О нем рассказывали, что он убил кого-то из близких родственников, не то отца, не то брата, отсидел за это восемь, другие говорили, десять или все двенадцать лет, а выйдя поселился в полузаброшенной деревне, куда летом приезжали из Москвы три-четыре семьи дачников, зимой же, кроме него, не жил совсем никто. Долговязый, с большими длинными руками и худым темным лицом со впалыми щеками, выдающимся вперед острым подбородком и так глубоко засевшими в глазницах мелкими глазами, что никому не удавалось в них заглянуть, он пару раз в неделю объезжал на мопеде окрестные деревни с коробом за спиной, полным грибов или ягод, которые предлагал купить дачникам и местным. Остальные дни лета и осени он собирал по лесам эти грибы и ягоды, причем знал такие места, каких не знал больше никто.
— Где ж ты, Толя, белые берешь? Их же совсем в этом году нет, — удивлялись не только дачники, но и местные. — Мы все вокруг обошли.
— Не там ищете. Далеко идти надо, вы туда не ходите, — объяснял он, а красивым дачницам, скалясь железными зубами (своих у него не осталось), иногда предлагал: — Пойдем со мной, покажу. Не пожалеешь. Только знаю я, тебя муж не отпустит.
Дачницы смеялись, говорили, что муж им не указ, но вот дети, хозяйство, дел невпроворот, некогда им по лесам шастать. Толя, похоже, и не рассчитывал на их согласие, не дослушав рассказа о хозяйственных тяготах, жал на педаль мопеда и, наполнив воздух тарахтеньем и вонью, ехал к следующему дому. Но как-то раз одна странноватая дачница — она не смеялась, как другие, и вообще словом с ним не перемолвилась, когда Толя предлагал ей свой товар, только отрицательно качала головой, выйдя на крыльцо, и сразу же возвращалась обратно в дом — теплым августовским днем, не глядя на него, вдруг сказала:
— Хорошо, пойдем. Я хочу… узнать эти места.
Потом все-таки подняла глаза и спросила:
— Завтра?
— Давай завтра. Не передумаешь?
Она, как обычно, покачала головой, не разжимая губ.
«Как же ее звать?» — пытался вспомнить на обратном пути Толя. Вроде не первый год она здесь, раньше тоже ее видел, и не первый раз предлагал ей пойти с ним по грибы. А вот как зовут, не знал. Правда, и тех, кого знал, как зовут, он успевал забыть, пока их не было здесь с осени до лета. Да и зачем ему их помнить — дачницы и дачницы: посмеются, поболтают, покачаются в гамаках три коротких летних месяца и снова исчезнут в своем городе, будто их и не было.
Звали ее Мария. Имени своего она не любила. Точнее, считала, что оно ей не подходит. Мария в ее представлении должна была быть спокойной, сдержанной, с плавными закругленными движениями, знающей свое место и довольной им, довольной собою и окружающими, близкими и дальними — у нее же все было ровно наоборот. Она очень редко бывала довольна собой, близкие же, особенно муж, ее постоянно раздражали, а поскольку она понимала, что их вины в этом нет, это только усиливало вечно тлеющее в ней недовольство собою. Так было, конечно, не всегда, случались в ее жизни времена, когда она была такой, какой полагается быть Марии, и все вокруг нее преображалось и устраивалось само собой, точно двигалось под неслышную музыку, но потом снова наступала черная полоса раздражения и недовольства, и казалось, что ничего иного никогда не было и уже не будет. Она устала от этих перемен. И от отсутствия перемен тоже устала. Устала от мужа и двоих своих детей, мальчика и девочки, и уже с начала весны ждала, когда отправит их отдыхать на море, а сама сможет уехать на дачу, чтобы жить там одна. Бывали дни, когда только мысль о даче, где в детстве она проводила каждое лето, позволяла ей выносить жизнь, в которой все без исключения встречавшиеся ей люди, что бы им ни было от нее нужно, на самом деле преследовали единственную цель изводить ее и мучить. Если в такие скверные дни она оказывалась в метро, то с затаенной надеждой вглядывалась в пассажиров на перроне: не найдется ли среди них кто-нибудь, кто бы в толкотне и спешке случайно столкнул ее на рельсы?
Муж называл ее Мусей. Это было напоминанием о времени, когда они были так близки, что звали друг друга детскими прозвищами, претендующим на то, что все осталось по-прежнему, и звучащим поэтому для нее невыносимо фальшиво. Еще она различала в этом иронию, которой муж защищался от нее и ее неразрешимых проблем, подразумевающую, что все это терзания так и не сумевшего повзрослеть человека (хотя ей было уже под сорок), не заслуживающие серьезного отношения. Она видела, что муж беспокоится о ней и заботится, как может, но уж лучше бы он этого не делал, потому что любая его забота была настолько неловкой и неуместной, будто, прожив с ней больше десяти лет, он все эти годы принимал ее за совсем другого человека. Он дарил ей украшения, которые ей не шли, и духи, которые она не выносила, и Мария всякий раз устало удивлялась его способности к безупречно неверному выбору, худшему из возможных. Может, она и любила эти духи десять лет назад, когда они только познакомились, но с тех пор ее вкусы изменились так, что она даже не могла толком вспомнить себя тогдашнюю, а муж будто законсервировался в том первом году их совместной жизни, и хотя она догадывалась, что эта консервация и есть его любовь, все равно не могла заставить себя увидеть в ней ничего, кроме слепоты и тупости, естественных, впрочем, для серьезного ученого, каким был ее муж, занятого большой наукой и ничего не видящего у себя под носом. Каким-то образом он подавлял ее, даже не говоря ни слова, даже не выходя из своей комнаты: одно его присутствие под общей крышей заставляло ее ощущать свое ничтожество. Его любовь во всех своих неуклюжих проявлениях только усиливала это ощущение, потому что Марии давно уже нечем было на нее ответить. К счастью, муж ничего не замечал в своей научной слепоте и довольствовался самыми немудреными способами имитации чувства.
