Сергей Финогин. Мелкая моторика. Сборник. Вступительная статья А. Скидана. СПб.; М., «RUGRAM_Пальмира», 2022. 159 стр. (Пальмира — эссе).
Собственные культурные координаты автор этой небольшой (по плотности — из тех, что брось в стекло — и разобьется) книги обозначает как «независимый исследователь, поэт». Всезнающий интернет добавляет к этой самохарактеристике «активиста» (иногда уточняя, что «левого»; впрочем, в книге это видно и так) и «философа». Вообще же выведать о Сергее Финогине в сети удается немногое: родился в 1990 году в Москве (иные сайты называют 1991-й), с 2014-го живет в Петербурге, учился в Московском социально-экономическом институте и школе современного искусства «Что Делать», публиковал стихи на разных сайтах, профессионально занимался боксом и баскетболом… Словом, частный мыслящий человек. Пишут еще, что в 2020-м издал книгу стихов, но что-то она не находится.
Здесь он представлен как будто исключительно в своем исследовательском облике; поэт во всем происходящем будто бы не участвует — но это только так кажется. Непринадлежность ни к одной из формальных институций, как ей обыкновенно свойственно, обеспечивает автору свободу от уже проложенных и намеченных траекторий, которой Финогин вовсю пользуется. Если говорить о его дисциплинарных координатах как исследователя, среди них, множественных, непременно должны быть названы философия (антропология, социология, гносеология, онтология), искусствоведение, литературная критика и теория, кинокритика, неразъемлемые друг с другом политика и этика (особенно в видении автора; это одна из его сквозных, настойчивых тем), теория культуры; отчасти — психология и психотерапия (так, в одном из эссе он задается вопросом, «как связаны терапевтические функции стихосложения с их эстетическими качествами». Спойлер: у автора есть своя версия ответа)... Чую я, перечень все равно неполный, но в данном случае это не беда. Можно, конечно, сказать, что в конечном счете (почти) все это — об устройстве культуры с ее условностями — в самой себе и внутри социальной реальности. А отчасти и об устройстве реальности вообще.
Вообще-то автора занимают перекрестки всех перечисленных областей знания, переходы между ними. Как говорит в предисловии (дающем к книге некоторые ключи) коллега автора, поэт, критик и теоретик культуры Александр Скидан, «тематические узлы». Я бы говорила об узлах, скорее, проблемных. Таких, которых силами одной только дисциплины — и даже одного только чисто теоретического, систематически выстроенного мышления — не распутать, — а может быть, и не надо распутывать: их надо схватывать в целом и продумывать во всей их неустранимой запутанности. Вот тут-то к делу и подключается поэт — с присущей поэзии цельностью и моментальностью видения.
В результате перед нами опыты стремительного — но от того не менее точного и тем более парадоксального — мышления.
Финогин, конечно, изъясняется по преимуществу средствами современного ему философского понятийного инструментария — но решает с его помощью собственные задачи.
Монтеневское слово «опыты» тут хочется сохранить; не зря и Скидан упоминает его в предисловии, говоря о том, что такая форма литературного (и, добавим, философского, — в случае Финогина так будет точнее) высказывания — это сформировавшаяся в европейское Новое время благодаря родоначальнику жанра, а в XX веке и вовсе передвинувшаяся с окраин жанровой карты в самую ее сердцевину «междисциплинарная нейтральная полоса» для живой мысли, которой по определению тесны академические рамки. (В этом отношении у автора в предках — не только, не столько даже Монтень, сколько, как правильно заметил Скидан, Вальтер Беньямин и Ролан Барт.) Но слово это чувствуется важным удержать еще и из-за присутствующих в нем обертонов открытости, риска, принципиальной негарантированности исхода: в настоящем опыте никогда не знаешь, к чему придешь и получится ли что-то вообще. Настоящий опыт — сколь тонко ни настраивай зрение — всегда немного наугад и вслепую.
Вот так и здесь. И автора я бы назвала не столько собственно теоретиком, сколько проблематизатором. Исследователем-разведчиком, открывающим, намечающим возможности теоретизирования — из той точки, в которой дисциплинарного разделения еще нет. И, кстати, нащупывающим недопродуманные проблемные области: разыскивая материал по занимающим его вопросам, Финогин обнаруживает, например, отсутствие текстов «по феноменологии физической боли» — «бытовой, рутинной», и начинает, пока в пределах небольшого эссе, это отсутствие восполнять, работать над болью как философской именно проблемой: «физическая боль напрямую связана с проблемой бытия», но также и с проблемой знания: переживание ее дает «уникальный опыт мгновенного, дорефлексивного выхода из всего, на что человек, казалось бы, обречен ввиду своего опыта знания, и первым делом — знания того, что такое вообще „знать”». Он формулирует сразу комплекс чисто философских вопросов, связанных с болью, не ставившихся до сих пор, — и оставляет их открытыми для предстоящей разработки. На непрорефлектированные темы он набредает на каждом шагу, притом отталкиваясь от конкретных ситуативных поводов. Антиковидные меры, ношение масок обращают его внимание на то, что лицо почти не тематизировано как философская проблема: из всех мыслителей в мировой истории этим занимался один только Эмманюэль Левинас. Впрочем, пандемию в целом он видит как философскую ситуацию: «Пандемия и карантин, одиночество, открывают нам бесплатный проезд во все эти философские идеи, которые раньше воспринимались на неизменном расстоянии. Теперь же прежняя дистанция схлопнулась — мне кажется, это ценно».
