В детстве, в восемьдесят-снежном, очень-очень издалека прозвучало:
У павлиньих мороженых окон
в белых джунглях листвы и волокон
на имбирных квадратах стены
наши лица темны.
Это, верно, отцу привез оттуда кто-то из друзей номер довлатовской газеты с волшебной поэтической тайнописью:
В деревьях лапчато запутались грачи.
Ручьи перекрутились с речью.
И склоны тёмные, что куличи,
плывут торжественно навстречу.
Я, конечно, еще не знал имени «Кублановский» и ничего не умел понять, как и сейчас не умею, но сколько же слышалось всего, сколько виделось за непонятными этими, нездешними, непереводимыми строками. Их почему-то хотелось слышать снова. В них жила тайна. От них шел мороз по коже. И среди какой-нибудь привычной идеологической трескотни, ну хотя бы по ящику о четырех ногах, вдруг сжималось в груди: есть, есть на белом свете и другое — настоящее, радостное.
А потом, через время, я плакал над полуслепым меленьким шрифтом журнальной верстки со стихами теперь уже хорошо мне известного, любимого (скажу так, по-юношески неоглядчиво — любимого) поэта — Юрия Кублановского.
Дом побелённый недавно построенный
за ночь оттаял совсем.
Вид на деревья за рамой раздвоенной
должен понравиться всем.
Горькие вдохи дымка сигаретного,
что это было тогда —
Тушино, Стрешнево или Медведково —
вам не узнать никогда.
Верстку журнала, а это была «Волга», приносил домой на вычитку отец.
Почему я позволяю себе так много о личном, даже о родном? Не знаю, само собой получается. Может быть, потому, что поэзия — это родное? Или, лучше сказать, родина?
1
Трехтомник Юрия Кублановского[1] — событие не на один год. Мы отвыкли, если честно, от поэтических книг такого масштаба. Не в количестве дело, разумеется. И нет — не в качестве ювелирной стихотворной выделки. Количественно-качественные соотношения поэту, как мне представляется, мало интересны. Можно до бесконечности шлифовать строку, превращая ее в формулу, но живой она так и не станет. А Кублановский пишет только по живому, и, когда читаешь его, счастливо суммирующего благородную аристократичность фразы и шероховатую выразительность узорочного русского просторечья, вроде бы нечаянно вспоминаешь, что и ты — жив. Жив?
«Стихотворения» (такое вот обманно-упрощенное, подчеркнуто-классическое, с акцентом на иллюзорную статику название) отразили два пути — личности и страны. Лирический герой Кублановского движется тропинками, стежками да обочинами, ему чужды велеречивые большаки, так сказать, государственного значения. Но он — и в споре, и в горьком укоре, и в отчаянном почти крике, когда срывается в запале голос («Надо б этих комиссариков, / шедших с грамотой к крыльцу, / растереть бы, как комариков / по усталому лицу») — ни на чуть не отрывался от родной почвы. И на чужбине — тоже. Нет, не так. На чужбине — особенно! Поэт выступал тогда, находясь и в Вене, и в Париже, и в Мюнхене, хранителем классического русского стиха, его традиций. Почему хранителем? Да потому что потускнело на родине изустное и письменное слово от однообразия, обесценилось от унылых рифмованных штампов. Конвейер, массовость… Кублановский же взял на себя смелость говорить о России, в исторической удаленности и в злобе дневи, на вольном глубинном русском языке. Раскованном. Мятежно-бунтарском. Разговорно-неправильном. Пушкински-первозданном. О, это, кто понимает, высокая миссия, требующая гражданского мужества, предполагающая ответственность перед словом, объемно вмещающая трагедийные смыслы поэтической судьбы («Судьба уложилась не в день и не в два — / в столетие, много столетий»). И не потому ли стихи той, разлучной поры наделены каким-то неизъяснимым щемящим светом. И больно смотреть на него, и глаз не отвести.
В уксусе пламя жемчужное —
солнце варяжское, вьюжное
в пору затмения.
Площадь с трусящей волчицею.
И над безлюдной столицею
райское пение.
Дома! Взбегу-ка по лестнице
к милой (и славно, что в плесени
ручка дверная),
Забарабаню костяшками,
как там у ней под рубашкою
крестик, гадая.
