Кабинет
Даша Матвеенко

Чужая юность

Роман. Окончание

Начало см.: «Новый мир», 2022, №№ 7, 8

 

XIII

 

Варя спустилась по ступенькам крыльца Академии и набросила капюшон, но в лицо все равно попадала мелкая морось, зачастившая с неба. Сквозь сеть ее капель другой берег казался необозримо далеким, спрятанным в волнах тумана, а по едва оттаявшей мостовой уже потекли в сторону набережной мутные ручейки. Лишь Нева была все так же недвижима и скована — скромные приметы весны, разлившиеся в воздухе, не достигали до ее спящей глубины.

— Капитон Авдеевич, поедемте через Тучков мост на Петропавловскую, — отнеслась Варя к кучеру, привычным жестом распахнувшему перед нею дверь экипажа.

— Как же-с, Варвара Андревна, — немного удивился мужик — барышню он всегда возил по одному неуклонному маршруту и был смущен таким приказанием. — Матушка ж ваша не сказывали ничего, а как хватятся вас?

— Не беспокойтесь, я нарочно вышла раньше — мы ненадолго заедем к тетушке и — домой, маменьке вы даже можете ничего не говорить, — со странным спокойствием отвечала Варя, а сама вся дрожала — она впервые намеревалась утаиться от матери, причем еще не понимала хорошенько, для чего.

— Ну как прикажете, — кивнул Авдеич, не ожидавший от этой затеи ничего хорошего.

Варя уже неделю вынашивала в голове этот план — выбрать день этюдов в классе, сдать задание раньше всех, не забыть натюрморт для тетушки. Другой рисунок она всюду носила с собою с тех пор, как он появился.  И это был вовсе не Антиной, но сделанный по памяти портрет Стрешнева, схваченный довольно живо, где вместе с горделивой и торжествующею даже осанкой в наклоне головы была какая-то затаенная уязвимость. Безусловно, это был не рисунок с натуры, но слепок с образа, жившего в воображении художницы и наделенного лишь некоторыми подлинными чертами, торопливым взглядом запечатленными с его прототипа. Не будет преувеличением сказать, что образ этот овладел Варею совершенно и что владычество это становилось уже и не только эстетическим. И тем сильнее оно смыкалось над скоро взрослеющим ее сердцем, чем недостижимее и загадочнее была фигура обладателя таинственной этой власти.

Пока все попытки Вари узнать о Стрешневе хоть что-нибудь закончились лишь неудавшимся разговором с Федором и собственным маленьким, но смелым замыслом. Красовский, не слишком удивленный вопросами кузины, отвечал только, что больше он Стрешнева у себя не видал. Известно ему о нем было лишь следующее: что тот нигде не служит, несколько лет прожил за границей и имеет большой авторитет среди фурьеристов — так Федор, далекий от политических интересов, общим словом называл кружки, что посещал его близкий друг Львов. К лестным отзывам его Красовский относился скептически и чувствовал какую-то настороженную холодность к этой гордой и непонятно чем таким замечательной фигуре. Справедливо опасаясь в Варе увлечения Стрешневым, Федор позволил себе составить мнение даже на слухах и предостеречь кузину от «опасного человека и безбожника». Девушка не приняла его слов к сердцу, более всего полагаясь на собственное, пусть и мимолетное впечатление, оставившее в ней самый прельстительный и не отпускающий образ. Но говорить более с Федором на эту тему зареклась — его убежденность в собственном мнении и участие, не лишенное самоуверенного превосходства, заставляли ее опасаться за свою тайну. Оставалась единственная возможность — попытаться встретиться со Львовым, который был единственным из друзей Красовского, знакомым Варе с детства, расспросить его о Стрешневе и, при случае, найти способ передать тому портрет.

Это было нескромным намерением со стороны барышни. Но в последний месяц Варя будто выросла из детских своих, внушенных воспитанием убеждений — они стали представляться ей все более нелепыми, а вынужденное присутствие в обществе, где они поощрялись, — все более невыносимым. Она не знала, чем, кроме невнятных мечтаний, заменить этот казавшийся незыблемым порядок устроенной своей жизни, но отчаянно желала какого-то в ней переворота. В неясном этом смятении чувств она все больше отдавалась рисованию, бралась даже поправлять чертежи отца. Решилась раз открыть иностранные известия в «Северной пчеле», полагая, что Стрешнев их читает, но на второй странице оставила попытки в чем-то разобраться.