Сложнее было с детьми — они, особенно дочь, были гораздо проницательней и чутко реагировали на недостаток любви, как ни пыталась она его скрыть. Мария то срывалась на них, вымещая накопившееся раздражение, то, пытаясь загладить вину, накупала им кучу игрушек, они валялись потом, брошенные и ненужные, по всей квартире, и в стеклянных глазах матерчатых зайцев она читала упрек, которого не решались ей высказать ее дети.
Беспорядок! Дети повсюду порождали беспорядок, заставить их убирать за собой было невозможно, а еще шум и хаос: они непрерывно ссорились, что-то делили, отнимали друг у друга, и уговорить их помолчать, когда тишина была необходима ей, как воздух, не было ни одного шанса. Она закрывалась в своей комнате, затыкала уши, но их крик проникал сквозь все преграды и терзал ее мозг. Особенно невыносим был визгливый голос дочери. Сыну Мария была благодарна за его искреннее подростковое безразличие к ней, за способность надолго уходить с головой в свои игры, а вот дочери игрушек было мало, она постоянно пыталась приласкаться, вынудить мать к ответным ласкам и завоевать ее на свою сторону в вечной войне с братом. Мария видела ее хитрости и удивлялась: всего семь лет, ангел на вид, а фальшива в каждом движении, во всем своем слащавом подлизывании, больно скребущим в ней пустоту там, где должна была быть любовь.
В мечту об отъезде (побеге) на дачу входили представления об одиночестве, тишине, порядке, об избавлении от множества высасывающих ее силы лишних вещей, которыми перегружена была жизнь в городе. Там, думала Мария, она сможет сосредоточиться и решить, что для нее по-настоящему важно, а от чего нужно освободиться. Но когда мечта наконец сбылась и в начале августа она переехала на дачу, довольно быстро выяснилось, что тем, от чего ей больше всего хотелось освободиться, была она сама. Более никчемной и бесполезной вещи у нее не было.
Дача была огромным деревянным домом, еще до революции построенным ее прадедом, где поколениями жили, а потом, перебравшись в города, приезжали на лето Мариины предки. И каждое поколение оставляло после себя залежи вещей, хранившихся в кладовых, клетях, подсобных комнатах, на чердаке, но все равно не помещавшихся и заполнявших жилые пространства. Все, что не находило применения в городе, в основном одежда, обувь, старые книги, бытовая техника, десятилетиями свозилось сюда, но Мария еще с детства подозревала, что зимой, когда людей нет, вещи живут собственной тайной жизнью, размножаются и расползаются по дому, иначе трудно было объяснить тот застывший повсюду хаос разбросанного старья, каким дом встречал хозяев в каждый новый приезд. Всякий раз Мария давала себе слово навести порядок — все равно на даче заняться было особенно нечем — выбросить все ненужное, но, сколько бы она ни выбрасывала, оставалось все равно значительно больше. В доме были дальние нежилые помещения, набитые такой рухлядью, что она даже думать о них боялась. Все это приданое давно умерших невест, парадные костюмы истлевших женихов, белье пуховых перин, на которых зачинались состарившиеся и на недалеком деревенском кладбище похороненные дети, весь этот когда-то свидетельствовавший о богатстве, а теперь никому не нужный хлам отчетливо пах разложением и смертью. В детстве Мария его запаха совсем не чувствовала, потом с каждым годом он становился все сильнее. Обычно за лето она постепенно к нему привыкала и переставала замечать, но в этом августе он преследовал ее с особенной силой, лип и цеплялся к ней на каждом шагу, даже когда она уходила из дома, шла в лес или на реку, все равно не отставал, так что скоро ей стало казаться, что это вовсе не старые вещи, а она сама, Мария, пахнет как старая ненужная вещь. Она дважды в день ходила купаться на реку, вымылась в бане, побрызгалась самыми дорогими духами — ничего не помогало, запах не проходил. Он был с ней днем и ночью, и в темноте под одеялом, слушая ночные скрипы громадного дома, она принюхивалась к себе и думала, что так будет пахнуть ее труп первые дни после смерти. Она гладила себя, чтобы вернуть телу ощущение жизни, ей было себя жаль, но она не плакала — плакать она давно разучилась, словно высохла.
