Владимир Луговской в Ташкенте: советский дервиш или читатель Есенина?
В октябре 1941 года Владимир Луговской, некогда один из наиболее ярких участников Литературного центра конструктивистов, а потом просто известный советский поэт, оказывается в эвакуации в Ташкенте, где пробудет с выездами в Алма-Ату (ныне Алматы) до 1943 года. Этому предшествовало событие, о котором в позднейшей автобиографии он лаконично сообщит следующее: «В 1941 году, и июне месяце, выехал в распоряжении Северо-Западного фронта, заболел во Пскове... <…> После осложнения болезни (тромбофлебит, полиневрит) был в сентябре месяце демобилизован по болезни и положен в Кремлевскую больницу, откуда после лечения был направлен в эвакуацию в г. Ташкент»[1]. О том, что же именно произошло между июнем и сентябрем, до сих пор спорят биографы: одни связывают произошедшее с отдаленными последствиями автокатастрофы, в которую Луговской попал в Париже еще в 1935 году[2], другие — с сильнейшей панической атакой, которую он пережил во время обстрела по пути на фронт[3]. Как бы то ни было, положение было критическим: «Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически», — будет вспоминать Константин Симонов[4]. Тем не менее именно спешный отъезд в Узбекистан, где экзистенциальный кризис первое время только набирает обороты, становится началом нового этапа, итог которому будет подведен в изданной посмертно книге поэм «Середина века» (1958)[5].
Краху 1941 года предшествует десятилетие, когда поэт находился в числе наиболее активно сотрудничавших с советской властью писателей: в 1930 году он показательно покидает группу конструктивистов, чтобы вместе с Эдуардом Багрицким и Владимиром Маяковским вступить в РАПП[6]; к середине десятилетия из этих троих только он остается в живых. Поэт много путешествует в составе разных писательских делегаций — и зарубеж, и по окраинам Советского Союза, особенно южным. Репрессии конца тридцатых затронут его лишь по касательной: вышедший в 1935 году том избранного вызовет следующую реакцию президиума Правления Союза писателей: «Поэт Вл. Луговской допустил крупную ошибку, некритически подходя к переизданию старых своих произведений. В результате в „однотомник” и в сборник „избранных стихов”… оказались включенными стихотворения политически вредные»[7]. В ответной статье «О моих ошибках» поэту, впрочем, удается оправдаться, подробно разобрав, в чем же он не прав, и наиболее «вредные» стихотворения в дальнейшем издавались уже в новых, более «выдержанных» редакциях. При этом для Луговского в целом было характерно переписывание старых стихов, предполагавшее не только замену отдельных слов, но и существенные композиционные изменения, удаление крупных фрагментов текста и борьбу с живым, непосредственным впечатлением в угоду политической конъюнктуре. В статье «О моих ошибках» помимо покаяния в грехах конструктивистской молодости можно прочесть подробный отчет о редактуре нескольких стихотворений. По глубине вмешательства это напоминало те изменения, которые вносили в свои ранние стихи Андрей Белый или Борис Пастернак, подчас целиком их переписывая. Особенно заметны правки в стихах еще конструктивистского времени: так, много раз переделывалась «Песня о ветре», прежде чем стать — post factum, уже в тридцатые — одним из программных выражений литературы 1920-х годов[8].
Принцип тотальной редактуры наиболее отчетливо проявился именно в «Середине века», которая складывалась около пятнадцати лет. Поэмам предшествовали прозаические конспекты, где намечался сюжет поэмы, ключевые образы и персонажи; некоторые из этих конспектов были потом опубликованы, причем иногда они кажутся едва ли не богаче и объемнее, чем основанные на них поэмы[9]. Складываться книга начала с поэм, не публиковавшихся при жизни Луговского; более того, не сохранилось никаких свидетельств того, что он пытался привести эти поэмы в соответствие с цензурными требованиями, хотя именно в них была найдена интонация, которая затем будет тиражироваться во всей книге в несколько «отретушированном» виде. Наиболее примечательна среди них — поэма «Алайский рынок», законченная в 1943 году на излете ташкентской эвакуации.
Средняя Азия в целом и Узбекистан в частности не были для Луговского такой terra incognita, какими они были для других эвакуированных писателей: он любил этот регион и часто здесь бывал. Впервые поэт оказался в Средней Азии в марте 1930 года — в Туркмении: «Нам читали лекции, демонстрировали кинофильмы, устраивали заседания и банкеты. <…> Нас снабдили литературой о Туркмении по пуду. Читать — записывать, ездить, осматривать без минуты отдыха…»[10] Затем летом 1931 года он отправляется в Узбекистан и Таджикистан, побывав в основных городах региона и добравшись даже до отдаленной Памирской области[11]. Этим краям был посвящен не очень удачный, но масштабно задуманный сборник в нескольких частях «Большевикам пустыни и весны». Луговской не довольствовался ролью наблюдателя и старался напрямую участвовать в культурной жизни региона: в эвакуации он общается с местными поэтами, прежде всего с Гафуром Гулямом, которого будет переводить на русский[12], хотя как переводчик он больше был связан с другой тюркской республикой — Азербайджаном: под совместной редакцией Луговского и Самеда Варгуна незадолго до войны вышла двухтомная антология азербайджанской поэзии (1939), включавшая и старую персидскую классику, и современные гимны Сталину, и народные песни. Впрочем, поэтические традиции Узбекистана и Азербайджана довольно близки друг к другу: обе они создавались на тюркских языках и в рамках единого пространства арабо-персидской культуры.
Но в ташкентской эвакуации, когда успешное завершение войны еще не было очевидно, Луговской оказался в совершенно иной роли — теперь он был не агентом советской культурной политики, а частным человеком в непростой ситуации, пережившим унижение и значительную потерю социального капитала. По крайней мере так свидетельствует самое начало «Алайского рынка»:
Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло…
Я пьян с утра, а может быть, и раньше…[13]
Стихотворение действительно имеет биографическую основу: очевидцы вспоминают, что поэт в то время «запил, и пил ужасно», что он «валяется в канавах»[14] и т. п. Базары Ташкента в то время привлекали эвакуированных южной оживленной торговлей, контрастировавшей с их часто скудным бытом. В Ташкенте в сороковые годы работало несколько больших базаров, самым известным из которых был Чорсу, расположенный в старой части города; Алайский же базар располагался в новой части, и хотя к 1940-м годам он становится вторым по величине в городе, находился он на периферии[15]. Сам поэт в это время жил на улице Жуковского, 54 (теперь Садыка Азимова), где в отнюдь не шикарных условиях обитали и другие эвакуированные; добраться отсюда до Алайского рынка можно неспешным шагом за полчаса. Другими словами, события поэмы разворачиваются на окраинах тогдашнего Ташкента в шаговой доступности от временного пристанища поэта.
