проделки Шэньша шэня.

С этими словами он обернулся, чтобы убедиться в увиденном. Да, все оставалось таким же.

— Воды у нас только на вечер, — добавил Махакайя. — И немножко на утро, если растянуть...

Конь молчал.

Можно было вернуться. Три-четыре дня без воды, наверное, можно было выдержать. Если идти ночью. Махакайя представил заставу, тощих и злых солдат, длинноносого Гао Ханя с бородкой и нефритовыми перстнями. Второй раз он не осмелится нарушить запрет императора. Да и что изменится? Оазис не оживет. Придется взять больше воды? Но как ее нести? Если только нагрузить бурдюками вторую лошадь. А где ее взять? Настоятель снабдил его некоторой суммой, но на лошадь ее не хватит.

Но можно и... вообще вернуться.

И сразу понести наказание за ослушание. Или Гао Хань так ничего и не сообщит в Чанъань?

Одно дело вернуться с книгами и знаниями, полезными для всей империи, и другое — вот так, с пустыми руками. К победителям снисходительны.

Матушка говорила, что в ночь перед его рождением ей приснился свиток, просто чистый свиток без иероглифов, из которого она вырезала и сшила рубашку, чтобы нарядить маленькую обезьянку. И обезьянка заговорила, начала петь, а рубашка покрылась знаками. Это были какие-то буквы на не известном ей языке. И когда утром она поведала этот сон мужу, тот ответил, что, видимо, у них родится великий переводчик. И матушка обиделась, какое же величие в судьбе толмача? Она мечтала о том, что ее младший сынок дослужится до чиновника высшего ранга — пятого, переедет в Чанъань и, если дарует Небо счастье, перейдет в четвертый ранг... а там, может, и выше. Но и чиновник четвертого ранга — это уже счастье, и его будет сопровождать военный эскорт, а чиновники шести нижеследующих рангов при встрече станут уступать дорогу и почтительно кланяться. И он будет удостаиваться ежедневной аудиенции у императора вместе с другими чиновниками высшего ранга.

Но ведь сын все-таки и свершает сон своей матушки, идет в Индию за книгами, которые и будет потом переводить.

Как же он может вернуться ни с чем?

Субстанция мудрости, говорил Парамартха, недвижна и полностью очищена от притока аффективности. Он сравнивал ее с чистым зеркалом и пустым пространством. Пустота зеркала — вот что. Но зеркало может быть затронуто влиянием следов-впечатлений... И надо просто стереть их.

Что я и делаю.

И спокойно продолжаю путь.

И Махакайя пошел дальше, взяв повод, конь безропотно следовал за ним.

Вскоре монах снова сел верхом. Конь постоял, чего-то ожидая, но седок ничего не говорил и не двигался, и тогда конь, тяжело вздохнув, направился вперед, беря вправо, чтобы обогнуть погребенный песком оазис.

Пустыня казалась нескончаемой. Но она такой и была. Одолевали ее только большие караваны с водой и едой. И Махакайя чувствовал себя... Он ничего не чувствовал уже, кроме жажды и зноя. Совсем рядом в бурдюке глухо хлюпала теплая вода, но лучше было не думать о ней и ничего не слышать.

«Один», «два», «три...» — «десять» [кит. иероглифы].

И вскоре Махакайя услышал нечто другое: стук барабана. И это был барабан сутры «Золотистого света».

 

В один вечер,

в ясном сне

я увидел барабан прекрасный;

он, как солнце, весь блистал

золотистым светом,

совершенно ярким,

во все стороны лучащимся.

Под драгоценными деревьями,

на тронах из берилла

везде сидели Будды,

окруженные множеством

сотен тысяч слушателей.

Я видел человека,

подобного брахману;

он бил в тот барабан великий...

 

Так об этом пел в сутре «Золотистого света» бодисатва Ручиракету.