Одна только мысль о том, чтобы вступить в борьбу с хаосом и начать убираться, вызывала у нее усталость. Обычно она переносила несколько вещей из комнаты в комнату, рассматривала белье или одежду, чтобы решить, что оставлять, а что выбросить, вытирала пыль с допотопной мебели, однажды даже вымыла пол. Потом садилась передохнуть на несколько минут и оставалась там, где присела, надолго, занятая неотложными и важными мыслями, которых потом не могла вспомнить. Так же, как замирала в случайном месте она, застывал и хаос с теми ничтожными изменениями, какие она успевала в него внести. А если Мария, оторвавшись от своих мыслей, окидывала его взглядом, то видела, как он каменеет у нее на глазах, принимая черты вечности: все в этом доме выглядело совершившимся и остановившимся навсегда, нечего было и думать что-либо здесь всерьез изменить. То есть думать-то можно было сколько угодно, но любая брошенная еще прошлым летом и по-прежнему свисающая со спинки стула или кровати тряпка служила ей неопровержимым доказательством, что ничего из этого не выйдет, все ее усилия напрасны. С фотографий на стенах, поджав губы, тускло смотрели на Марию ее предки, далекие малознакомые люди, настоящие хозяева дома, и неподвижный их взгляд говорил ей, что они тут навсегда, а она совсем ненадолго, по сути, она здесь гость, не больно-то и желанный. Перед лицом их черно-белой фотографической вечности она чувствовала себя тенью, и в этом можно было бы найти облегчение — тень невесома, полупрозрачна, никому ничего не должна — но ее тень была тяжелой, набрякшей темным веществом вины, неспособной раствориться ни в темноте, ни в свете. Устав отдыхать от никогда не заканчивающейся уборки, Мария уходила на открытую террасу над крыльцом и садилась там пить чай, читать старые журналы или просто глядела на дорогу и лес за ней. Отсюда лес выглядел не тусклым, задыхающимся в пыли, как сквозь немытые окна дома, а свежим, непрерывно шевелящимся, живущим скрытой таинственной жизнью. Это его мелкое шевеление и уже ясно различимая в листве желтизна отзывались в Марии сосущей болью в груди, но она была рада этой боли, любая боль была лучше, чем пустота.
С террасы она впервые в этом году увидела Толю с его мопедом и коробом за спиной. Не заметив ее, он проехал дальше к соседке, Мария слышала, как он предлагал ей грибы, потом звал с собой в лес показать места, та заливисто смеялась в ответ. Мария вспомнила то, что говорили о нем. Кого же он все-таки убил? И, главное, как? И что будет, если она согласится пойти с ним? Она вспомнила его большие руки на руле мопеда и увидела их на своей шее. Наверное, все случится быстро — шея у нее была тонкая. Мария с трудом сглотнула застрявшую в горле слюну и решила, что когда Толя в следующий раз позовет ее, обязательно пойдет. А если не позовет? Если она ему вообще неинтересна? Тогда, пусть даже она сама вызовется идти с ним, он ее, конечно, пальцем не тронет. Мария подошла к зеркалу, задрав подбородок, вытянула шею, погладила ее правой рукой. Она привыкла, что нравится мужчинам, но сама редко была довольна своей внешностью, а сейчас и вовсе показалась себе едва не уродливой: желтая кожа, туго обтянутые ею скулы, глаза большие, даже слишком, но явно потерянные, взгляд затравленный, узкие сжатые губы, как у предков на фотографиях. Она подумала, что вполне уже может продолжить ряд старых снимков на стенах. Это ее рассмешило, слишком далеко она все-таки чувствовала себя от этих давно умерших людей. Ничего, у нее есть много хорошей косметики, внешность — дело поправимое.
Но когда Толя снова приехал со своим товаром, она не смогла выдавить из себя, что хочет пойти с ним. Смотрела, как загипнотизированная, на его руки на руле, казавшиеся ей теперь громадными и почти черными от въевшейся грязи, и слова застряли в онемевшем рту. То же случилось и на следующий раз, и только на третий она сумела почти чужим, сделавшимся вдруг непривычным голосом произнести:
— Я хочу… узнать эти места.
Он спросил:
— Не передумаешь?
Она покачала головой, чувствуя, что больше уже себе не принадлежит. Дальше все должно было произойти само собой.
Ночью она почти не спала, заснула только под утро, проснулась от стука в окно (накануне оставила калитку открытой, чтобы Толя смог зайти). За окном было еще совсем темно, она с трудом его разглядела, крикнула:
— Подожди, я сейчас.
Все, что нужно надеть и взять с собой, было приготовлено с вечера, но сейчас она подумала, что могла что-то забыть, перебрала все заново, телефон брать не стала, связи далеко в лесу все равно нет, зато зачем-то взяла маленькие снимки детей, спрятала в нагрудный карман, так, ключи… где ключи? А зачем ей ключи? Разве она рассчитывает вернуться? Но все-таки нашла ключи от дома и взяла их. Оглядела себя напоследок в зеркало, быстро подкрасила губы, подвела веки, вроде ничего, терпимо, для Толи должно сойти. Она чувствовала неистовую сосредоточенность, подавлявшую страх сделать что-то не так, занятую только тем, что нужно в данный момент и прочь изгоняющую все мысли о будущем, даже самом близком. Толя сидел на перилах крыльца, болтая ногой и всем видом выражая нетерпение.
— Ну, наконец-то. А то я уж думал, так до солнца здесь и просижу.