Можно перечислить и ближайших литературных предшественников поэмы: это белые ямбы Блока и Багрицкого — прежде всего «Тиль Уленшпигель», а возможно и Михаила Кузмина[16]: с заглавным циклом книги «Форель разбивает лед» поэму роднит тема двойничества, утраты собственного «Я», которая в «Форели» выражена в более аллегоричном ключе, а у Луговского более прямо. Все вместе эти источники перекликаются с трагедиями Шекспира, монологами Гамлета, Макбета и короля Лира: в написанной незадолго до смерти статье «Поэзия — душа народа» Луговской, отчасти суммируя опыт «Середины века», показательно говорит о «шекспиризации образов деятелей истории, творцов революции»[17]. За этим стоит и определенный стилистический выбор.
В «Алайском рынке» косвенно отражается история взаимоотношений Советского государства не только со Средней Азией, но и с мусульманскими (со)обществами в целом. Разговор о мусульманских аспектах культуры Средней Азии и Кавказа уже к 1940-м годам был блокирован тем, что в дискуссии об исламе победила нигилистическая точка зрения Люциана Климовича, ставшего благодаря своеобразному полемическому таланту едва ли не основным экспертом по исламу в Советском Союзе — несмотря на незнание восточных языков и весьма косвенное отношение к мусульманской культуре. С точки зрения Климовича, — и здесь он отчасти повторял старые идеи Эрнста Ренана[18] — ислам был несовместим с прогрессом, а пророк Мухаммад был вымышленным лицом (отзвук дискуссии об историчности Христа: атеистическая «критика» ислама во многом строилась по тем же лекалам, что и «критика» православия)[19]. Поколеблена эта точка зрения, во многом ставшая официальной, была только после Иранской революции, которая заново поставила вопрос о том, как связаны ислам и перемены в обществе.
С другой стороны, в первой половине 1920-х годов взгляды на мусульманский вопрос еще были достаточно разнообразны: так, в статье «Коммунистические течения в истории мусульманской культуры», опубликованной в журнале «Новый Восток» (1923, № 4), татарский коммунист Зинатулла Навширванов — по совместительству один из отцов-основателей турецкой коммунистической партии — утверждал, что ислам в разные периоды своей истории приближался к коммунизму и ближе всего подошел к нему в суфизме, который, с его точки зрения, имел мало общего с исламом первых лет халифата и был скорее ширмой для разного рода революционных и утопических движений[20]. И хотя в официальном советском востоковедении победила иная точка зрения, понимание суфийского дервиша как люмпен-пролетария и протокоммуниста долго сохранялось как своего рода пережиток.
Уже в классической персидской литературе можно заметить двойственность в изображении суфиев: например, в газелях Хафиза, с которыми русский читатель впервые познакомился еще в XIX веке в переводах Дмитрия Ознобишина и Афанасия Фета[21], часто говорится о лицемерном благочестии «суфиев», которым противопоставляется «ринд» — пьяница, нарушающий все нормы общежития и существующий на границе дозволенного, получая взамен ту свободу, которая открывает путь к познанию Бога[22]. Казалось бы, фигура ринда чем-то близка фигуре юродивого, но ринд в куда большей мере — трикстер: несмотря на свой образ жизни он предпочитает всеми силами избегать неприятностей, в которых, конечно, все равно оказывается: он готов на подлог и обман ради выгоды, только выгода его в конечном счете не материальная, а духовная. В поэзии Хафиза лицемерный аскет и ринд противопоставляются друг другу, но оба они — суфии, и любопытным образом эта двойственность сохраняется в советской культуре, где суфии первого типа воспринимались как лицемерные поборники благочестия, аналог церковного клира (с ними советская власть боролась), а вторые — напротив, считались стихийными агентами революции[23].
Образ «несистемного» суфия, ринда или дервиша, прочно закрепился в советской культуре, начиная по крайней мере с «Персидских мотивов» Сергея Есенина (1924 — 1925), который, правда, во многом смотрит на эту традицию со стороны, лишь нащупывая способ говорить о ней. Но уже в 1930-е годы образ дервиша-революционера входит в советскую культуру: в качестве примера можно привести небольшой сборник «Новый Хафиз» (1933) Бориса Лапина и Захара Хацревина, где собраны вольные переводы и подражания Хафизу, вдохновленные путешествием по горному Таджикистану (там бывал и Луговской). Среди прочего здесь приведен вольный перевод 351 газели Хафиза с такими словами:
Я бросил святость медресе
И набожность ханжей.
Я хочу служить веселью, вину
И милостивой моей[24].
В предисловии авторы пишут о том, что газели Хафиза — далеко не только памятник старой персидской учености: его строки стали пословицами, а его стихи перепеваются и переделываются на разных языках, сохраняя в такой, по существу, уже фольклорной форме свое революционно-освободительное содержание: «В белуджском интернате в Мерве (Туркменская ССР) мы были свидетелями того, как ученики хором пели революционную белуджскую песню на мотив известной хафизовской газели: „От плача мой зрачок напитался кровью, — наш народ в Афганистане умывается кровью, ханы грабят его”»[25].
Другой яркий пример двусмысленности образа дервиша можно найти в повести Леонида Соловьева «Возмутитель спокойствия» (1940), протагонист которой — знаменитый трикстер мусульманского мира Ходжа Насреддин. В этой повести, куда более известной, чем небольшая книжечка Лапина и Хацревина, те черты, которые обнаруживаются в подлинных анекдотах о Насреддине, представлены в сглаженном виде, и все же здесь также проступает образ хафизовского ринда, чуждого показного благочестия, разве что духовный поиск здесь заменяется поиском социальной справедливости. Насреддин у Соловьева — это Остап Бендер с положительным знаком: его «комбинации» направлены исключительно против богатых и знатных, но при этом он чужд героического аскетизма — вкусная еда и любовные приключения в конечном счете интересуют его гораздо больше самопожертвования[26]. Истории о Насреддине, полные парадоксов и нарушений всех мыслимых норм мусульманского мира, нередко воспринимались суфиями как притчи: отдаленные следы этого можно встретить и у Георгия Гурджиева, постоянно вспоминающего Насреддина в «Беседах Вельзевула со своим внуком», и у такого пропагандиста суфизма, как Идрис Шах[27], который, кстати сказать, в предисловии к книге о Насреддине упоминает фильм Якова Протозанова «Насреддин в Бухаре», основанный на повести Соколова и снимавшийся в Узбекистане в том же году, когда был написан «Алайский рынок».
Люмпенизированный герой «Алайского рынка» — не только отражение самого Луговского, но и типичный ринд, пришедший из персидской поэзии. Вплоть до буквальных совпадений: как персонаж Хафиза предпочитает выпивать с друзьями на окраине города, в трущобах, так и персонаж Луговского проводит время на окраинном Алайском рынке, а вовсе не на центральном Чорсу. Конечно, этому персонажу в куда меньшей степени свойственно то радостное, веселое опьянение, о котором пишет Хафиз и другие поэты-суфии, однако экзистенциальный результат такого состояния во многом оказывается сходен: известно, что в суфийской литературе постижение Бога представляется в виде следующих друг за другом «стоянок» или стадий; их последовательность и характер могут меняться, но они всегда следуют одной и той же логике, согласно которой проходящий через них суфий постепенно расстается с собственным «Я», чтобы в финале слиться с божественным присутствием[28]. Чаще всего такое слияние уподоблялось опьянению: поэзия мусульманских обществ знает обширную традицию стихов о вине, восходящую к поэту рубежа VIII — IX века Абу Нувасу[29], а наиболее впечатляющее развитие она получила именно в персидской поэзии — у Хафиза, Саади, Руми и многих других поэтов. Трудно сказать, было ли для всех них вино одной лишь метафорой, но можно быть уверенным, что среди читателей победило аллегорическое толкование опьянения — вплоть до того, что любое упоминание вина в арабской, персидской и тюркской поэзии почти автоматически воспринимается как намек на скрытый мистический смысл текста[30].