Как бы подсвеченные изнутри эти строки беззащитны — в них есть знобкое предчувствие возвращения, предзнание ждущих впереди событий, хрупкая и оттого неизъяснимо нежная пограничность состояний. Они произнесены — почти напеты — смягченным, чуть заретушированным голосом, все держится здесь на полутонах, и восклицание «Дома!» — сколь многозначительно оно, сколь многомерно.
Мелькнуло в печати где-то: стихи Кублановского, многое переосмыслившего, стали со временем более патриотичными. Предостерегая от подобных грубовато-небрежных упрощений, замечу: Кублановский никогда не переставал любить родину, дышать родиной, патриотизм же, как полагаю, — понятие не географическое, не вульгарно-политическое и уж точно не — по-мещански — сравнительно-оценочное (более, менее), но всеобъемлющее, всеобнимающее. Быть тонким ценителем «закатной культуры» и оттого еще глубже и сердечнее беречь полудневное, прародное, отеческое — естественно. Стихи, созданные вдали, преломляют в своем луче эту даль. В них ощутим эффект линзы. Само же направление луча — узнаваемое, близкое. Не пространственно (хотя и пространственно тоже, конечно), так духовно. По принципу — чем дальше, тем ближе.
Где каштаны неохватны в струпьях,
век толки — а всё не раздробишь
твой орешек в европейской ступе,
с козырьками красными Париж!
…Далеко за псковским буераком
затяжной метели невпрогляд
я вдогонку, помнится, оплакал
каждый камень в кладке баррикад…
Так что блистательная максима-оценка Иосифа Бродского («Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина») в точности определяет исключительность и авторского голоса, и тональности собранных вместе автором, отзывчиво перекликающихся меж собой, вступающих в диалог с былым и настоящим, самоперебивных от волнения, сердечно перебойных, оступчивых, как шаги вперед по наитию, стихотворений.
«Стихотворения» — книга за книгой — читаются без нажима. Да, требуется немало энергийного соработничества, чтобы почувствовать ритм пробегающих в книгах токов, понять смысл перекличек. Но в архитектонике трех книг, прикровенно связанных, нет ни малейшей искусственности. Как нет ничего специально сделанного в поэзии Кублановского. Мы незаметно для себя постепенно свыкаемся с заменителями жизни, включая и слово. Путаем искусственность и искусство. Бегло соглашаемся с тем, что миссия писателя прикладная, в лучшем случае — развлекательно-отвлекательная. Кублановский — не соглашается. Он всегда настоящий. И поэтому — поэтому тоже — для сегодняшнего читателя встреча с ним масштабна и событийна.
Мы будем с тобой перед Богом чисты,
что осени огнепалящей листы,
где спутан узор червоточин
с ледком травянистым обочин.
<…>
А я уж не кокон, вмещающий ложь,
зимующий в чёрном стропиле…
Итак, три стихотворных книги, выстроенных по очевидному, кажется, хронологическому лекалу: горячая юность и бунтарская младость, взросление и цивилизационный холодок европейской культуры (пробегающий как бы поверх партитур родословных симфоний), возвращение — равное после ностальгии и пьянящему восторгу встречи, и разочарованию, и возрождению, и новому, рождающемуся на глазах и не вполне уяснившемуся-устоявшемуся, сердечному знанию. Вроде бы все укладывается в рамки, срастается. Но поэзия, живая, истинная поэзия, непокорно выбивается из любых хронологий. У нее своя автобиографичность. Поэт может видеть в юности то, что произойдет с ним и с его страной нескоро, в далеком и совершенно невероятном будущем. А может вдруг, поседевший, заговорить детским голосом и наивно задать вечные как мир вопросы. Поэт стремится к совершенству, оставляет позади заблуждения и иллюзии. Но дорасти до себя прежнего тоже нужно уметь. Вернее, иметь на то отвагу. Безнадега, бывает, оборачивается у поэта надеждой, а конечность — колыбельной начальностью. Медлительность — броском. Отрицание — утверждением. И еще: стихи объясняют поэта и время всегда лучше, чем поэт — стихи и время. Ну так уж: когда перед тобой поэтическая стихия, не знаешь наверное, чем обернется для тебя встреча с нею.
Взяв разбежку, глубоко вдохнув, открою «Стихотворения».
2
Вервие над кувшинками
ивовых серых лоз.
Дождь окропил дробинками
и — тополиный сброс.
Щебет не щебет, лиственный
утренний мрак не мрак.