Вышли на едва видную под ногами дорогу и по ней вошли в лес, сомкнувшийся вокруг них глухой предутренней тьмой. Толя шагал впереди уверенно, будто видел в темноте, а может, и правда видел, подумала Мария, кто его знает, для него ходить по грибы до рассвета дело привычное. Для нее же с детства знакомый лес у деревни сделался чужим и жутким, и только владевшая ей сосредоточенность позволяла одолевать страх, пока что-то невидимое не зашуршало внезапно на обочине у самых ее ног. Тут Мария уже не выдержала, схватила Толю за руку и сразу же выпустила, будто прикосновения к нему испугалась еще больше. Он рассмеялся в темноте — беззвучно, но она все равно поняла, что он смеется.
— Да не бойся ты. Это лиса, или хорек, или еще какая-нибудь мелочевка. Много ее тут по кустам шастает.
— А волки? — осторожно спросила Мария. — Волки тут есть?
Ее с детства пугали рассказами о рыскающих вокруг деревни волках, которых можно встретить, если уйти далеко от дома.
— Летом нет, летом они в дальние леса уходят. Примерно куда мы с тобой идем. — Толя снова неслышно рассмеялся. — А зимой пожалуйста. Зимой сколько угодно. Следы я каждую зиму нахожу, да и самих несколько раз видел.
— Страшно?
— Когда ружьишко есть, то не особо. Но все равно, я бы сказал, не очень-то приятно.
Толя любил такие вычурно звучавшие в его устах выражения, как «я бы сказал» и охотно употреблял их.
— А кто еще тут зимой встречается?
Марии всегда было интересно, какая здесь жизнь зимой, когда никого из городских в деревне нет, но спросить было не у кого: местные, знакомые ей с детства, умерли или разъехались, а новых она не знала.
— Да кто угодно: косули, кабаны, лисы, зайцы… Лоси ко мне приходят, я их с рук кормлю. На медведя-шатуна напороться можно, но этого я б никому не пожелал. Главное, людей тут нет, а без людей все зверье распрекрасно себя чувствует. К домам вплотную подходит, по улицам разгуливает. Прошлой зимой у нас в деревне среди бела дня семью кабанов видел: идут себе, похрюкивают, носами везде тычутся. Такие любопытные, все им обнюхать надо…
— А тебе как зимой живется?
— Мне-то? Да лучше всех.
— Без людей? Совсем одному?
— А зачем они нужны?
— Как это «зачем нужны»? — переспросила Мария и подумала: «А в самом деле, зачем?» — Ну, все-таки… чтобы был кто-нибудь рядом.
— А оно мне нужно? Жена у меня была рядом — в доме пять комнат, куда ни пойду, везде она! Шагу не ступить, чтоб на нее не наткнуться! Как это ей удавалось, до сих пор не понимаю. Я от нее даже в сортир прятался. Только сяду спокойно, разверну газетку почитать, с новостями ознакомиться — уже стучит: ты здесь? А я соскучилась… Насилу отделался. Нет, со зверями мне куда проще — они за тобой хвостом не ходят, под ногами не путаются. У меня своя жизнь, у них своя.
Становилось светлей, и в сменившем темноту сумраке Мария уже отчетливо видела перед собой маленькую бритую голову Толи над узкими сутулыми плечами, различала, когда он, смеясь, оборачивался к ней, тускло блестевшие железные зубы у него во рту. По мере того, как из полумрака по обе стороны дороги выступали кусты и деревья, судорожная сосредоточенность понемногу отпускала Марию, позволяя просачиваться тревоге, страху и даже смутной забытой радости от того, что она идет в дальние леса, куда всегда мечтала добраться в детстве, но это ей строго-настрого воспрещалось. Да и просто идти в сером прохладном сумраке было хорошо. Хорошо и тревожно. Солнце не показывалось, день обещал быть пасмурным. Заметив подходящий сваленный ствол сосны, пристроились на него завтракать.
— А люди… что люди? Потерся я об них, с меня хватило, — продолжал, как будто сам с собой, рассуждать Толя. — Когда в камеру на восемь шконок человек двадцать набьют, тогда будут они тебе рядом. Так рядом, что ближе не бывает. Или в бараке — месяц за месяцем, год за годом, никуда от них не деться! Когда тут зимой никого нет, это ж значит, что ни ментов тебе нет, ни паханов, ни шнырей — свобода! Это только тот, кто тюремной баланды похлебал, понимает.
— Нет, я тебя очень даже понимаю, — сказала Мария. — Я себя тоже иногда как в бараке чувствую. Ну, то есть как я думаю, что чувствуют себя в бараке, где те же лица каждый день. И от того, что это близкие тебе лица, даже самые близкие, не лучше, а еще хуже. От них уж точно никуда не денешься.
— Понимает она меня, — проворчал себе под нос Толя. — Много вас, понимающих…
Он явно не любил, чтобы его понимали. Или ему не понравилось, что Мария себя с ним сравнивала и через это сравнение сближала. Толя берег свою отдельность.