Парой к «Алайскому рынку» предстает небольшая и также не вошедшая в «Середину века» поэма «Разговор с дьяволом возле кинофабрики на Шейх-Антауре» — неизвестно, была ли она начата одновременно с «Алайским рынком», до или после, но примечательно, что сохранилась она в версии 1942 года, в то время как «Алайский рынок» дорабатывался вплоть до 1943-го. В «Разговоре» выведен тот же люмпенизированный герой в сходных обстоятельствах, разве что в еще менее «ретушированном» виде: «Поэт ничтожный, подхалим поджарый, / Тоскливо выходящий, озираясь, / К ташкентскому колодцу по утрам! <…> Тоскливый, хитрый, пасмурный поэт!» (стр. 464). Вот этому герою по сюжету стихотворения и является «дьявол», а вернее фаустовский Мефистофель, произносящий бескомпромиссный монолог, основные мотивы которого напоминают речь поэта в «Алайском рынке», — возможно, именно несогласование между отсылками к немецкой классике и декорациями ташкентского старого города подтолкнуло Луговского оставить этот текст незаконченным, чтобы обратиться к более цельному по задумке «Алайскому рынку».
Хотя поэма называется «разговором», «говорит» в ней только дьявол: это заставляет предполагать либо что ответ поэта остался ненаписанным, либо что дьявол — просто внутренний голос пьяного поэта, а следовательно, и ответ ему не очень нужен. В самом конце голос сообщает следующее:
Ты много лет гуляешь в преисподней,
При этом не заметив ничего.
Ты умер как-то раз в прелестный вечер.
Все страны света умерли с тобою
И оказались в очень небогатом
Плюгавом человеческом аду.
(468)
Таким образом, в этих двух ташкентских локациях, расстояние между которыми около трех километров[31], поэт переживает сходное ощущение утраты, потери всех ориентиров. В дневниках того периода он обозначает это состояние так: «Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение (sic!)»[32]. Однако помимо этого или благодаря этому «рассвобождению» на ступенях рынка и рядом с мавзолеем Шейхантаура он словно бы проходит через одну из суфийских «стоянок», отказываясь от собственного «Я» наподобие того, как это делает дервиш-ринд[33]. Но тайна, которая открывается поэту, — это не тайна божественного, а тайна истории: дьявол, приходящий к поэту из «ледяного шороха столетий», не скрывает презрения к герою, но все же дает ему ключи к этой тайне:
Ты беспокойная гнилая сила,
Несущая сомненье и растленье.
Холодный червь, отмеченный несчастьем,
Из века в век владеющий судьбой.
(стр. 464)
Конечно, тема истории присутствовала у Луговского и до ташкентских перипетий, как и внимание не просто к веку, а к его середине. В одном из самых известных ранних его стихотворений, «Кухне времени» (1929), уже можно увидеть весь тот комплекс идей, пусть даже в виде смутных предчувствий, которые затем он попытается развить в «Середине века». Настроение этого стихотворения катастрофичное, почти апокалиптичное, но при этом полное ощущением, что выход из трагической истории возможен: «Мы в дикую стужу в разгромленной мгле / Стоим на летящей куда-то земле. <…> Над нами восходит кровавой звездой… Средина двадцатого века» (с. 50). «Алайский рынок» и «Разговор с дьяволом…» — стихи совсем другого времени — после конца света, в них преобладает чувство поражения и разрушения утопических чаяний, вызванное мгновенным прозрением относительно сущности истории, причем этот мрачный колорит Луговскому не удалось преодолеть в полной мере и в опубликованных поэмах «Середины века», несмотря на многочисленные редакторские правки.
2
В двух рассмотренных поэмах Луговского хорошо заметен еще один слой, отсылающий уже не к мусульманской древности, а к недавней на тот момент литературной политике. Герой Луговского неизбежно напоминает о явлении, которое в полемической литературе рубежа 1920 — 1930-х годов получило название «есенинщины». Это явление, как известно, надолго пережило самого Есенина, а во второй половине 1920-х годов было настолько влиятельно, что в 1927 году удостоилось пространного доклада Луначарского в Коммунистической академии, на обсуждении которого присутствовали В. М. Фриче, Маяковский, Карл Радек и другие звезды тогдашнего истеблишмента; стенограмма диспута в том же году была опубликована отдельным томом. При этом Луначарский, хотя и признавал неоднозначные черты в поведении и творчестве Есенина, пытался парадоксально представить недавно умершего поэта не только как источник «есенинщины», но и как «главного борца» с ней: хотя его поздние стихи — «взрыв тоски, отчаяния, самоосуждения», они одновременно и попытка противостоять «упадочности»[34].
Звучавшие на диспуте заявления вскоре были зафиксированы в статье о Есенине в «Литературной энциклопедии» (1930), где «есенинщина» определялась как: «Крайняя степень упадочничества, безвольное погружение в омут богемы, бесшабашное прожигание жизненных и творческих сил, замыкание в круг узко личных и притом безысходно болезненных переживаний, тяга к самоубийству»[35] — хлесткая формулировка в духе тогдашней литературно-критической стилистики, но в то же время полностью применимая к «Алайскому рынку» и «Разговору с дьяволом…».
При этом в стихах Луговского до, а во многом и после этих двух поэм нет ничего сходного с «есенинщиной»: в более ранние годы он придерживался совсем другой стилистики, споря с Николаем Тихоновым за звание «советского Киплинга». Даже в «Середине века» присутствие Киплинга более чем ощутимо: с Киплингом поэт свяжет одно из воспоминаний детства в «Сказке о дедовой шубе»[36], а в «Лондоне до утра» изобразит горожан, собиравшихся у дома умирающего нобелиата[37]. Однако в эвакуации фигура Есенина, не называемая, однако, прямо, неожиданно выходит на передний план, во многом совмещаясь с фигурой дервиша, и то, что было пережито Луговским при работе над этими двумя поэмами, ляжет в основу того исторического чувства, на котором построена «Середина века». В поздней статье Луговской скажет о Павле Антокольском так, что эти слова в полной мере будут приложимы к нему самому: «…он целиком во власти огромного и жизненного чувства времени. Время как история, время как движущее, вечно изменяющееся трагическое и драматическое начало. Муза Истории!»[38] Открывает дверь в «трагическое и драматическое» пространство истории — сцена на ступенях Алайского рынка, которую связывает с Есениным далеко не только поверхностный образ поэта-пьяницы.