Но вскоре этими новостями заговорили все гостиные — во Франции была провозглашена республика, и такого происшествия не могли не обсуждать теперь даже самые далекие от политики дамы. Услышав об этом, Варя с особенным чувством вспомнила слова дядюшки о грядущих переменах, которые коснутся всякого, отнесенные ею в тот памятный вечер и к себе самой. Андрей Петрович в застольных разговорах комментировал французские события с обыкновенным своим насмешливым скептицизмом — он был уверен, что западная революционная волна никак не отразится на России и беспокоиться совершенно не о чем. Но Варя чувствовала, что за этим стоит какая-то опасность, необъяснимым образом связанная со Стрешневым, а значит, и с нею, и ощущала от всех этих новостей смутную тревогу, которой не находила слов. Ей хотелось поговорить с отцом, иногда она даже почти решалась поведать ему обо всем, что ее волнует. Но она понимала, что своей откровенностью может совершенно лишиться всякой надежды как-то приблизиться к тому, кто занимает все ее мысли. Потому, устав за прошедший месяц от беспокойных вестей и бесплодных поисков среди гостиных и раутов, Варя решила во что бы то ни стало увидеть этого человека еще раз или отнестись к нему своим посланием, а после положиться на провидение. О последствиях своего поступка для ее репутации она думала лишь то, что возможная огласка будет верным способом избежать навязанного светского брака. О том, как это скажется на родителях, девушка уже задумывалась едва ли: ею все полнее овладевал самодовлеющий и прекрасный образ, заставлявший следовать за собою с какой-то центростремительной силой.

Виктор Иванович сам открыл племяннице дверь. Вид он имел озабоченный, и костюм его не то чтобы был в порядке.

— Проходи, Варвара, — торопливо проговорил он и чуть ли не на пороге протянул гостье полотенце, — на, протри руки.

— Для чего это? — от резкого запаха невольно сморщила носик Варя.

— Холера в городе, деточка. Это уксус. Самая малая и необходимая мера. Удивлен, что для тебя она внове. Тотчас же напишу твоему батюшке. Неужто тридцать первый год забыли? С тебя я не спрашиваю, конечно, ты тогда едва на свет появилась, — смягчил тон доктор, — ты, верно, к Федору? Он еще в университете. А Зина в Гостиный двор поехала. Хочешь чаю?

— Не откажусь. Вы позволите подождать тетушку в библиотеке?

— Проходи, конечно, не стесняйся вовсе. А я, если не возражаешь, пойду работать.

Варя кивнула и привычно прошла в комнаты. Она хотела бы задержаться в прихожей, где все напоминало ей те несколько мгновений случайного свидания, но теперь обстоятельства были против. Впрочем, библиотека также была исполнена для нее особенного смысла — здесь она провела тогда бессонную ночь, набрасывая портрет Стрешнева и перечитывая «Ромео и Юлию» в старом издании Шекспира, найденном среди дедушкиных книг. По собранью естественной истории, одинаковыми красными переплетами занимавшему добрую половину ряда, Варя узнала полку, где стоял этот том, и теперь, приблизившись к ней, заметила даже чуть выступавший корешок. Она помнила, как тогда вернула его на место, уже смыкая глаза от усталости. Как непривычно было слышать звон часов с Петропавловки в синеватом полумраке, означавшем скорый рассвет. Как много она, казалось, прожила с того утра, хотя внешне ничего не происходило. И теперь она вовсе не знает, что делать: Львова ей, верно, уже не застать, остается лишь дождаться тетушки и подарить ей рисунок под предлогом прошедших именин, чтобы не смущать никого своим неурочным визитом. Глядя перед собою, Варя медленно, будто любуясь собственным жестом, сняла с полки книгу и повернулась в сторону кресел, как вдруг замерла от неожиданности — меж двух стеллажей за письменным столом сидел Разнин. Он не решался никак обнаружить своего присутствия и лишь теперь, заметив замешательство Вари, неловко вскочил и поклонился.

— Прошу прощения, что невольно напугал вас, княжна.

— Ничего страшного, — слегка рассмеялась его виду Варя, — и я вовсе не княжна, меня зовут Варвара Андреевна, — подошла она ближе и протянула руку.

Разнин вовсе не был готов к такому повороту. Он зачем-то вздел на лоб очки, суетливо переступил с ноги на ногу и, вздохнув, как ему показалось, во всю комнату, приложился к этой руке.