Он достал из рюкзака хлеб и колбасу, отрезал Марии, она откусила кусок и задумалась, забыв про бутерброд в руке. Вместо того, чтобы есть, она приклеилась остановившимся взглядом к Толиному ножу, едва заметно чему-то своему улыбаясь. Взгляд был тающим и нежным, словно она жалела и Толю, и его нож. «Вот ведь странная», — подумал он, а вслух сказал:
— Ты есть будешь? Или идем, что время зря терять?
Она сразу встала и послушно согласилась.
— Идем. Я на ходу могу доесть.
Толя шагал быстро, и Марии приходилось прилагать усилия, чтобы не отставать, она старалась идти рядом, чтобы еще о чем-нибудь его спросить: помимо ее воли он делался ей интересен.
— Совсем-совсем ни к кому тебя не тянет?
— А к кому меня должно тянуть? К этим, что ли, которые на лето приезжают? С машинами своими, бабами, детьми, газонокосилками? Да я жду не дождусь, когда снова осень, потом зима, и духу ихнего тут не останется! Снова тишина, снег, как будто и не было никого. Зимой тут, я бы сказал, земля от людей отдыхает. Ей ведь тоже отдых нужен. А я, бывает, иду зимой по полю на лыжах, и оттого, что ни души кругом, прямо петь хочется. Я и пою иногда, во весь голос. А что мне? Все равно никто не слышит.
— Что поешь-то?
— А что на душу ляжет. Когда Таганку, когда про пятерку и вратаря. Знаешь? Великолепная пятерка и вратарь… Вообще, я мало песен со словами знаю, чтоб от начала до конца, так что просто ору иногда что есть мочи. А на другом конце поля вороны — порх! — Толя взметнул вверх свои длинные руки, показывая, как вспархивают вороны. — И крыльями хлопают, будто аплодисменты. Издалека слышно, тишина ж стоит. В общем, хорошо мне тут зимой живется, я бы сказал, даже прекрасно. Телевизор в прошлом году сломался, так я его до сих пор починить не соберусь. Какая мне разница, что у вас там в городах творится? Иногда даже думаешь, может, и нет их больше, этих ваших городов, война там или еще что-нибудь навроде того — может, я вообще последний остался? Потом смотришь, нет, ближе к лету потянулись сюда, закопошились, значит, живы покамест.
— Ты тут зимой прямо как Робинзон Крузо.
— Ну. Прочитал про него недавно. Только он на своем острове по людям тосковал, а я нет. Вообще ни капли.
— И время у тебя есть книжки читать…
— А то. Сосед приехал ко мне в деревню из Питера жить, книжек с собой навез немеренно. Читал-читал да и помер. Я его хоронил, больше никого у него не было, а книжки все мне остались. Я почитать люблю, интересно мне, как раньше люди жили. Только у него фантастики много, а я к ней равнодушен. Зачем мне про всяких инопланетян читать, когда я на них из своего окна глядеть могу.
— И часто глядишь? — без особого удивления спросила Мария.
— Не так чтоб уж прям часто, но случается. Я думаю, они сюда поохотиться прилетают, а летом порыбачить. Люди им навряд ли особенно интересны.
— Ну и как они из себя?
— Так чтобы в лицо я их вообще-то пока не видел. Только корабль ихний над лесом. Как большая зеленая звезда. Все звезды голубые или белые, а эта зеленая, и, если долго глядеть, увидишь, как она раздвоится и капля с нее вниз стечет. Значит, высадились на землю. Может, конечно, изучают здесь что-нибудь, мне их планы неизвестны. Но ты сама посуди, не может же земля совсем пустовать. Раз тут зимой нет никого, они к ней и присматриваются. Можно их понять, земля-то хорошая, зверья разного, рыбы не сосчитать. Я часто теперь думаю, что мне им сказать, если все-таки лицом к лицу придется встретиться.
— И что надумал?
— Да пока ничего такого. А ты бы что сказала?
— Я б сказала, летите отсюда, нечего здесь искать.
— Ну, это ты зря, хорошего тут много. Я бы им объяснил, где у нас рыбалка лучше, как на какую дичь охотиться, какие у кого повадки. Я ж человек лесной, кое-что в этом понимаю. Объяснил бы, что на людей охотиться не нужно, хотя они тоже звери, но все-таки не стоит, у нас это не принято.
— Как-то нехорошо ты о людях. Особенно для гостей из космоса.
— А кто ж они, если не звери? Не растения ж!
— Это верно, не растения. Но все-таки… Можно было б как-нибудь по-другому. Они ж не виноваты, что такие.
— А я их разве виню? Какие есть, такие и есть. Лишь бы от меня подальше.