И солнце над Большой Пустыней Текучих Песков было этим барабаном. Голова у Махакайи закружилась. И он снова подумал о бурдюке. Сделать один глоток, и все, всего лишь глоток воды. Все же жажда была сильнее всех сутр на свете, а кровь в висках билась громче любых барабанов. И весь остов, облеченный кожей и наполненный жизнью, остов по имени монах такой-то алкал: воды, воды, воды. И ему мерещились пейзажи детства с рекой. Да, в Коуши протекала большая река Лохэ. Лохэ впадает в Хуанхэ. И однажды отец нанял лодку с парусом и гребцами и повез туда всех своих четверых сыновей. Что это было за плавание! Когда лодка причаливала к островам, разбросанным по реке, братья купались и бегали по песчаным отмелям, собирали ракушки, находили плоские камни и швыряли их, заставляя скакать по воде. Гребцы ловили рыбу, а потом зажаривали ее на железных прутьях. Второй брат умел играть на четырехструнной пипе, и вечером все уселись его послушать на берегу.  И он играл прекрасно. Но настоящий восторг вызвал один гребец, который начал ему подыгрывать на камнях. Когда он успел их подобрать, обвязать веревками и подвесить в ряд на палке, неизвестно. Но все камни отличались звучностью и каждый отзывался на удар колотушки на свой лад. Это был певучий известняк...

И Махакайя как будто снова услышал его пение. Очнулся. И услышал и вправду какие-то звуки. Конь остановился как вкопанный. Уши коня стояли торчком, кожа нервно подрагивала. Звук как будто рождался из ничего, из самой пустоты... Махакайя даже задрал голову и посмотрел в небо. Оно было бесстрастно мутно-синим. Звук прервался, но тут же возобновился. Теперь можно было представить человека, прикладывающего губы к морской раковине и тихо в нее дующего. Махакайя оглянулся. Кругом лежали пески, пески и пески. Волны, барханы, складки, подальше холмы песка...

И вверху — барабан Ручиракету.

Но вот раковину сменили на ноющий двухструнный эрху, истинно пустынный инструмент, принесенный в Поднебесную степняками. Махакайя ходил слушать эрху на Западный рынок вместе с Шаоми, тот полюбил эту музыку в странствии за курыканскими конями. И хотя Махакайя отнекивался, говоря, что не подобает монаху внимать никакой музыке, кроме музыки пустоты, но уступил просьбе художника. И она ему понравилась, в этой музыке была тоска великих пространств. Шаоми потом показал лист с рисунком эрху: вместо двух металлических струн сияли-дрожали два луча, и один тянулся от закатного солнца, а другой от восходящей луны. Шаоми точно уловил смысл этой музыки. Ну, еще бы, он в полной мере изведал печаль степных пространств.

Но сейчас этими струнами были жилы Махакайи и коня. Мгновенно он это почувствовал. Звук струны коня он ощутил коленями. А звук своей струны он ощутил зубами.

Это было очень томительно, и Махакайя прикрыл глаза, сжал зубы, еще крепче, словно пытаясь прервать звуки. А они не умолкали. Сейчас звуки стали высоки, как будто заиграли на гуане[148].

Задувал, как обычно под вечер, южный ветер, со стороны далеких, иногда даже проступающих в дымке гор уже Тибета. Казалось бы, он должен был нести прохладу ледников и рек холодного нагорья, но нет, ветер был жарок. Наверное, нагревался, пока пролетал над бесконечными барханами этой пустыни. И он дул всю ночь. Махакайя с недоверием вспоминал первую ночь в этой пустыне, такую свежую, что ему приятно было вставать за малой нуждой посреди сна и босиком ступать по песку, хранящему дневное тепло.

Уже на вторую ночь все переменилось, и южный ветер лишил его сна. Точнее, он пребывал в каком-то забытье, ворочаясь на подстилке безо всякой одежды. И тогда он взнуздал коня, погрузил на него весь скраб и пошел. Что ж, дорогу можно было хорошо различать по белеющим костям, огромные звезды полыхали, как светильники в пещерном монастыре.  И небеса эти и представлялись какими-то пещерами: между ними светлели миллионы кальп и чернели провалы Арупьядхату, сферы не-форм, где нет ни восприятия, ни не-восприятия, где нет вообще ничего и где есть бесконечное сознание и бесконечное пространство — Акашанантьяятана. Пещеры соответствовали Рупадхату, сфере форм, там пребывают высшие дэвы, ясновидящие дэвы, красивые дэвы, невозмутимые дэвы, лучезарные дэвы и дэвы безграничного сияния, а также Великий Брахман и его жрецы. А по пустыне Камадхату, сфере форм, влачился монах, и это уже было похоже на седьмой ад Восьми горячих адов, называемый Пратапана-нарака, ад великого жара. В мир форм человек способен подниматься только в дхьяне.