Может, и наш с харизмою
край, а не абы как.
Если мелкопоместная
грозно дичает весь,
стало быть, и небесная
родина наша — здесь.
Как хорошо, как вольготно пишет Юрий Кублановский, как свободен и щедр его вариативный словник! Можно броситься с головой в объяснения и сказать, что графика строф неслучайна, что звуковая оркестровка бесподобна, что интонация, будто ивовые лозины, гибка. Скрупулезно проследить, как, запасаясь лексическим материалом разнонаправленного бытования, разной интенсивности символических отзеркаливаний и отзвучий (почти архаическое слово «вервие», то есть длинная веревка, символизирующая в христианстве незримую взаимосвязь всего сущего — и вселенски прочную, и вселенски же надрывную), поэт находит единственно возможные языковые связки.
А можно коротко и кротко признать, что перед тобой — необъяснимое, непросчитываемое. Чудо?
Зимою — впадиной каждой, полостью
пренебрегавшие до сих пор
льды заполняют едва ль не полностью
речные русла, объём озёр.
Лишь луч, нащупавший прорубь чёрную
там, где излуки в снегах изгиб,
работу видит локомоторную
мускулатуры придонных рыб.
В истинной поэзии нет «непоэтических» слов, в ней все возможно. И все в ней держится на «чуть-чуть»: какое-нибудь всего лишь собуквие может отличать удачу от провала. Но зато и внимать драгоценной микрописи — наслаждение. И прилагательное «локомоторную», для любой тональности тяжелейшее, рядом с существительным «мускулатуру» волшебным образом становится окрыленным, обретает внутреннюю динамику. Чувство слова, света и звука переливается в картину. Такую привычную, такую обновленную. А за ней — откровение.
Россия! Прежде военнопленною
тебя считал я и как умел
всю убелённую, прикровенную
до горловых тебя спазм жалел.
И не замечаешь, как сжимается что-то в горле, как перехватывает дыхание.
«Родной речью» назвал Юрий Кублановский первый цикл стихов в первой книге. И это весомо. Образ родного языка — первейший, изначальный в творчестве поэта. Вне языка нет для него вдохновения, нет целеполагания. Выборка слов и следование сложнообъемной синтаксической вязи ни в коем случае не какое-то там формальное «средство». Нет, язык есть смысл и вес, альфа и омега, аз и буки. А еще «добро». В «Стихотворениях», отразивших переменяющееся со временем, но в чем-то главном неизменное мирочувствование поэта, хорошо видно, как истово относится он к языку, как радеет за него, как тревожится, как хочет оберечь, как старается донести до читателя его первозданный отблеск. Не в архаичных, при этом тяжеловесных оправах (хотя и они тоже бывают спасительны и прекрасны!), а в сверхсовременной стилистической огранке. Если нужно — предельно сдержанной, строгой. Кублановский, ювелирно владея староречьем, говорит с сегодняшним читателем на сегодняшнем языке, не подстраиваясь под одноклеточное мычание, а задавая уровню разговора высокую планку. Это ж наша, родная речь, наше богатство, наш драгоценный запас.
Подумалось: как славно было бы принести стихи Юрия Кублановского на семинар в институте, на школьный — самый важный и самый сложный на свете — русский! Поэт и переводчик Семен Липкин, мудрый знаток классического стиха, написал как-то: «Тому, для кого русское слово — жизнь, цитировать Кублановского хочется еще и еще…» И верно, хочется. Например, это замечательное, загадочное о Велимире Хлебникове:
Велимир в рубище по пылище
пересёк седое пепелище
дышащей раздорами земли
и стучит в сожжённое жилище:
— Эй, хозяин, жажду утоли!
— Кто ты? Кто ты? — слышится оттуда, —
может, ты негодный человек,
вдохновитель нынешнего блуда,
пулемётчик бешеных телег?
<…>
— О слепец! — пришелец отвечает, —
погляди получше на меня.
Так ли равный равного встречает
на излёте прожитого дня?
<…>
Так не делай жалостливых знаков,
пред тобой не склонит головы
Велимир — наперсник хлебных злаков,
ученик некошеной травы.