С людьми Толе определенно было все ясно, инопланетяне его интересовали гораздо больше. Свернув с грунтовой дороги, довольно долго шли по просеке, потом вдоль линии электропередач, потом по широкой лесной тропе. Толя еще несколько раз заводил разговор о пришельцах, но Мария поддерживала неохотно, очевидно, тема ее мало волновала: если тут водились волки, почему бы не встречаться в этих лесах и пришельцам, она не находила в этом ничего особенного, тем более, что слабо верила Толиным рассказам, подозревая в них фантазии одинокого человека, которому легко убедить себя в их действительности, поскольку рядом нет никого, кто бы вправил ему мозги. Гораздо большее впечатление на нее произвело, когда Толя показал ей взрыхленную землю возле тропы и сказал, что это сделали кабаны. Кабанов Мария боялась с детства еще больше, чем волков, потому что волками пугали взрослые, но никто из ее сверстников их не видел, с кабанами же некоторые встречались и рассказывали об этом потом как о самых жутких встречах в своей жизни. Оттого, что где-то вокруг рыщут кабаны, пасмурный, пронизанный сквозняками густой смешанный лес выглядел еще темнее и глуше. Мария отчетливо почувствовала, что лес принадлежит обитающему в нем зверью, а они, люди, проходят сквозь него как посторонние. Хотя Толя, целыми днями бродящий по лесам, сам себя зовущий лесным человеком, может, не такой уж и посторонний, от него и пахло как от животного, едкой обволакивающей смесью пота, кожи, давно не мытого тела, к которому его хозяин потерял, похоже, всякий интерес. Определенно он был ближе к зверям, чем к людям, сам же сказал, что со зверями ему проще.
Поднявшийся из детства страх перед кабанами, распространившийся на все, что она видела, так что любое движение куста или треск ветки становились знаками опасности, скоро утомил Марию. Она говорила себе, что смешно в 37 бояться того же, что в 14, но страх, пронизав насквозь всю ее жизнь, заставил ее ощутить, как давно она живет, и почувствовать такую усталость, как если бы все прошедшие годы навалились на нее разом. К этому добавилась усталость от долгой ходьбы, так что когда они дошли до лесной речки, за которой начинался обещанный лес, полный белых, Мария попросила Толю передохнуть.
Расположились на пригорке, Толя снял и постелил свою куртку, Мария растянулась на ней. Куртка пахла так же, как и сам Толя, разве что слабее, но этот запах не был ей неприятен, по крайней мере, она могла выносить его без отвращения, а главное, он вытеснял приставший к ней запах старых вещей, который она уже считала своим, за одно это она испытывала благодарность. Мария смотрела на лес за речкой, когда что-то сверкнуло в Толиных руках, и, переведя взгляд, она увидела отблеск проглянувшего сквозь тучи солнца на его ноже. Он хотел отрезать ей хлеба с колбасой, но Мария отказалась, тогда он сделал бутерброд себе и деловито жевал, когда она спросила:
— Ты ведь за убийство сидел? А кого ты?
Толя ответил не раньше, чем прожевал и запил из фляжки:
— Отчима. Мать, глупая дура, за такого чудака на букву «м» вышла — никак мне с ним было не ужиться. Угнетал он меня. А я молодой был, горячий, не стерпел… Сейчас бы, может, и стерпел. Чем грех на душу брать, лучше б уехал куда-нибудь. А тогда не смог. Да и мать было жаль, ей тоже от него доставалось.
— И как ты его?
Толя обернулся на Марию (до этого говорил, глядя в сторону), очевидно, решая, стоит ли ей рассказывать такие вещи.
— Да табуреткой по кумполу. Он здоровый амбал был, лицом к лицу мне б с ним не справиться, а так подошел сзади — и готово дело. Скинул в погреб, думал, потом решу, куда его девать, а он очухался и наружу полез. Пришлось молотком ему сверху добавить. Тут уж, я бы сказал, было без вариантов: если б не я его, тогда он бы меня точно порешил. Тут уж у меня выбора не было.
— Тяжело это было?
— Что тяжело? — не понял Толя.
— Человека убить.
— Да я бы не сказал… Разозлиться надо как следует. А он меня тогда так разозлил, что я уже себя не помнил. А когда себя не помнишь, все само собой получается.
— А на меня бы ты смог разозлиться? — спросила Мария равнодушным тоном, продолжая смотреть на лес на другом берегу.
— На тебя-то мне зачем злиться?
— Да так… устала я. Давно живу, устала.
Она произнесла это, не жалуясь, с безусловностью окончательного диагноза, Толя уловил в ее голосе тяжелую уверенность, которая ему не понравилась. «Странная все-таки, — решил он. — Надо с ней поосторожней».
— Устала — отдохни. Делов-то…
— Не получается. Сколько ни отдыхаю, только еще больше устаю.
— Ну, не знаю… На море съезди. Смени, как говорится, обстановку.
— Не помогает мне море. Неделю-полторы еще ничего, а потом так надоедает, что смотреть на него тошно. Лес все ж разнообразней, не так скучно.
— Это да, лес повеселей. А море что, вода и вода. Ни грибов, ни ягод. Одни рыбы, да и тех не видно…
— А ты был на нем?
Толя словно почувствовал необязательность вопроса и не отвечал. Он сидел на краю своей куртки, на которой раскинулась Мария, и пристально смотрел в сторону леса, что-то там высматривая и, кажется, забыв о ней. Потом все-таки, не оглядываясь, ответил:
— На море-то? Не-а.
Его правая рука опиралась на куртку в нескольких сантиметрах от Марии. Она разглядывала узлы ее вен, более светлые по сравнению с грязно-темной кожей костяшки пальцев, нестриженные ногти с чернотой под ними — темную руку лесного человека. Она уже сказала себе: «Сейчас или никогда». Сейчас она сделает это. Мария вздохнула, успев слегка удивиться неотвратимости своего движения, и накрыла Толину руку ладонью.