Либо все это было только наваждением Шэньша шэня, Песчаного духа.

Чтобы оказаться в седьмом аду, надо все-таки прежде умереть. А Махакайя, кажется, еще был жив. И что же он делал не так?.. Прегрешения его были детскими, давними. Он очень быстро внял голосу прежних перерождений, почувствовал благую карму, чтобы и дальше ее не пачкать и не портить. Родители были изумлены, особенно приверженец учения Кун-цзы отец. И он только поощрял стремление сына к знанию и благородство привычек. И даже не стал противиться его уходу вслед за старшим сыном в буддийский монастырь. Уж слишком решительны были поступки сына.  А память его изумляла всех. Когда он читал по памяти цзюани той же «Шань хай цзин», полной трудных терминов и определений, у слушателей вытягивались лица, брови ползли вверх.

Нет, это был не седьмой ад и не шестой, называемый Тапана-нарака, жаркий ад, а Большая Пустыня Текучих Песков. И ее надо было одолеть. Не всю пустыню, а только самый краешек ее...

Каков же был Фа-сянь, перешедший ее поперек.

Ночью не изнуряло так солнце, но идти в южном горячем ветре было тяжело, даже труднее, чем при солнце.

И вдруг Махакайя сейчас, уходя от оазиса, засыпанного песком, понял, что заблудился. Он озирался и не видел нигде путеводных знаков — белых остовов людей и животных, когда-то возродившихся в сфере кама-лока, чувственном мире, и исчезнувших, но не бесследно. Кругом бугрились барханы, большие и малые. Значит, не здесь пролегает дорога? Но на заставе его предупреждали, что дорога должна привести к оазису и ручью. Оазис почти пропал. И дорога?

Махакайя двинулся было назад, по следам коня, но остановился. Южный ветер уже замел их. И золотой барабан пропал. Все было затянуто пыльным шелком. Махакайя не знал, в какую сторону идти. Он слез с коня. Ветер взвеивал бледно-рыжие шелка всюду. И где же скалы? И высокие барханы, целые горы, что тянулись цепью с востока на запад, и вдоль которых и надо было идти? Песок попадал в глаза, скапливался в уголках губ. Конь тряс головой, взмахивал хвостом. Он выглядел изнуренным из-за недостатка воды. Махакайя растерялся. Его охватил страх. Да! В этом остове еще трепетала жизнь, может быть, похожая на бабочку Чжуан Чжоу, так не любимого отцом Махакайи. Чжуан Чжоу был противником Кун-цзы, прославляя дикость и природу, своеволие и ручную водочерпалку вместо механического колеса, доставляющего воду. Это особенно возмущало отца. «Этот Садовник[149] готов запретить все, что выдумал человеческий гений: колесо, бумагу, тушь, кисть, иероглиф, шелк, железо, дом. Он и от человеческой речи отказался бы и мычал бы, как бык, который увез еще одного дикаря-дао на запад!»

Но Махакайя думал, что Шаоми был прав, когда вопрошал о разнице пустоты-дао и пустоты Будды. Чжуан-цзы был на верном пути. Просто в те времена, еще никто не шел с запада, неся сутры и патру, Бодхидхарма еще не родился, этот босой бородач с сандалией в руке пришелся бы по сердцу Садовнику с удочкой.

Они уже осуществили свою благую карму и запечатали ее, как сосуд, полный благоуханных иероглифов.

А вот как быть мне?

И Махакайя вынул циновку, раскатал ее, завернулся в полог и погрузился в самую необычную дхьяну — дхьяну песчаного южного ветра.


 



[1] Девиз правления императора Тай-цзуна империи Тан, 646 г. н. э.

 

[2] Злые духи в зороастризме.

 

[3] Газни.

 

[4] Древняя страна, соответствующая провинции Газни.

 

[5] Названа по имени последнего персидского царя династии Сасанидов Йездегерда Третьего (правил в 632 — 651/652 гг. н. э.).