Кублановский памятлив в слове. И потому, как ни странно, не архаичен, но современен. Его слово, хранящее в себе дальнее историческое эхо, транслируется в сегодняшний (завтрашний) день напрямую. Александр Солженицын, очень ценивший, как известно, светлый дар поэта, не однажды задумывался о спасительном, может быть, для мира триединстве Истины, Добра и Красоты. Для сегодняшнего (завтрашнего) мира — тоже спасительном? Для «нышешнего блуда» — разительном? Хотелось бы, хотелось бы верить…
Так вот, я долго искал, чем же съединены Истина, Добро и Красота у Юрия Кублановского. И сейчас вдруг подумал — а не памятью ли? Он, как бы это сказать точнее, зодчий памяти. Только не абстрактной, не отвлеченной. А той, которая — по Твардовскому — «зарубка на века», которая, по Солженицыну, цепко учитывает каждый високосный денек в отрывном календарике родины. Охранной самим русским языком, полынной, нестираемой, неизводимой памятью. О ком и о чем? Ну, примером, о старой патриаршей Москве, о Соловках, что «от крови заржавели», или о библейских именах, или — что наравне — о том, как прекрасен и мимолетен был когда-то «вороненый зажим башмачка»? Или о чуть ли не серебряных коньках, о желанных, чудесных, с прикрученными винтом ножами, уже купленных пацану отцом в стародавнем Борисоглебске, но припрятываемых до тех пор, «когда исправит неуд, рожа»? Или о тревожном октябре 74-го, «где ветер, уповая на свободу, прав лишён», об осени 78-го, освещенной лицом (ликом?) нищего и пропахшей чем-то кисло-терпким, ведь, поди, открыта уже заветная «псевдоплодовой отравы бутыль»? (78-й, это значит через три года после письма Кублановского в защиту Солженицына). А еще памятка о невозвратно ушедших, несправедливо оставленных, всех себя самозабвенно отдавших стране и походя отданных страной забвению, о родных наших, невозвратных, тех,
кто всю жизнь вставали
затемно на работу
и досыпали в тряских
выстуженных вагонах…
Хорошо, вольготно пишет Кублановский. Но как же трудно и больно, повинно бывает читать его стихи… Как же так получилось, что мы снова оказались «между родиной и судьбой»?
3
Обожгло вдруг: каждый из нас по-своему попрощался (все еще прощается?) с XX веком. Плоть от плоти, кровь от крови… Кто-то оставил в нем себя, кто-то оставил его — в себе. И никто-никто не сумел преодолеть литораль столетий без потерь. Не сумел и Кублановский.
Говорил тебе «не гони волну» —
новый сленг повсюду входил в привычку
в ту, теперь глубокую старину.
…И оставили мы тебя одну
на погосте у чёртиков на куличках.
Личностное и историческое здесь нераздельны, конечно. Более того, с некоторых пор, и чем дальше, тем ощутимее, мотив потерь и знобкая тревога оставления-расставания стали для поэта лейтмотивом. Но — и это очень важно — поэт избегает движения по кругу, стремится вперед, обретая на своем пути нечто новое, даже для себя самого иногда неожиданное. Эклектика механических повторов чужда ему. Юрий Кублановский — это новые стихи на страницах толстых журналов, пронзительные интервью, взыскательные раздумья о современности. Всегда ждешь: нет ли чего-то нового от Кублановского, ну, например, в «Новом мире», и если есть — бросаешься читать. И мысленно вступаешь с автором в заочный разговор — то соглашаешься, то споришь запальчиво, то закрываешь публикацию на полуслове, чтобы отдышаться и подумать, то возвращаешься к прочитанному, чтобы попробовать понять, прочувствовать…
Серый после потопа до горизонта штиль,
словно со дна раскопа скифских времён утиль,
видит не харизматик, ставленник куркулей,
а на скамье астматик, мученик тополей,
чья долгота дыханья связана с широтой
целого мирозданья цепью и впрямь одной.
Что ты такой расслабленный, а потому смешной,
старый поэт с разграбленной жизненною мошной?
Видишь, как всё сбывается, что обещал собес:
дышишь — и в путь снимаются
парусники небес.
Со «Стихотворениями» та же история. XX и XXI встречаются здесь судьбоносно, стакиваются, сходятся. Леторосли строк, проросшие пусть и из былого, вдруг становятся нужны тебе здесь и сейчас.
Обернись: мерцает за плечом
вновь звезды серебряная клемма —
той, перебирающей лучом
крыш коньки и люльки Вифлеема.