Она ждала его реакции, но он даже не обернулся. Будто и не заметил. Будто прикосновение Марии, вместо того, чтобы привлечь его к ней, заставило Толю окаменеть. Она рассчитывала, что после этого он попытается овладеть ею, она станет сопротивляться, и тогда его корявые пальцы сомкнутся на ее горле. Или он пустит в ход свой нож. Но ничего не происходило. Высокие деревья шелестели над ними на слабом ветру, и от рябящего в глазах движенья листвы Толин профиль казался Марии еще более неподвижным, точно вырезанным из мельтешащего фона. Слитный шелест наполнял до предела натянутую пустоту ожидания, переполнял слух и, входя в Марию, делал ее легче, поднимал ее, как вскипающая волна. Толя высвободил руку, поднес палец к губам, и только тогда она догадалась посмотреть туда, куда был направлен его взгляд. Рыжеватое существо, вытянув над кустом тонкую шею, тревожно глядело на них большими черными глазами, расположенными по бокам продолговатого лица с рожками надо лбом и чутко поднятыми вверх остроконечными ушами. В первую секунду мелькнула мысль о Толиных пришельцах («Вот, не верила, а они тут как тут!»), но уже в следующую Мария догадалась, что это косуля. Она наблюдала за ними так пристально, что ни одно их движение не могло быть незамеченным этими огромными глазами, никакой шепот не остался бы неуслышанным. Казалось, чтобы спугнуть ее, достаточно моргнуть. Поэтому они замерли, едва дыша, для секунды взаимного изучения, и напряжение Марии так совпало с чуткой тревогой зверя, что, когда косуля вздрогнула всем телом, ее тоже передернуло, а когда она повела своей длинной шеей, Мария непроизвольно попыталась повторить за ней. Это длилось, наверное, с минуту, а может, и больше, потом косуля сделала прыжок вбок, за ним еще один, и исчезла в зарослях. Толя громко рассмеялся, а Мария почувствовала, как ее отпускает, точно натянутая в ней тетива наконец выпустила стрелу и повисла легко и свободно. Ей сделалось совсем легко, словно она и не уставала или косуля унесла с собой своими огромными прыжками всю ее усталость. Слыша довольный Толин смех, Мария окончательно поняла, что ей ничего не грозит, он не собирается ее домогаться и придуманный ей для себя конец отменяется. Она смотрела в серое небо, залитое рассеянным светом проступающего сквозь тучи солнца, и оно было близким, и на солнце можно было глядеть не щурясь.
Реку перешли по илистому дну (Толя знал место), а на другом берегу начинался уже совсем иной лес, тоже смешанный, но светлый, просторный, берез тут было гораздо больше, а низкого густого кустарника, сквозь который не продраться, намного меньше. Еще прежде, чем стали попадаться белые, Мария уловила в воздухе их присутствие — едва различимый грибной аромат, примешивающийся к запахам сухих листьев под ногами, земли и травы. Она не была до конца уверена, в самом деле его чувствует или это воспоминанье, всплывшее из детства, когда вся жизнь на даче в августе была посвящена грибам, но первый же найденный белый — точнее, не найденный, а встреченный, потому что его не нужно было искать, он и не собирался прятаться, а стоял на краю небольшой поляны, ни от кого не таясь, — рассеял ее сомнения: это был действительно грибной лес и белых в нем должно быть полно.
Скоро они стали попадаться один за другим, в траве, на солнечных местах, стоящие открыто, так что было очевидно, что людей здесь давно, а может, и вообще ни разу за все лето не было, и они успели вырасти, окрепнуть, налиться грибной пахучей силой. Первые несколько белых Мария, прежде чем кинуть в пакет, прижимала шляпкой к щеке — такие они были упругие, прохладные, приятные на ощупь, что она не могла отказать себе в этом удовольствии. Ее охватил грибной азарт — никогда в жизни она не видела столько белых, возле деревни они даже в самые лучшие годы встречались редко, все ближние леса были прочесаны вдоль и поперек, и не было в ее детстве большего счастья, чем найти настоящий белый гриб. Теперь же они поджидали ее на каждой поляне, выглядывали из поблекшей августовской травы, иногда прикрывались упавшим листом, но в основном даже не пытались скрываться, будто и предположить не могли, что рано или поздно человек с ножиком придет по их душу. Видимо, прав был Мариин муж, всегда намекавший ей, что она так и не повзрослела, потому что детские страсть и радость грибной охоты никуда не делись, не выдохлись за столько лет, а счастье, переполнявшее ее при каждой находке, было тем же самым и все-таки совершенно новым, свежим, не умещавшимся в ней, так что то и дело хотелось показать находку Толе, Мария окликала его, и маленькая Толина фигурка махала ей издалека между деревьями. Потом она пропала из вида, но еще какое-то время отзывалась, а когда перестала, Мария не обратила на это внимания. Пакет, куда она складывала грибы, становился все тяжелее, но она не чувствовала тяжести — только легкость.