 

[6] Комендант крепости.

 

[7] Будда.

 

[8] Здесь — Учение.

 

[9] Буддийская община.

 

[10] Китайская транскрипция имени Амитабха — Будды западного рая.

 

[11] Дхьяна — медитация (санскр.).

 

[12] Одеяние монаха, кашая (инд.).

 

[13] Столица империи Тан.

 

[14] Джатаки — притчи о земных перевоплощениях Будды.

 

[15] Китайское название Индии.

 

[16] Современная провинция Афганистана Каписа.

 

[17] Сила слона.

 

[18] Правитель империи Маурьев с 273 по 232 г. до н. э.

 

[19] Юго-запад Гуджарата.

 

[20] Голодная и Джизакская степи.

 

[21] Иссык-Куль.

 

[22] Гиндукуш и Памир.

 

[23] Ганга.

 

[24] Инд.

 

[25] Индийский океан.

 

[26] Древо бодхи, под которым Будда обрел просветление.

 

[27] Будда. «Так ушедший, или Так пришедший».

 

[28] Благой знак, один из тридцати двух, присущих буддам и бодисатвам.

 

[29] Обращение к монаху.

 

[30] Обращение к монаху менее почтительное.

 

[31] Души мертвецов и злые духи.

 

[32] Толстый, высокий, огромный (санскр.).

 

[33] Конь (пали).

 

[34] Срединная страна, Китай.

 

[35] Фа-сянь, китайский буддийский монах, совершивший путешествие в 399 — 412 гг. в Индию и Шри-Ланку, на остров Яву и вернувшийся в Китай морем.

 

[36] Верхняя накидка.

 

[37] Демон.

 

[38] Место проживания монахов.

 

[39] Страна в долине Инда.

 

[40] Буддийский святой.

 

[41] Инд.

 

[42] Монахи.

 

[43] Здесь: Византия, от арабского названия Рима.

 

[44] Город в юго-западном Китае.

 

[45] Йоджана — базовая мера длины Древней Индии, равна 8-13 км. Ли — китайская единица измерения расстояния, равна 500 м.

 

[46] Коуши, Гоуши — название горы, со времени Хань — название уезда на юго-западе совр. уезда Яньши пров. Хэнань.

 

[47] Господин Монах Трипитаки (Трипитака — Три корзины, буддийский канон из трех разделов).

 

[48] В индуизме божество луны.

 

[49] Язык богов, санскрит (санскр.).

 

[50] Червячок-солнечный (санскр.).

 

[51] Небесный волк (кит.), Сириус.

 

[52] Сознание-хранилище (санскр.).

 

[53] Гексаграмма, означающая небо.

 

[54] Полярная звезда.

 

[55] Северный ковш, созвездие Большой медведицы.

 

[56] Средний участок центральной области звездного неба.

 

[57] Млечный путь.

 

[58] Хань — главная этническая группа в Китае.

 

[59] Гоби.

 

[60] Сарга — буря (санскр.), а также в индийских космогонических учениях начало нового цикла, в основе которого ветер.

 

[61] Нирваны (пали).

 

[62] Ограниченный контингент советских войск в Афганистане.

 

[63] Служба безопасности и народная милиция Афганистана.

 

[64] Советскому советнику.

 

[65] Вихрь, смерч (бел.).

 

[66] «Каскад» — оперативно-разведывательный боевой отряд КГБ СССР.

 

[67] То же, что и дхарма, здесь — нравственный закон, учение, сумма благих деяний.

 

[68] Дхаммапада — Строфы, изреченные Буддой.

 

[69] Лао-цзы.

 

[70] Каталог гор и морей.

 

[71] «Нити гор и морей» — одно из значений названия.

 

[72] Цзюани — главы.

 

[73] Странствующий монах (санскр.).

 

[74] Конфуция.

 

[75] Город в древней Магадхи, место просветления Будды.

 

[76] Где-то неподалеку от Камбейского залива.

 

[77] Алмаз (санскр.). У Индры — скипетр-трезубец, молния.

 

[78] «Энциклопедия Абхидхармы», трактат, систематизирующий учение Абхидхармы, третьей части Типитаки, в которой представлено мироздание, как психокосм.