Благородное тавро Серебряного века — неужели? А ведь похоже. И по звучанию, и по стилистической осанке, и по щедрой широте метафорического круга. Но лишь похоже — и только. Скорее всего, ошибаюсь, но все же рискну предположить, что Кублановский — связной. И с Серебряным, и с пушкинским Золотым. Его творческая нить — связующая времена. Только оговорюсь сразу: эти связки не культурологические (хотя Юрий Михайлович искусствовед по образованию и по жизнеосмыслению), ненарочные, а скорее — природные.
Есть в приграничье мира
гордость проводников —
Северная Пальмира
с цвелью проходников.
Там, уходя в манящий
сумрачный эмпирей,
напутствовал уходящий
живого «не хмурь бровей».
Чайку относит ветром
вместе с криком её,
словно суму с конвертом
на имя,
имя твоё.
Кабинетный ум, рацио никогда не увидал бы чайку на темном небе, не придал бы значения. Кублановский же легко представим в вольной ветровке или штурмовке. Ему ведом и знаком «источник света в дальнем устье улицы губернской»; он может «без заглавных и запятых» небрежно, в обход «правильного» ритма бросить: «был у меня корешок писатель / сторожил топил / прочных гнёзд не вил…», потому что он и сам все это делал и сам не был «правильным». А не будучи таковым, то есть не идя по уготованной загодя стезе, поэт смог не вступить в соприкосновение с тем, что неудачно называют иногда «традицией советской поэзии». Кублановскому, одному из немногих-немногих, удалось начисто избежать советской риторики, надежно озамковать («замёрзший замок на стеклянном сельмаге») свой словарь для всего фальшиво-надуманного. От географических локаций это вряд ли зависит. Более от путей — по-шмелевски — небесных. Отказываясь от ложного слова, поэт отказывается от ложной мысли. А значит — и от обманного дела. Повторю: выборка речи в нашей культуре — поступок гражданский.
При этом XX век — с грустной улыбкой Василия Аксенова, с теплым словом Ильи Эренбурга, с ученым котом Осей на руках Иосифа Бродского, со всеми этими вечными нашими неизбывными трагедиями и жестокостями, со взлетами и надеждами — для поэта век-побратим, конечно. И уж лучшую-то литературную традицию былого века и былых веков поэт пропустил сквозь сердце и читателя своего взял с собой в духовное странничество. Без Кублановского нашу поэзию не представить.
То, что делает Юрий Кублановский, повлияло и еще сильно повлияет на школу русского стиха, на его настоящее и будущее. Не абстрактно, а живым дыханием живого слова.
*
С берегов баснословного Рыбинска, хранящего память о настоящей Волге, с пирсов его и счалов, доносится голос поэта, как бы догоняющий сам себя во времени-пространстве:
…Когда их отнесло к фарватеру
за бакен с блёсткою межою,
погиб мой однокашник с батею
под шедшей в темноте баржою.
Ну вот тебе и порыбачили —
об утонувших, не отпетых
под мухой земляки судачили
тогда у волжских парапетов.
Свинцовы тучи над волжской водой. Красны бакены. Белы чайки. Покрова недалече, а там и замерек, а там и снежка настоящего подсыплет — не задержится. И вспоминая, всяк на свой лад, пусть и через отцовские памяти, «с послевоенной юшкой миску» да «жизнь склеенную и разбитую» (многое ли переменилось-то?), с тревогой неодолимой думаем мы про завтрашний день. Потому что вопросы перед нами безответные, потому что сердце, коль оно есть, у всякого теперь на разрыве, потому что темно становится перед глазами — и днем, может быть, темнее, чем ночью. И еще потому, «что если у нас — зима, ничего другого уже нема».
Но неясной надеждой, точно бы сквозь замерзшее окошко, мерцают непереводимые строки удивительного русского поэта Юрия Кублановского. С двумя неразъединимыми отрицаниями — прямым и скрытым. Вместе они дают утверждение:
Прежний мой дух мятежный
уж не огнеопасен.
Если решишь, что снежный
я человек, согласен.
[1] Кублановский Ю. М. Стихотворения: в 3 кн. — Кн. 1: [Родная речь. С последним солнцем]; Кн. 2: [Песни венского карантина. Чужбинное]; Кн. 3: [В световом году. Долгая переправа. Невидимый перекрёсток]. М., «Русский путь», 2020.