Молодого человека можно было понять — он впервые таким образом приветствовал барышню. К тому же Варя, счастливо обладавшая тем очаровательным смешеньем изящества и простоты, что редко встретишь даже в молодых дамах, и почти никогда — в юных девушках, за последний месяц еще расцвела, и черты ее будто вполне проявились и высветились изнутри.

— ...А вы, кажется, Никита Лукич? — ободряющим тоном проговорила она, когда Разнин поднял лицо.

— Так точно, — совсем смешавшись от того, что это сияющее существо помнит его имя, кивнул он.

— Полноте, мы с вами не на плацу. Хотя мой отец — военный и мне знакомы начала строевой службы, — не без кокетства улыбнулась Варя. — А вы, верно, заняты каким-то научным трудом? Я не помешаю вам, если присяду здесь?

— Конечно же, нет, прошу вас, — справился с волнением Разнин, призвавший на помощь весь свой опыт обхождения с дамами, и пододвинул к девушке кресло.

Варя глядела на смущенного своего визави и любовалась в нем собою. Она впервые по-настоящему чувствовала себя светской женщиной и ощущала наслажденье властью собственной красоты. То, что для этого пришлось переместиться из окружения блестящих франтов в общество столь скромной персоны, нимало не лишало ее торжества. В свете она была лишь одною из многих, и кругом пестрела столикая толпа, где редко кто выделялся особым словом или взглядом — да и те тотчас терялись в общем вихре. Здесь же она царствовала совершенно и могла с удовольствием наблюдать уже и плоды своего очарования. Едва осознав в себе эту потребность нравиться и покорять, она обращала ее исключительно на мечтанья, волнующие ее воображение, и не решалась переменить характер своего прежнего обращения в свете — утонченного, но самого сдержанного и порой даже застенчивого. Теперь же, перед человеком, который вовсе не знает ни ее, ни законов света, к тому же не принадлежит ее кругу, она вдруг почувствовала какое-то всесилие и даже упоение. Она почти с азартом наблюдала за тем, как от ее взглядов меняется его лицо, как неловко он вертит перо в беспокойных руках. Варя смутно чувствовала, что в этом есть с ее стороны что-то неправильное, что так она будто ставит себя выше этого юноши и пользуется его неискушенностью. Но много сильнее было едва ли осознаваемое желанье, имевшее отношение к главной ее цели, что подчинила уже себе все прочие мысли и намерения. Варе хотелось испытать свое обаянье и убедиться в его силе, и Разнин показался ей самым подходящим для такого опыта. Конечно, в мечтах своих она думала произвести впечатление на Стрешнева столь же легко и неотразимо, но, при всей своей наивности, понимала, что без подготовки ей это удастся едва ли.

— Вы, верно, заняты какою-то медицинской книгой? — продолжала Варя в своей непринужденной манере.

— Нет, я читаю теперь Фурье. Это французский социальный мыслитель, — не без важности отвечал Разнин, ощутивший наконец твердую почву под ногами.

— Вы сказали — Фурье? — расширивши глаза, спросила Варя и почувствовала, как кровь бросилась ей в голову, заставив забыть о холодновато-ласкающем тоне, которого она держалась. — Значит, вы, верно, знакомы со Львовым и другими гостями моего брата, что называют себя фурьеристами?

Разнин вдруг переменился в лице — на нем теперь была написана не робость перед недостижимою красавицей, но будто что-то особенно дорогое его сердцу невольно было задето внезапным этим вопросом и отозвалось в дрогнувших бровях.

Варя заметила это и догадалась, что выразилась недостаточно деликатно, и это вернуло ее к мыслям о том, что перед нею живой человек со своими чувствами, которыми не стоит играть. Но всего сильнее в ней загорелось сладостное и уверительное ощущение, что она становится ближе к своей цели и перед нею открывается путь там, где она его совсем не искала.

— Простите меня, Никита Лукич, я вовсе не хотела делать вам допроса, — с естественною улыбкой отнеслась к нему Варя, — вы можете вовсе не отвечать мне. Но, если это не затруднит вас и не составляет никакой тайны, скажите: быть может, вам знаком человек по фамилии Стрешнев?