Повседневность, таким образом, оборачивается рассадником философских проблем; свой философский потенциал обнаруживает все вплоть до водки и ее пития (и шутки здесь только доля, и не такая уж великая): «В наши дни память об опыте „я” рассеяна бегущей строкой медиа. У дискретного субъекта не может быть судьбы, водка же дает ему возможность травестийно приблизиться к этому экзистенциалу, обладающему аурой огненного круга». И даже вантуз содержит в себе «что-то мучительно двусмысленное» (автор формулирует, что именно), что, однако, в принципе поддается (трудному, но освобождающему) додумыванию до конца. Финогин выявляет зоны слепоты внутри того, что кажется продуманным вплоть до полной очевидности: «…мы живем в мире, в котором самое первостепенное, интуитивно схватываемое добро — „священность человеческой жизни” — имеет внутри себя довольно холодные, бесчеловечные смыслы»; а «в критике политики идентичности, согласно которой идентичность препятствует универсальности», обнаруживается «некоторое ядро, которое никто не проговаривает, но которое существенно»; вскрывает внутреннюю двойственность того, что мнится цельным («Вероятно, серьезное препятствие на пути достижения обществом свободы заключается в противоречии, которое существует внутри понятия „свобода”. Стороны этого противоречия можно условно назвать „диалектическим освобождением” и „безосновной свободой”»); выводит очевидности из статуса очевидностей. Истоптанное, казалось бы, во всех возможных направлениях философское поле то и дело обнаруживает, таким образом, нехоженные пространства.
В общем-то то, чем Финогин занимается в этих опытах, можно назвать и философской практикой или практической философией (а все в целом — философическим дневником; там многое, как мы уже заметили, возникает как реакция на повседневные события и обстоятельства — чтобы затем развиваться уже своими путями); они — не упражнения в самоцельном и самодостаточном умозрении, но всякий раз старание выработать и занять собственную позицию в отношении обнаруженной проблемы. Так, собственной тревоги от пандемии коронавируса автору недостаточно как предмета переживания; недостаточно ему и стремления понять, «как эта тревога устроена» в принципе, хотя соответствующие усилия он тоже прикладывает и на всеобщий уровень в конце концов выходит. Важно еще понять, что и почему делать (это один из его настойчивых вопросов: «Какую занимать позицию?»), хотя бы на уровне внутренних движений, — притом понять и достичь именно философскими средствами. То, что в генезисе опытов активно участвует поэтическая сторона авторской личности, нисколько не отменяет тотальной рациональности его подхода ко всем предметам своего внимания; эта же последняя, в свою очередь, ни в коей мере не означает упрощения: Финогин стремится удерживать в поле умозрения разные (в идеале — все) стороны анализируемого предмета, и рациональность — правильно выстроенная — для него, в конечном счете, синоним сложности. «…скорбь по умершим как последний сакральный ритуал в секуляризованном мире, — пишет он, — это очень мощная вещь, которая растворяет всякую рациональность, всю сложность и все различия и шантажирует моральной бесспорностью. Мне кажется, понимая это, со скорбью надо обходиться рационально: с одной стороны — соглашаться с ее необходимостью для общества (принимая, соответственно, ее практическую бессмысленность, ибо ритуал похорон — это исток человечности), а с другой — сопротивляться тем обобщениям и выводам, к которым приводит эта практика».