Еще в 1919 году Есенин опубликует небольшой трактат «Ключи Марии», где попытается выступить в непривычной для себя роли теоретика культуры. Центральный вопрос этого текста: каким должен быть образ в новом искусстве? Ответ Есенина во многом типичен для русского авангарда — образ в искусстве будущего должен органически рождаться из образа искусства древнего: «…предки… не простыми завитками дали нам фиту и ижицу, они дали их нам, как знаки открывающейся книги, в книге нашей души»[39]. Трактат был написан незадолго до вступления поэта в группу имажинистов и в одном из вариантов даже имел подзаголовок «Теория имажинизма»[40], так что не удивительно, что в «Декларации» <1919> имажинистов те же идеи будут повторены в более вызывающей форме: «Образ, и только образ. Образ — ступнями от аналогий, параллелизмов — сравнения, противопоставления, эпитеты сжатые и раскрытые, приложения политематического, многоэтажного построения — вот орудие производства мастера искусства»[41].
Источники Есенина были крайне эклектичны, а сам трактат так и остался практически единственной попыткой поэта более или менее систематически изложить свои взгляды на искусство. При этом угол, под которым он смотрит на образ, указывая на связь последнего с орнаментом, все же необычен, и, хотя тема орнамента была популярная в конце XIX-го — первой четверти ХХ века, размышлявшие о ней обычно не обращались к поэтической образности (ср., однако, широко распространенный, но выражающий нечто иное термин «орнаментальная проза»). Именно с размышлений об орнаменте начинаются «Ключи Марии»: «Орнамент — это музыка. Ряды его линий в чудеснейших и весьма тонких распределениях похожи на мелодию какой-то одной вечной песни перед мирозданием»[42].
Есенин во многом отталкивался от старого труда В. В. Стасова «Русский народный орнамент» (1872), на первых страницах которого также присутствует мысль о том, что новому художнику необходимо древнее искусство: орнамент должен «оказаться драгоценным руководством и советом современному нашему художнику, когда он пожелает творить в области и в характере национального искусства»[43]. При этом, рассматривая происхождение русского орнамента, Стасов приходит к выводу, что тот в значительной мере зависит от персидского и, возможно, посредством него восходит к древнейшему ассирийскому, но отнюдь не к византийскому, то есть роль восточного христианства вовсе не так велика, как это можно было бы ожидать: в русском орнаменте «гораздо разнообразнейшее число персидских мотивов — многое, вовсе не вошедшее в употребление у византийских художников»[44]. Есенин как будто неверно передает этот тезис, утверждая, что источником русского орнамента ошибочно считали только Ассирию, и к тому же смешивает то, что называют орнаментом искусствоведы, с разного рода орнаментальностью, украшениями и декором («коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца…»[45]). Все эти оговорки можно было бы оставить без внимания, если бы не тот интерес к персидской культуре, который испытывал Есенин: о нем свидетельствуют не только «Персидские мотивы», но и несколько почти навязчивых попыток попасть в Иран (доехать поэту, однако, удалось только до Баку)[46]. В некрологе Есенину Троцкий очень верно отметит эту черту: «Тегеран [где, впрочем, поэт не был — К. К.] он воспринял несравненно глубже, чем Нью-Йорк. В Персии лирическая интимность на рязанских корнях нашла для себя больше сродного, чем в культурных центрах Европы и Америки»[47].
Несмотря на все неточности, в главном Есенин следует за Стасовым, полагая, что орнамент — это язык со своей грамматикой и семантикой: если Стасов пишет, что в орнаменте нет «ни единой праздной линии: каждая черточка имеет свое значение, является словом, фразой, выражением известных понятий, представлений»[48], то у Есенина находим: «За культурой обиходного орнамента на неприхоженных снегах русского поля начинают показываться следы искусства словесного»[49]. Однако Есенин в рассуждении об орнаменте делает следующий шаг — из древности в будущее, воспринимая орнамент как своего рода спрессованное циклическое прошлое и одновременно память о нем: «Вытирая лицо свое о холст с изображением древа, наш народ немо говорит о том, что он не забыл тайну древних отцов вытираться листвою…»[50] Подспудно орнамент связывается здесь с чувством истории: он состоит из повторяющихся элементов, которые имеют определенное графическое развитие, так и в истории какие-то элементы повторяются, чтобы вернуться спустя столетия и тысячелетия. Орнамент одновременно развивается и повторяется, визуально воспроизводя циклическую идею истории, своего рода «вечное возвращение», но, сохраняя память о прошлом, он делает ее во многом нерасшифровываемой: она становится такой же «немой», как упомянутая Есениным «тайна древних отцов».
В этом аспекте «Ключи Марии» смыкаются с более поздними трудами историка мусульманского искусства Олега Грабара, который говорил о том, что, если орнамент и имел первоначально символическое значение, оно либо было скоро утрачено, либо изначально смешивалось с несимволическими элементами; иконографический язык орнамента «стирался», поглощаемый тотальной декоративностью, соединяющей растительные и геометрические мотивы. Орнамент — даже тот, в который были вплетены слова и фразы, — переставал поддаваться расшифровке, превращаясь в простое указание на то, что украшенная им вещь или постройка принадлежит к определенному культурному ареалу, где каждая вещь — от самой большой до самой маленькой — следует одним и тем же законам[51]. Такое «масштабирование» заметно во многих образцах мусульманского искусства, и если, согласно Грабару, «многое в декоре пышных дворцов Сирии и Палестины, кажется, исходит от небольших предметов, увеличенных в духе позднероманского искусства»[52], то и более крупные образования — районы и города укладываются в эту логику масштабирования.
Все это особо интересно в том контексте, какую роль в культуре Персии и, следовательно, Средней Азии играл орнамент. Геометрический и растительный орнамент в огромном количестве представлен в архитектуре региона — вплоть до того, что некоторые исследователи склонны предполагать, что архитектура сама по себе лишь приложение к такому орнаменту. Здесь можно пойти дальше, обнаружив в мусульманском городе, увиденном с высоты птичьего полета, такой же орнамент, хотя и более стихийный: циркулярные районы-махалли вырастают вокруг центров общественной жизни — мечетей, мавзолеев, бань, рынков. За пределами общественных пространств кварталы отгорожены от улиц глухими стенами без окон, вход в которые скрывают массивные двери: пешеход на таких улицах оказывается словно внутри орнамента, геометрическая логика которого всегда может прерваться в неожиданном тупике или увести далеко от намеченной цели. Орнамент и непосредственно присутствовал внутри такого города: не только «парадные» минареты и порталы мечетей и мавзолеев обильно украшались им, но и двери частных домов (несколько таких дверей можно увидеть, например, в московском Музее Востока). Таким образом были устроены многие старые города мусульманских республик: Ташкент, Бухара, Самарканд, Дербент, Баку, причем появление по соседству прямоугольных улиц и проспектов нового города лишь на первый взгляд ломало эту систему: мусульманский город постепенно прорастал в колониальный, создавая там все те же центры общественной жизни — рынки, бани и — уже в постсоветское время — мечети (хороший пример — бакинский квартал Кубинка, построенный после присоединения к России, но со временем превратившийся в символ непарадного, «аутентичного» Баку)[53].