Варя проговорила свой вопрос по какому-то наитью и только теперь задумалась. Трогая своей скромностью, выдававшей человека простого воспитанья, Разнин внушил ей то чувство безопасности, какого она никогда бы не испытала в обществе светских знакомых. Ей показалось, что, если она вдруг обнаружит перед ним свою слабость, это не скомпрометирует ее так однозначно и бесповоротно, как это произошло бы среди равных ей по положению. Кроме того, она чувствовала, что уже заполучила над Никитою Лукичом какую-то власть, которая внушит ему радость оказаться ей полезным.

Разнин Вариным вопросом был повергнут в еще большее смятение, чем ее догадкою о фурьеристах. В последние несколько месяцев его одинаково расчисленная и не богатая событиями существенность была наполнена совершенно новым и захватывающим смыслом. Зашедши раз к своему знакомому Кашкину за книгой, он застал там собранье нескольких молодых людей и был приглашен остаться. Увлекаясь больше ботаникой и медициной и имея лишь самые общие представленья о современных социальных учениях, он с любопытством прислушивался к звучавшим там разговорам, а к каким-то вопросам решил вернуться и изучить их самостоятельно. Например, его не оставила равнодушным красивая идея о социальном дворце, где сможет поселиться несколько сот семейств — жить и трудиться сообща, ни в чем не нуждаясь. Живое воображение Никиты Лукича даже нарисовало проект такого дворца, особенное внимание уделив устройству оранжереи. Он сам себе удивился, когда проговорил вслух свою об этом мысль. Раздались было приглушенные смешки, как вдруг откуда-то выступил прежде молчавший молодой человек и все другие голоса стихли.

— Надеюсь, в вашей оранжерее найдется место для Cólchicum autumnále? — произнес он с усмешкой, чуть тронувшей его великолепно-холодные черты, принадлежавшие будто ожившей мраморной статуе из этой идеальной оранжереи. Весь облик его производил какое-то блистательное впечатление. Он едва ли сказал в тот вечер еще несколько фраз, но и этого было слишком много; в самозаключенной и молчаливой своей позе он будто окружен был каким-то сияньем. Оно заставляло любоваться им издалека и в то же время влекло дерзнуть и приблизиться к этому куполу недостижимости, который он вокруг себя возводил.

Разнин, сколько он себя помнил, всегда невольно искал покровительства в тех, кто превосходил его силой и способностями. Он рос воспитанником в доме помещика, будучи незаконным сыном его брата. Обучаясь вместе с барскими детьми, мальчик не мог не чувствовать излишне снисходительного с их стороны к себе отношения, в котором сквозило порой даже презрение. Оттого все силы он полагал на то, чтобы успеть в науках и сделаться лучшим в них, коль скоро по самому рожденью был поставлен в такое неравное и уязвимое положение между своими сверстниками. Не все учителя, в свою очередь, были лишены предвзятости во мненьях, но расположение одного из них Разнину посчастливилось снискать вполне. Преподаватель естественной истории Стрепетов, сам происходивший из мещан и без труда представлявший себе тяготы положения «воспитанника», стал отмечать в отроке незаурядный ум и старание и внушил ему даже уверенность в собственном таланте. Разнин обожал своего учителя, невольно подражал ему во всем и мечтал поступить в университет едва ли не для того только, чтобы оправдать его надежды. На первом же курсе он обратил на себя внимание профессора Красовского и вскоре стал любимым его учеником и протеже. Демократические симпатии Виктора Ивановича и преподавательское его чутье вполне сошлись на трудолюбивом и способном юноше. Он сделался у профессора домашним человеком, по его протекции получил место и квартиру при дирекции Ботанического сада и в нынешнем году готовился держать экзамен на магистра. Виктор Иванович был словно добрым гением Разнина, судьба которого устраивалась так благополучно, особенно если взять во внимание скромные возможности его положения.

Но с детства неизжитая, болезненная потребность тянуться к чему-то блестящему и недостижимому вдруг вновь заговорила в молодом человеке в тот вечер, когда он случайно оказался на собранье фурьеристов. Он понял, что все это время трудился и прилагал усилия ради не вполне осознаваемого желания — стать равным тем, кто в детстве не принимал его в свой круг. Весь этот мир безупречной внешности, утонченного обращения и победоносной манеры держаться, многие годы отодвинутый от него, вдруг вновь напомнил о себе и вполне овладел умом молодого человека, явившись перед ним в великолепном облике Стрешнева. Разнин был совершенно очарован загадочной этой личностью, к которой не решался даже подступиться. Он стал бывать теперь каждый вторник у Кашкина и обложился сочинениями Фурье, Луи Блана и Прудона. Некоторые из них, он знал, были запрещены, но этот факт в сознанье юноши будто еще сближал его с бесстрашной и холодной фигурой нового идеала. Едва ли вполне разобравшись с противоречивыми и смутительными идеями, второпях освоенными его живым умом, он стал высказываться на собраньях, в надежде обратить на себя внимание Стрешнева, который считался негласным лидером кружка и самым решительным из его членов. Но тот все больше молчал и наблюдал, всегда оставаясь в ровном самодостаточном спокойствии. К Разнину Стрешнев, казалось, даже благоволил, и эта снисходительная улыбка, без которой нельзя было представить его лица, вовсе не была обидной, какой могла бы показаться со стороны другого, — напротив, ему хотелось как можно чаще чувствовать на себе ее лучи.