Наконец Толино молчание стало ее беспокоить. Мария окликнула его пару раз громче, чем прежде, и ее голос, на который никто не ответил, прозвучал странно и одиноко. Молчащий лес снова сделался чужим, еще не враждебным, но уже подозрительным. Кроны берез и осин, трава и кусты, передавая друг другу эстафету ветра, ходили сияющими зелеными волнами, точно дышали слитным дыханьем, только она была исключена из этого единства, снова была посторонней. Она уже боялась громко звать Толю — мало ли кто выйдет на ее крик из зарослей. Мария попыталась вспомнить путь, которым они шли, и быстро поняла, что обратной дороги ей одной не найти. В погоне за грибами она столько раз меняла направление, что даже примерно не представляла, в какой стороне теперь дом. Сразу вспомнились Толины слова о волках, уходящих летом от деревни в дальние, то есть как раз в здешние леса, и страх оживил в ней заблудившуюся вдали от дома девочку-подростка, не послушавшуюся родителей. Ее глазами растерянно озиралась Мария, но прозрачность леса была обманчива: куда ни погляди, повсюду он был одинаков, везде кипел, шумел, сверкал на выглянувшем наконец в полную силу солнце. В этом равнодушном блеске не было ничего человеческого, ни следа людского присутствия не удавалось в нем обнаружить. Не оставалось больше ничего, как брести туда, где она в последний раз видела Толю — не мог же он в самом деле просто взять ее и бросить, исчезнуть, раствориться!
Минут через пятнадцать она его нашла. Толя сидел в ложбинке у ручья и, сняв сапоги, наматывал на ступню листья какого-то прибрежного растения. Объяснил, что натер ногу, а тут, у ручья, целебная травка, самое то, что нужно. Пока шла одна, Мария копила обиду, произносила про себя злые слова, которые скажет Толе, если его встретит, хотя почти не надеялась, но, когда увидела его, ее захлестнул такой прилив счастья (спасена! обошлось!), что едва удержалась, чтобы не броситься ему на шею. Толя скрючился над своей натертой ногой, ее задранная кверху ступня выглядела непропорционально большой и нелепой. Мария села рядом.
— Я же тебе кричала! Почему ты не отзывался?
Толя пожал плечами.
— Не слышал. Здесь же низинка. А я еще и одним только ухом слышу. По другому отчим когда-то со всей дури заехал, а у него рука была тяжелая, что-то там лопнуло у меня внутри, с тех пор слева не слышу.
Он воткнул в левое ухо указательный палец, старательно в нем поковырялся, потом пощелкал рядом с ним.
— Нет, ничего не слышно.
Закончив возню с ногой, Толя натянул сапоги и спросил:
— Ну что, набрала белых?
Мария кивнула.
— Не обманул я тебя? Правильный лес показал?
Она кивнула снова.
— Идем домой?
Мария кивнула в третий раз, соглашаясь без слов, чтобы голос, сорвавшись, не выдал некстати нахлынувшую на нее волну нежности.
На обратном пути Толя несколько раз начинал петь песни, но быстро замечал, что фальшивит, сбивался с такта и прекращал, стесняясь Марии. Петь, понял Толя, он может только когда один.
Вечером он нажарил картошки и, чистя грибы, вспоминал странноватую дачницу: ее туго обтянутое кожей скуластое лицо, странный взгляд, каким глядела на его нож, жалобы на усталость, всю ее жалкую худобу, тощие руки и ноги, будто и не женщина вовсе, а подросток или даже какой-то умученный ребенок… Можно было б, конечно, с ней закрутить, она бы наверняка была рада — Толя помнил, как она накрыла его руку своей, и никаких сомнений в доступности Марии у него не было — но все же он любил женщин помясистее, чтобы было, как говориться, за что подержаться. Одна такая была у него в соседней деревне, еще одна в ближнем райцентре, а в другой деревне, подальше, жила и третья, которую он навещал совсем редко, берег про запас. Да и первых двух особо не баловал, держал на дистанции, чтоб не прилипали. В чем-чем, а в одиноких бабах в окрестностях недостатка не было. А с дачницами с этими морока одна. Там, глядишь, еще и муж нагрянет — зачем ему эта головная боль?
Мария, вернувшись домой, легла вздремнуть — прошлая ночь была бессонной, — но пролежав полчаса, встала: никакого желания спать не было, как не было и усталости, будто тридцати минут оказалось достаточно, чтобы отдохнуть после почти целого дня ходьбы. Немного ныли ноги, но все равно ее распирала энергия, потребность что-нибудь сделать, и она впервые за несколько лет помыла окна в главной жилой комнате. Окна выходили на лес и дотлевавший за ним закат, Мария видела эту картину каждый вечер, но от того, что теперь она смотрела на нее сквозь чистые стекла, лес и закат приблизились, подступили почти вплотную к дому и обрели останавливающую время холодную красоту, как если бы Мария вымыла не окна, а свои глаза, и теперь видела все по-новому, как никогда прежде. Каждая оправленная в закатное золото ветка и каждый на этой ветке лист пронизывали до дна души и отпечатывались на нем, Мария не могла оторваться от окна, пока не почувствовала, что ее щеки — впервые за годы! — сделались мокрыми от слез. Потом в густеющей синеве стали появляться звезды, и она отчетливо различила среди голубых и белых большую зеленую. Мария могла бы глядеть на нее всю ночь, время для нее ничего сейчас не значило, но ей не пришлось ждать слишком долго: длинная капля отделилась от дробящейся в ее мокрых глазах зеленой звезды и не спеша опустилась на землю.