Увлечение орнаментом у Есенина было относительно кратким, но какое-то время он находил в этом виде искусства объяснение для собственного пути в литературе и даже планировал выпустить книгу статей «Словесные орнаменты», впрочем, так и не написанную. Но одновременно с «Ключами Марии» и во многом как иллюстрация к ним писалась драматическая поэма «Пугачев», где история крестьянских бунтов изъясняет себя авангардным поэтическим языком, правда, скорее «декоративным», чем «орнаментальным». В последние годы жизни Есенин, кажется, не вспоминал об орнаменте, однако тот послужил ему своеобразным проводником в тот мир, который он стремился отобразить в «Персидских мотивах». Характерная черта этого цикла в том, что московский «озорной гуляка» здесь смотрится в зеркало персидской поэтической классики и видит там дервиша-ринда. И хотя эти образы как будто предельно близки друг к другу, полного узнавания по какой-то причине не происходит: герой цикла до конца остается сторонним, хотя и заинтересованным наблюдателем[54].
В «Ключах Марии» также проявляется одна из центральных тем Есенина — тема самоумаления, «кенозиса», которую также можно считать косвенно связанной с персидскими увлечениями поэта. Дервиш-ринд, проходя через духовные «стоянки» и отказываясь от собственного «я», испытывает нечто похожее на то, что называется кенозисом в христианстве. Для кенозиса дервиша и кенозиса православного аскета равно характерны диалектические отношения между уничижением и последующим возвышением: отказываясь от себя, дервиш обретает единство с Богом; Христос не только претерпевает крестные муки, но и возносится. Это очень грубая аналогия, не подходящая для серьезного разговора ни о суфизме, ни о христианском аскетизме, но для литературного сознания, опирающегося на разорванные контексты без необходимости примирять их друг с другом, она может оказаться действенной.
При этом важно, что извне можно увидеть только одну сторону кенозиса — самоумаление, в то время как полученное ценой последнего возвышение выносится за скобки. Именно так можно читать «Алайский рынок», где самоумаление описано максимально подробно. Как пишет исследователь риторики кенозиса Дирк Уффельман:
…в культурных практиках… апокалиптическое спасение или секулярная революционная цель истории недостижима для отдельно взятого подражателя Христа или его секулярного «последователя» на протяжении своей жизни... <…> То, что в их власти, так это самоуничижение; а к нему — так или иначе — задним числом домысливается его смысл: возвышение[55].
Характерное отличие дервиша от православного аскета еще и в том, что дервишу, как уже отмечалось, свойственно трикстерское, насмешливое поведение (вспомним Насреддина), в то время как в христианстве кенозис обычно не предполагает юмора: известно высказывание Иоанна Златоуста о том, что Христа «видели плачущим, а чтобы Он смеялся, или хотя мало улыбался, этого никогда никто не видел»[56]. Есенин, а через годы за ним Луговской, кажется, балансируют между двумя этими видами самоумаления, то приближаясь все-таки к дервишу-ринду, то отталкиваясь от него. При этом финал «Алайского рынка» как будто указывает на то, что за кенотической ситуацией все же следует прозрение:
И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи задыхаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.
(стр. 461)
Принцип орнамента важен и для того, чтобы понять организацию поэм «Середины века»: многие поэмы книги построены на системе лейтмотивов, снова и снова повторяющихся, «закругляя» общую структуру текста, напоминая спиралевидный принцип одновременного развития и повторения, который мы найдем в орнаменте. Это подчеркивает и сам поэт, комментируя устройство книги, выбирая, однако, несколько иные выражения:
Вся книга, начиная с самых детских времен, сделана по принципу «цепи». Цепь эта перезванивает: иногда перезванивают образы, иногда одна и та же строка, иногда это одно и то же действующее лицо или это потомок того лица, которое действовало раньше. Настойчивая мысль проходит через всю книгу, и когда вы заканчиваете чтение… то вы ощущаете определенную цельность[57].
Эта система смысловых рефренов и лейтмотивов, своего рода словесный орнамент, была найдена в «Алайском рынке», но там повторы свидетельствовали в большей мере о навязчивом состоянии экзистенциального краха, преследующем поэта. В опубликованных же поэмах они становятся выражением определенных представлений об истории — как о циклическом пространстве, где одни и те же ситуации повторяются в несколько разных вариантах при разных действующих лицах: на каждом новом цикле возникают различия, которые накапливаются, отдаляя наблюдателя все дальше от исходного события. Такая динамика в большей мере напоминает не декоративный повседневный орнамент, рассмотренный Стасовым, а то мусульманское орнаментальное искусство, которое поэт в большом количестве видел в Средней Азии, — где в геометрических паттернах проступают имена Бога, Мухаммада и его сподвижников, чтобы снова раствориться в геометрических фигурах и затем вернуться.
При этом «Середина века» во многом построена по хронологическому принципу — от воспоминаний детских лет до событий ХХ съезда, хотя в описании прошлого — в полном согласии с принципом орнамента — возникают протуберанцы будущего и наоборот. Характерный пример — поэма «Дербент»: хотя она помещена в той же части книги, где и другие воспоминания о детстве, остается не вполне ясным, о каких именно событиях она повествует[58]. После краткой экспозиции с перечислением основных достопримечательностей Дербента, древнейшего города Южного Дагестана (цитадели Нарын-кала, древнего кладбища Кирхляр и т. д.), в поэме появляется местоимение «я», которое вводится почти одновременно с описанием навязчивого звука проигрываемых гамм — к нему поэт будет возвращаться на всем протяжении текста:
Сегодня день рожденья моего.
Ты разве жив? Я жив, живу в Дербенте.
Здесь кончики лучей слетают в полдень,
Невидимый пожар лучей стрекочет —
Болят осатанелые глаза.
Протянут я, как доски на кровати.
И бесконечные, как вечность, гаммы
Подросток разбирает за стеной.
(стр. 305)
Далее будет упомянуто множество исторических событий, позволяющих локализовать во времени эту сцену: «Тринадцать — слышишь — лет до первой Марны. <…> Шестнадцать — слышишь — лет до Октября» (стр. 310). Другими словами, действие происходит в 1901 году, когда родился сам поэт, — 1 июля по новому стилю, и, следовательно, приводимые здесь «воспоминания» никак не могут быть реальными воспоминаниями. Тем более что Луговской родился в Москве. В этом смысле зачин «Дербента» напоминает начало повести Андрея Белого «Котик Летаев» (1915), где отчет памяти главного героя начинается даже не с рождения, а с пренатального периода. Поэма строится как постоянное колебание между сценами из жизни летнего Дербента и размышлениями над собственным «я», которое вводится повторяющимся звуком гамм. Однако спустя несколько страниц, ближе к концу поэмы, читаем парадоксальные строки: «Сегодня день рожденья моего… Сегодня Гитлер был провозглашен / В земле германской фюрером бессменным» (стр. 314) — это события января 1933 года, то есть даже с поправкой на время года (а ветренную и дождливую зиму Дербента довольно легко отличить от жаркого сухого лета) поэт незаметно перемещается на тридцать лет вперед — в те годы, когда он действительно много путешествовал по Кавказу и другим мусульманским регионам.