И теперь, не далее как в минувший вторник, самые смелые и затаенные мечтанья Никиты Лукича были внезапно воплощены: Стрешнев сам подошел и обратился к нему. Сперва он назвал его «господин натуралист», помня свое первое впечатленье, и разговор завел, к вящему изумлению Разнина, о растениях. Сказал, что сам разводит цветы и желал бы наведаться в оранжерею — понаблюдать в самом роскошном виде те образцы, которые задумал приобрести для себя. Но многозначительные взгляды и таинственный тон собеседника навели Никиту Лукича на мысли, что это лишь предлог, а действительная причина их встречи — дело гораздо более значительное и, вероятно, даже опасное. Недаром они условились о времени, когда Ботанический сад закрыт для посещений. Потому теперь Разнин и трепетал, и торжествовал: он был счастлив и почтен доверием Стрешнева, но боялся, что не сможет вполне оправдать его, что ему не достанет ума и решимости выполнить действительную его просьбу. Но порой это небывало сладостное чувство прикосновенности к выдающемуся человеку и через него — к тому обществу, о котором он всегда мечтал, внушало Разнину какую-то почти пьянящую уверенность в собственном успехе.

В новых увлеченьях и волнительном, едва ли не лихорадочном состоянии последнего времени он стал заметно легкомысленнее относиться к своим занятиям и на службе, и у доктора, а работу над диссертацией и вовсе забросил. Но здесь ему пока улыбалась удача: перед начальством по Ботаническому саду он мог какое-то время не обнаруживать своего небрежения, пользуясь твердой и нелегко нажитой репутацией усердного труженика, а доктор был весь в хлопотах с холерными пациентами, в которые ученика не вовлекал принципиально.

Когда Разнин услышал имя Стрешнева из уст Вари, в уму его затеснились самые противоречивые мысли. Сперва он был лишь удивлен чрезвычайно и внимательно поглядел на девушку не без догадки, что для этого вопроса ей пришлось собрать все свое мужество. «Что еще, как не личный интерес, могло заставить ее отважиться на такое?» — предположил Никита Лукич. Но он не стал спешить с выводами и решил понаблюдать за ней. В движении бровей его мелькнуло что-то властительное, невольно заимствованное у Стрешнева, когда он после густой паузы ответил Варе:

— Да, и я уверен, что вскоре это имя будет известно в самых широких кругах, — не без торжества произнес Разнин.

— Не знаю, отчего вы говорите так, но охотно вам верю, — с плохо скрываемым энтузиазмом отвечала Варя, — вы с ним, должно быть, друзья?