Поэтому Финогин хоть и, да, легок в своей стремительности («…книга, — пишет Скидан, — производит впечатление легкости, парения»), но при этом несомненно и неукоснительно сложен. Сложность, как говорит сам автор, — «это такой язык, где эффект автоматизма снижен до минимума». Этим он и занимается: деавтоматизацией восприятия и понимания, постоянной проблематизацией их. «Люблю тексты Серена Кьеркегора помимо прочего за то, как он приводит читателя к некоему пониманию, а потом призывает его из этого понимания выйти и понять, что то, что он понял, понято им банально, хотя такое понимание и было ему необходимо. Этот метод учит читателя презирать свое понимание, оглядываясь на него назад, и в то же время быть ему благодарным…»
Писавшиеся как посты в фейсбуке и, весьма вероятно, в режиме импровизации, составляющие книгу тексты (Скидан называет их «микротекстами»; они и вправду сплошь невелики — одна-две страницы каждый, редко больше) только и делают, что бросаются очертя голову — в самую сердцевину здесь-и-сейчас занимающего автора вопроса и далее следуют — куда ведут их «кисти рук, положенные на клавиатуру». Да, к соматике письма, к открываемым, выщупываемым ею смысловым возможностям (таким образом — к телесной, досмысловой стороне мышления) автор очень внимателен. «В мелкой моторике, осуществляемой суетой пальцев, дискурс сталкивается со своей метафорой, письмо впадает в свою апорию. Имея целью стабилизацию и прояснение, оно всегда выражает смятение, которое в свою очередь, когда человек пускает в дело независимое от него „существо” из двух рук, заражает его цепким мельтешением. Так ты начинаешь думать конечностями…»
Каждый из этих микротекстов в принципе поддается разращиванию в последовательно выстроенный теоретический трактат. Но жесткой необходимости в таком разращивании нет, тем более, что в своем нынешнем состоянии каждый из опытов выполняет задачу, схватывает теоретическую мысль у самого ее корня — в ее предтеоретическом состоянии. При этом важно иметь в виду, что, при всей импровизационности своего возникновения, эти эссе — не черновики, не наброски: они — состоявшиеся, законченные тексты с плотной структурой.
Опыты Финогина могут читаться и по отдельности — и тогда в каждом из них возможно увидеть вполне актуальное высказывание, привязанное к злобе и тревогам дня. Вот например — на первой же странице: об объединении «в поэзии, стремящейся иметь политическое измерение», «двух областей существования — так, как если бы они были связаны друг с другом органически и имели равные изначальные условия»: этики и индивидуального социального положения с одной стороны и собственно поэзии — с другой. Автор формулирует вопросы, которые такое объединение вызывает едва ли не само собой: «Можно ли в стихах совершить плохой поступок? Сделать неверный выбор? Страдать и испытывать лишения так же, как в жизни? И главным образом: может ли поэзия изменить общество?». Актуальнее, казалось бы, и не придумаешь. Однако претендующих на окончательность ответов он не предлагает, а те ответы, что кажутся хоть сколько-нибудь готовыми («Идеалом некоторых форм политической поэзии будто бы является вера в то, что можно ответить „да”»), предлагает считать поспешными. Взамен того он показывает, как проблемы, заявленные в эссе как отправные точки, выводят на другие уровни понимания.
Так, разговор о поэзии в ее неминуемой обращенности к Другому («Другой — этический вызов, он требует признания, понимания и учета его голоса и его страдания») выводит автора на размышления о природе письма: «…письмо — это всегда смещение от своего индивидуального бытия, от своей телесности и индивидуальных психических обстоятельств в область сгущения и разреженности дискурсивных токов. Автор овнешняет свой внутренний гул, первоначальную интенцию и тем самым отрицает их, потому что переводит в другой план существования», и получающееся в результате стихотворение «представляет собой метауровень по отношению ко всякому индивидуальному бытию».
И собственный его ответ на вопрос о политической природе поэтического оказывается столь же неожиданным, сколь и нетривиальным: поэзия «говорит значимое слово, которое должно нести в себе обобщение в области изначально смутного, возможно, не покидая это смутное, но создавая в нем значимое понимание вне логики. Политика здесь в том, что такие стихи не заземлены, что они из какого-то другого места, из места идеальной игры, и заражают этим. Это место свободно и не стеснено всей неадекватностью и тяжестью социальной реальности».
Но, кажется, куда важнее обратить внимание на то, что занимающие его темы, а с ними и целые тематические области Финогин сводит в комплексы и рассматривает их целиком, во всех составляющих частях сразу. Так происходит в рассмотренном только что примере с взаимосоотношением поэтического, политического, социального (а заодно выясняются и границы этого последнего), этического (стоит добавить: и гносеологического — поскольку речь заходит о способах понимания, и онтологического — поскольку она заходит о модусах бытия). Он прослеживает устройство этих связей.
Важно, кроме того, выйти из режима разрозненного, сфокусированного чтения и присмотреться к гипертексту, который все эти опыты образуют (в том числе и благодаря тому, что могут читаться с любого места в любом порядке — во все стороны, нелинейно). Известная линейность им, конечно, навязывается — и не одной только структурой бумажной книги, в которой все тексты можно расположить не иначе как один за другим. Они, лишенные заглавий, взамен того еще и пронумерованы (как будто противоречащими принципиальной для автора стремительной легкости тяжеловесными, классичными римскими цифрами, что заставляет задуматься о неслучайности порядка, в который они выстраиваются. Возможно, этот порядок чисто хронологический. Но весьма вероятно и то, что здесь разворачивается некоторый единый сюжет, и римские цифры, всей своей весомостью указывая на него, приколачивают к нему эту разлетающуюся материю крепкими медными гвоздями.