Отчасти проясняют эту ситуацию строки из середины поэмы:
Я жить хотел на десять долгих жизней,
На сотни жизней, на мильон несчастий.
И что же, я несчастен потому,
Что заключен, как в скорлупу ореха,
В одно существованье, да и то
Наполовину глупое.
(стр. 306)
Тема повторения пронизывает поэму, превращая ее в своего рода аналог орнамента: поэт здесь прямо говорит о повторении, вроде бы сомневаясь в том, что оно возможно, и тем не менее на уровне структуры текста утверждая его как движущую силу истории. Сохранилось два прозаических конспекта к поэме, оба 1943 года, времен «Алайского рынка»: первый, совсем короткий, под заглавием «Мой сон о Дербенте», лишь перечисляет основные темы, а второй, более пространный, ближе к финальной версии по структуре: идея повторения истории здесь вводится звуком гамм, присутствуют и все те размышления о собственном «я», которые затем отразятся в поэме, разве что более отчетлива меланхолическая нота, памятная по «Алайскому рынку» («А мне наплевать на славу, — и в этом моя слава, а мне наплевать на силу, — и в этом моя сила. О брат В. А. Л., слишком ты гордый и холодный...»[59] — отметим также обращение к себе в третьем лице, превращающее автора в персонажа).
Из первого конспекта мы узнаем лишь что не стоит искать прямых параллелей с жизнью поэта, а во втором заметно то внимание к отдельным предметам, их тактильной стороне, которое во многом затушевывается в стихотворной версии:
Там были вещи, о которых можно писать поэмы и говорить речи — упавший зонтик, и где-то заветная кадушка с маринованными темирханшурскими огурцами. Запах этих огурцов. Белые стены коридоров и передней. Отец, жужжащий на бормашине, или нет, поэтичнее, — он метеоролог, старый метеоролог[60].
На передний план в этом фрагменте выступают вещи, увиденные так, словно поэт стремится непосредственно схватить тактильную фактуру вещи. Примечательно, что венский искусствовед начала ХХ века Алоиз Ригль, автор новаторских исследований по теории и истории орнамента, не очень известный в России того времени, говорил об орнаменте как о продукте особого рода «гаптического», то есть тактильного, осязательного зрения. Орнамент — это не чистая геометрия и повторяемость, а некий тактильный образ, воплощаемый визуальными средствами, тем более что он часто бывает объемным — в резьбе по дереву или камню. Древнейшее искусство, таким образом, предполагало непосредственный тактильный контакт с объектом, на который наносилось изображение, переживание фактуры этой поверхности, в то время как для нового изобразительного искусства, которое Ригль называл «оптическим», требовался взгляд издалека[61]. Так и в рассматриваемой поэме гаптические образы оказываются связанными с орнаментом, подкрепляют его основанную на повторении и варьировании структуру. Не случайна здесь и локация: Дербент — один из древних городов персидской культуры, и, хотя в ней он сохранял периферийное положение большую часть своей истории, в его организации присутствуют все те характерные черты древнего мусульманского города, которые можно сравнить с орнаментом.
С другой стороны, тактильная и кинестетическая плотность «Дербента» заставляет вспомнить о романном цикле Марселя Пруста, где похожие приемы вроде знаменитого «печенья Мадлен» используются для того, чтобы катализировать процесс припоминания. Напомним, что Пруст также пишет свои романы во время мировой войны — только Первой, а не Второй. Примечательно, что в автобиографии 1944 года Луговской упоминает, что пишет «Книгу жизни», явно отсылая к Прусту, как и в другом, более позднем варианте названия книги поэм — «Век»[62]. При этом «Середина века», как уже говорилось, складывалась долго, переживая многочисленные попытки редактуры, и закончена была таким же волевым редакторским жестом: «…летом 1956 года я вновь переписал ее два раза, все перевернул, переставил, ввел новых героев, изменил ситуации, дал другие концовки и начала… выбросил из нее двенадцать поэм и написал пять новых»[63]. Возможно, это объясняет несколько навязчивое присутствие некоторых мотивов, среди которых хотя бы повторение самих слов «середина века».
Тем не менее сравнение опубликованных поэм с ранними стихами той же серии позволяет лучше понять, каким образом рождается новая эстетика Луговского, — через кенотическое самоумаление, где он находит сходство с пьяным дервишем, получая тем самым доступ к трансцендентному, которым, в свою очередь, оказывается не Божественное, как у суфиев, а исторический процесс, представляемый как циклическое, напоминающее орнамент движение. Кенотическое переживание истории как откровения о конечных смыслах бытия от Луговского протянется дальше, захватывая авторов младшего поколения, для которых мусульманский слой уже не будет иметь значения, — например, Виктора Соснору, который в дебютной книге «Всадники» будет уже сознательно реконструировать рамку русского юродства[64], опираясь как на опыт Хлебникова, Асеева и Цветаевой («Царь-девица»), так и на те культурные артефакты, которые к тому времени становятся широко распространены, — поздний кинематограф Эйзенштейна, поэзию Дмитрия Кедрина («Зодчие», 1938) и т. п.
У Луговского кенотическая историософия еще не сводится к исторической реконструкции: в «Алайском рынке» и даже в других, переживших множественные редактуры поэмах «Середины века» речь идет все же о том, что поэт видел и пережил лично (пусть даже во сне), они еще пока не нацелены на создание новой мифологии, где древняя история становится аллегорическим зеркалом, отражающим актуальную современность, — этого нет даже в поэме, посвященной Эйзенштейну, хотя, казалось бы, там эта тема напрашивается сама собой, тем более что Луговской сочинил песни для второй части «Ивана Грозного». Однако шаг в пространство такого рода историко-поэтической реконструкции оказывается возможен во многом благодаря поэмам Луговского, указывающим, что «шекспиризованное» самоумаление может оказаться ключом к тайне истории.
[1] Текст датирован 15 апреля 1952 года. Цит по.: Левин Л. Владимир Луговской. Книга о поэте. М., «Советский писатель», 1972, стр. 167 — 168.
[2] Там же, стр. 169. Эти события описаны в «Сказке о том, как человек шел со смертью».
[3] Фаликов И. Улица Луговского. — «Новый мир», 2011, № 11.
[4] Левин Л. Владимир Луговской, стр. 168.
[5] Подробно об эвакуации в Ташкент советских писателей см.: Громова Н. Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941 — 1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата. М., «Corpus», 2019. В этой книге значительное место уделено Луговскому и его семье, а также материальным условиям их быта. Об общем контексте эвакуации и отчасти о том, с каким когнитивным диссонансом сталкивались эвакуированные, см. также главу «War and Evacuation»: Stronski P. Tashkent. Forging a Soviet City, 1930 — 1966. Pittsburg, University of Pittsburg Press, 2010, p. 72 — 104.
[6] См. «Информационное письмо» от 15 марта 1930 года ко всем фракциям РАПП: Багрицкий Э. Письма. Публ. Е. А. Динерштейна. — «Литературное наследство», 1965. Т. 74: Из творчества советских писателей, стр. 454 — 455.