 

[79] Западный рай.

 

[80] Западный рай (санскр.).

 

[81] Цзюань — единица измерения объема текста в Китае; первоначально обозначала кусок шелка, который до изобретения бумаги использовался в качестве материала для записи и хранения рукописей. Имеет значение «глава», «том».

 

[82] 25000 м.

 

[83] 400000 м.

 

[84] Архат — человек, достигший наивысшей степени просветления, вступивший в неполную нирвану.

 

[85] Махачина — еще одно название Китая.

 

[86] Большое дерево.

 

[87] Пять составляющих, необходимых для формирования личности.

 

[88] Здесь — элементы потока бытия.

 

[89] Три уровня реальности (кит.).

 

[90] Знак привязанности ко всеобщим расчетам (кит.).

 

[91] Знак возникновения с опорой на другое (кит.).

 

[92] Знак совершенной истины (кит.).

 

[93] Мурд — смерть (тадж.).

 

[94] Майора (фарси).

 

[95] Молитву.

 

[96] Главы Корана.

 

[97] Мальчик (фарси).

 

[98]  Большое спасибо (фарси).

 

[99]  Майора советника (фарси).

 

[100] Апрельской революции 1978 года.

 

[101] Крестьяне (фарси).

 

[102] Нангархар — провинция на востоке Афганистана.

 

[103] Отсутствие сопротивляющейся материи.

 

[104] Круговорот бытия.

 

[105] Там, где Джамбу впадает в Гангу, совр. Аллахабад.

 

[106] Погружение, собирание — медитативная практика.

 

[107] Эллинистическое название земли вокруг Кандагара.

 

[108] Атман — я сам (пали), самость, душа.

 

[109] Кесара — грива (санскр.).

 

[110] Древнее название Китая.

 

[111] Правило, устав, в музыкальной теории нормативный звук, звуковысотный строй.

 

[112] Ян, инь — мужское и женское начала.

 

[113] Полубогини.

 

[114] Рамтиш пересказывает сентенцию из «Юэ-цзи», «Записок о музыке», приписываемых Гунсунь Ни-цзы (V — III в. до н. э.).

 

[115] Рамтиш снова вольно пересказывает «Юэ-цзи».

 

[116] Военный институт иностранных языков.

 

[117] Господина (араб.).

 

[118] Магомед Танкаевич Танкаев, генерал-полковник — начальник ВИИЯ (1978 — 1988).

 

[119] Товарищ (фарси).

 

[120] Ветер-шастра (санскр.).

 

[121] Прана — дыхание (санскр.).

 

[122] Тибет.

 

[123] Гималаи.

 

[124] Записки о буддийских странах.

 

[125] Рисовое зернышко.

 

[126] Намек на предводителя восьми бессмертных, которого изображали толстяком и с веером, которым он мог воскрешать мертвых

 

[127] Пустота (санскр.).

 

[128] Великая пустота дао (кит.).

 

[129] Или гуцинь — древний 7-струнный щипковый музыкальный инструмент, разновидность цитры.

 

[130] Гость с севера, гость из далеких земель, северный варвар (кит.).

 

[131] Патра — чаша для подаяния (санскр.).

 

[132] Западное небо, страна Бамбука, небо Бамбука — названия Индии (кит.).

 

[133] Тянь-Шань.

 

[134] Шри-Ланка.

 

[135] Предположительно Ява.

 

[136] Сун Юй (298 до н. э — 222 до н. э.) — поэт, служил в почтовом ведомстве.

 

[137] Таоюаньмин (365 — 427 гг.) — великий поэт.

 

[138] Китайское название тюрков.

 

[139] Китайцев.

 

[140] Озеро Кукунор.

 

[141] Солдаты (фарси).

 

[142] Демократическая организация молодежи Афганистана.

 

[143] Саманная стена.

 

[144] Византии.

 

[145] Пустыня Такла-Макан.

 

[146] Карашар.

 

[147] Самарканд.

 

[148] Род гобоя.

 

[149] Имеется в виду Чжуан Чжоу, или Чжуан-цзы, мудрец, служивший одно время смотрителем сада лаковых деревьев.