[7] «Литературная газета», 1937, 26 апреля.
[8] Левин Л. Владимир Луговской, стр. 55 — 57.
[9] Значительная часть этих конспектов была опубликована в «Литературном наследстве» (Т. 74. М., «Наука», 1965).
[10] Цит. по: Левин Л. Владимир Луговской, стр. 98.
[11] Там же, стр. 114.
[12] Интересна характеристика Гуляма из письма Луговского Александру Фадееву: «…кстати, чудесный поэт, брат по духу. Абсолютный дервиш» (Громова Н. Ноев ковчег писателей, стр. 189). Это письмо от лета 1942 года, целиком опубликованное в указанной книге (стр. 186 — 187), представляет довольно полную панораму отношений Луговского как с ташкентскими эвакуированными, так и с местным литературным сообществом.
[13] Луговской В. «Мне кажется, я прожил десять жизней…». М., «Время», 2001, стр. 456. Здесь и далее цитаты из стихов Луговского даются по этому изданию с указанием страницы в скобках.
[14] Из воспоминаний Марии Белкиной и Татьяны Луговской. Цит. по: Громова Н. Ноев ковчег писателей, стр. 259. См. главку «Алайский рынок».
[15] Зияев А. Базары Ташкента. В прошлом и настоящем. Историко-архитектурный очерк. Ташкент, «Санъят», 2008, стр. 87 — 88, 109 — 110.
[16] Намек на книгу Кузмина «Форель разбивает лед» можно усмотреть в «Сказке о сне», где в финале: «И трубы, трубы, трубы заиграли / Серебряную Шуберта „Форель”» (стр. 383). О Шуберте и Кузмине см.: Панова Л. «Форель разбивает лед» (1927): диалектика любви. Статья 2. Жанровое многоголосие. — Седьмая международная летняя школа по русской литературе. Статьи и материалы. СПб., «Свое издательство», 2011, стр. 111 — 129.
[17] Луговской В. Раздумья о поэзии. М., «Советский писатель», 1961, стр. 261.
[18] О полемике русских мусульман с Ренаном в дореволюционное время см.: Бессмертная О. Ю. Понимание истории и идентичность автора в возражениях Атауллы Баязитова Эрнесту Ренану. — «Islamology», 2019. Т. 9. № 1/2, стр. 54 — 82.
[19] О Климовиче и его взглядах на ислам см.: Kemper M. The Soviet Discourse on the Origin and Class Character of Islam, 1923 — 1933. — «Die Welt des Islams», 2009, № 49, p. 1 — 48.
[20] Ibid. р. 6 — 7.
[21] Среди всех классиков персидской литературы Хафиз играл исключительную роль в Западной Европе благодаря Гёте и его «Западно-восточному дивану». Это увлечение касалось и русских модернистов, особенно круга Вячеслава Иванова и Михаила Кузмина (Богомолов Н. А. Петербургские гафизиты. — Богомолов Н. А. Михаил Кузмин: статьи и материалы. М., «Новое литературное обозрение», 1995, стр. 68 — 99). Знаковое издание переводов Хафиза с параллельным персидским текстом было осуществлено издательством «Academia» в 1935 году.
[22] Ср.: «Лирический персонаж газели [Хафиза] ассоциирует себя с риндами — гуляками и пьяницами, деклассированными элементами средневекового иранского города. „Свобода” риндов, т. е. жизнь, не скованная нормами поведения, предписанными шариатом, позволила суфийским поэтам создать поэтический образ человека, отбросившего все блага материального мира ради обретения внутренней свободы, необходимой для достижения высокой духовной цели» (Пригарина Н. И., Чалисова Н. Ю., Русанов М. А. «Русский Хафиз». — Хафиз: газели в филологическом переводе. Ч. 1. М., РГГУ, 2012, стр. 62).
[23] К раннему этапу этого увлечения относятся, например, живопись Усто Мумина (Александра Николаева), об интеллектуальном контексте которой спорят до сих пор, но в которой трудно отрицать влияние среднеазиатской культуры (подробнее см.: Шафранская Э. Усто Мумин: превращения. М., «Гараж», 2023).
[24] Лапин Б., Хацревин З. Новый Хафиз. М., «Огонек», 1933, стр. 13.
[25] Там же, стр. 4.
[26] Ср. рассуждения М. Н. Липовецкого о популярности фигуры трикстера в советской культуре, где советский Насреддин, однако, только упоминается: Липовецкий М. Н. Трикстер и «закрытое» общество. — «Новое литературное обозрение», 2009, № 100, стр. 224 — 245. Также см.: Попов Е. А. Ходжа Насреддин и Остап Бендер: образ трикстера в советской литературе. — Россия и Восток: культурные связи в прошлом и настоящем. Екатеринбург, «Гуманитарный университет», 2014, стр. 259 — 262.
[27] Ср.: «К Мулле относятся по-разному: то как к очень глупому, то он невероятно умен, то он обладатель мистических тайн. Дервиши используют его в своих учениях в качестве образа для иллюстрации шутовского характера человеческого ума. Жизнеспособность Насреддина такова, что республиканская Турция, где дервишские ордена были запрещены сорок лет назад, публикует о нем брошюры в целях привлечения международного туризма» (Шах И. Мудрость идиотов. Подвиги несравненного Муллы Насреддина. М., «Сет», 1993, стр. 68).
[28] Перечень «стоянок» в разных школах суфизма см., например, здесь: Тримингэм Дж. Суфийские ордены в исламе. Пер. с англ. А. А. Ставиской. М., «Наука», 1989, стр. 115 — 138.
[29] Фильштинский И. М. История арабской литературы. V — начало X века. М., «Главная редакция восточной литературы», 1985, стр. 60, 315. Влияние на формирование жанра оказала и культурная среда Абу Нуваса: он происходил из смешанной персидско-арабской семьи, был поклонником персидской культуры и примыкал к движению «шуубия», которое боролось за освобождение Ирана из-под власти этнических арабов.
[30] Отдельный вопрос составляет, в какой эти традиционные литературные ходы соотносятся с запретом на употребление вина в исламе, который, однако, в конкретных мусульманских регионах не всегда отличался строгостью или часто нарушался, особенно в придворной среде (Космарский А. Если б я был султан. Как в исламском мире решали «алкогольный вопрос». — Лента.ру, 2014, 31 июля <https://lenta.ru/articles/2014/07/30/islamalcohol>
[31] «Шейхантаур» — архитектурный комплекс в старой части Ташкента, состоящий из мавзолея шейха Ховенди ат-Тахура (XIII век), медресе и кладбища.
[32] Цит. по: Громова Н. Ноев ковчег писателей, стр. 124.
[33] Ср. дневниковую запись Луговского о Ташкенте: «Город, выпавший из законов. Наслаждение бесправием. <…> Первые дожди. Удивительный сквер. На Индию! Чувство юга, а не севера. Дервиш. <…> Мое безумие» (Громова Н. Ноев ковчег писателей, стр. 242 — 241). Фигура дервиша нередко мелькает в записях Луговского о Ташкенте.
[34] Упадочное настроение среди молодежи. Есенинщина. М., Издательство Коммунистической академии, 1927, стр. 37. Этот диспут был реакцией на сборник «Памяти Есенина», открывавшейся статьей Троцкого, во многом сочувственной по отношению к поэту: «Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души» (Троцкий Л. Памяти Сергея Есенина. — Памяти Есенина. М., 1926, стр. 11).
[35] Розенфельд Б., Л. Э. Есенин, Есенинщина. — Литературная энциклопедия. Отв. ред. А. В. Луначарский. М., Издательство коммунистической академии, 1930. Т. 4, стр. 87.
[36] «Мне говорили: Киплинг Редиард / Почтен наградой Нобеля за книгу / Ту самую. Ты помнишь — мы читали» (стр. 287).
[37] О переводах Киплинга в 1920 — 1930-е годы см.: Островская Е. Перевод и канон: «Антология новой английской поэзии» (1937). — «Новое литературное обозрение», № 176, стр. 162 — 177.
[38] Луговской В. Раздумья о поэзии. М., «Советский писатель», 1961, стр. 76.
[39] Есенин С. А. Ключи Марии. — Есенин С. А. Полное собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. М., «Наука»; «Голос», 1997, стр. 203. Литература, посвященная теоретическим источникам трактата, достаточно обширна и в основном перечислена в комментариях к указанному изданию. Среди них размышления о языке Андрея Белого, исследования о русском сектантстве, очерк истории гностицизма Юрия Николаева (1913), очерки Ф. И. Буслаева об орнаменте в старых русских рукописях (1917), известные через последнего работы об орнаменте В. И. Бутовского и Е. Виолле-ле-Дюка, А. Н. Афанасьева и, наконец, книга В. В. Стасова об орнаменте (1872), откуда в измененном виде заимствуются большие пассажи. Со всеми этими источниками поэт обращается довольно вольно. Нас, однако, будет интересовать заведомо более частный сюжет, не предполагающий анализа всех этих работ.
[40] Там же, стр. 440.
[41] Есенин С. А. и др. Декларация. — Есенин С. А. Полное собрание сочинений: В 7 т. Т. 7. Кн. 1. М., «Наука»; «Голос», 1999, стр. 305 — 306.
[42] Есенин С. А. Ключи Марии, стр. 186.
[43] Стасов В. Русский народный орнамент. Вып. I. СПб., 1872, стр. IV.
[44] Там же, стр. XVI.
[45] Есенин С. А. Ключи Марии, стр. 191.
[46] Комментаторы Есенина указывают, что одним из непосредственных источников Есенина был перевод книги Фицджеральда «Омар Хаям. Рубаи», выпущенный в Москве в 1922 году (Есенин С. А. Полное собрание сочинений: в 7 т. Т.1. М., «Наука»; «Голос», 1995, стр. 641).
[47] Памяти Есенина, стр. 13.
[48] Стасов В. Русский народный орнамент, стр. XVI.
[49] Есенин С. А. Ключи Марии, стр. 193.
[50] Там же.
[51] Ср.: «…в своих лучших проявлениях этот орнамент оказывается как практическим упражнением, так и объектом интеллектуального созерцания. Упражнение — в том смысле, что он состоит преимущественно из поддающихся разделению формул. Но это также и объект созерцания, медитации, поскольку в нем всегда присутствует… нечто большее, чем кажется на первый взгляд» (Грабар О. Формирование исламского искусства. Пер. с англ. Т. Х. Стародуб. М., «Садра», 2016, стр. 240).
[52] Там же, стр. 229.
[53] Ср. характерное описание Дербента: «…отдельные кварталы и весь город в целом состоят не из совокупности объемных композиций и фасадов, которые образуют улицы и площади и могут быть восприняты по мере обхода города, а из разрозненных, замкнутых в себе архитектурно оформленных пространственных элементов, которые не только не могут быть обозреваемы в какой-либо последовательности, но и вообще рассчитаны на самостоятельное восприятие» (Хан-Магомедов С. Дербент. Горная стена. Аулы Табасарана. М., «Искусство», 1979, стр. 49).
[54] Возможно, попыткой преодолеть эту дистанцию было своеобразное «крещение нефтью», которое Есенин предпринял в Баку: «…в один из вечеров, во время посещения нефтяных промыслов Биби-Эйбата, поэт неожиданно подбежал к открытому резервуару, наполненному нефтью, и, чуть помедлив на самом краю, бросился вниз. Испуганные спутники Есенина бросились ему на помощь, вытащили, помогли в море смыть нефть. В результате этого случая поэт и оказался в бакинской больнице им. Рогова с сильнейшей простудой. Непряхин, навестивший Есенина в больнице, запомнил его слова, сказанные с полной серьезностью: „Это мое второе крещение — крещение нефтью”» (Лекманов О., Свердлов М. Сергей Есенин: биография. М., «Астрель: Corpus», 2012, стр. 516).
[55] Уффельман Д. Самоуничижение Христа. Т. 1 Риторика христологии. Пер. с нем. И. Алексеевой. СПб., «Academic Studies Press», 2022, стр. 134.
[56] Цит. по: Уффельман Д. Самоуничижение Христа, стр. 164.
[57] Луговской В. О книгах «Солнцеворот», «Синяя весна», «Середина века» [1957]. — Луговской В. Раздумье о поэзии, стр. 49.
[58] Первый вариант поэмы датирован 6 мая 1943 года (Левин Л. Владимир Луговской, стр. 349).
[59] Литературное наследство. Т. 74. М., «Наука», 1965, стр. 712.
[60] Там же.
[61] Ср. у Ригля описание этой динамики: «Только опираясь на предыдущий тактильный опыт, мы мысленно преобразуем в трехмерную форму ту двумерную поверхность, которую реально воспринимают наши глаза. То, что на расстоянии может показаться пятном света или цвета определенного размера, при ближайшем рассмотрении оказывается рядом чередующихся освещенных и разделенных участков, что сразу же сигнализирует о наличии выпуклостей — моделировании — и, следовательно, о третьем измерении. Этот эффект, естественно, усиливается тем больше, чем ближе зритель находится к самой вещи, пока наконец воспоминания о тактильном опыте не возьмут верх настолько безоговорочно, что он перестанет осознавать иллюзию, вызванную зрительными органами. Однако если довести этот процесс до крайности, т.е. прижать глаз к объекту, эффект меняется на противоположный: глаз уже не в состоянии охватить в целом те аспекты, которые напоминают о тактильном опыте, он воспринимает только поверхность» (Riegl A. Historical grammar of the visual arts. Trans. by J. E. Jung. New York, «Zone Books», 2004, p. 187 — 188).
[62] Левин Л. Владимир Луговской, стр. 218.
[63] Литературное наследство. Т. 74. М., «Наука», 1965, стр. 670.
[64] Ср.: «Киевская Русь Виктора Сосноры знает опыт нашей великой войны» (Лихачев Д. С. Поэт и история. — Соснора В. Всадники. Л., «Лениздат», 1969, стр. 6).