Разнин положил перо, сжал губы и чуть прищурил глаза — теперь он любовался собою в глазах этой девушки. От ее надменного тона не осталось и следа, и во всем выражении лица читалось лишь восторженное любопытство. Никита Лукич будто видел в ней самого себя в вечер своего знакомства со Стрешневым и не мог не ощущать собственного превосходства, которым теперь обладал. Варины слова не просто польстили ему, они возвели его на какую-то непредставимую прежде сиятельную высоту. Светская красавица, одарившая его щедротами своего внимания, казалось, теперь едва ли не заискивала в нем, и он не только встал с нею наравне, но почувствовал свое преимущество и силу, которыми хотелось упиться вполне. Но в то же время в нем шевельнулось и сочувствие. Он догадывался, что девушка совершенно покорена Стрешневым и пытается, мучась светским воспитанием, исподволь расспросить о нем в желании новой встречи. И он решил убедиться в своих догадках, намекнув ей на такую возможность. Но Разнин даже теперь не давал себе увлечься этим минутным упоеньем, столь новым и сладко волнующим — он должен был все взвесить и продумать. Как отнесется сам Стрешнев к возможности такого свиданья? О его отношениях к женщинам в кружке положительно не было ничего известно, ходили лишь неясные слухи о каком-то отчаянном и даже беззаконном поступке и личной драме, пережитой за границей. Списать все на случайность и утаить от Стрешнева свое участье было бы безумием — тот видел Разнина насквозь и ценил в нем именно эту прозрачную, всецелую ему посвященность. Но стойкое предчувствие подсказывало Никите Лукичу, что он не может теперь бездействовать и что даже должен устроить встречу Стрешневу и Варе. В этой девушке ему увиделась вдруг такая горячая увлеченность и способность предаваться, которую тот так или иначе сможет оценить. Она — едва ли не генеральская дочь со связями в свете: кто знает, какую помощь это может оказать в их общем деле? (Произнося про себя последнее сочетание слов, Разнин всякий раз чувствовал особенную дрожь, проходившую по сердцу.) Конечно, привлекать в кружок женщин не входило в планы Стрешнева, но Разнин рассудил, что его дело — предложить, а решение, естественно, останется за главным лицом в этой истории. Он медлил с ответом Варе, зная, что его слова повлекут за собою решительные последствия, и все еще сомневался. Предстоящая встреча в оранжерее мыслилась Разнину воплощением давно взлелеянной мечты, его триумфом, которым вовсе ни с кем не хотелось делиться. Но он, казалось, придумал, как устроить все так, чтобы и помочь Варе, и ничего не потерять самому, и, быть может, оказаться еще больше полезным делу, а значит, стать ближе к Стрешневу.

Он украдкою взглянул на Варю, вспомнил свое первое о ней впечатление и нашел ее теперь еще более близкой к совершенству в этой красоте, оживленной нетерпеливым вниманием. Новая смелая, разительная мысль явилась вдруг перед Никитою Лукичом: два идеальных существа, перед которыми он едва ли не благоговел, соединились в его воображении. И союз их показался ему прекрасным провозвещением нового мира, которым он грезил, и где до того безусловно властвовал один Стрешнев со своею теорией общественного переустройства. Варя же своим возможным участьем сообщала этой мечте какое-то особенно спокойное и теплое сиянье. Не успев еще вполне заручиться доверием Стрешнева, Разнин в своих фантазиях глядел далеко вперед — туда, где он станет ближайшим поверенным своего кумира, а значит, будет причастным той загадочной и безусловной власти, которую тот имеет над людьми. Будто уже обладая частицею этой власти, Никита Лукич решил не мучать более девушки своим молчаньем и, предупредив неловкость и смущение, ответить на ее вопрос так, как она, он был почти уверен, того желает.

— Да, мы с Николаем Александровичем — старые приятели. Он часто навещает меня в оранжерее Ботанического сада. Вам приходилось бывать там?

— Помнится, да, — растерянно отвечала Варя. Более всего она была занята тем, что узнала наконец Стрешнева по имени. Но, кроме того, тон и взгляд Никиты Лукича, в последние минуты так переменившиеся от почти боязливости к холодной уверенности, внушали ей какой-то трепет.

— Вы, насколько мне известно, занимаетесь живописью?

Варя кивнула, и Разнин поглядел на нее с особенным выраженьем.

— Лучшего места для рисования с натуры вы теперь не найдете. Что можно увидеть в городе — серость да слякоть, и так добрую половину года.  А у нас — тепло и благоухание самых изысканных цветов. Особенно советую заглянуть в среду после второго часа пополудни — тогда оранжерея пуста, и никто не станет мешать вашим занятиям. Для обыкновенных посетителей вход закрыт, но у вас же теперь есть добрый знакомый...

— Варюша, вот ты где! — Зинаида Петровна вошла в библиотеку и остановилась на пороге. — Поужинаешь с нами?

— Добрый вечер, ma tante, — Варя неловко поднялась и поприветствовала тетю, — я сейчас подойду.

Мадам Красовская с улыбкой кивнула и прикрыла за собою дверь.

«В среду, после второго часа пополудни», — едва не сказала девушка вслух то, что повторяла про себя, хотя забыть об этом теперь не смогла бы.

— Благодарю вас, Никита Лукич. Если обстоятельства позволят, я обязательно воспользуюсь вашим приглашением, — с тихой вежливостью в тоне проговорила она, бросив на Разнина восторженный и почти заговорщицкий взгляд.

— Мы будем ждать вас, — сдержанно отвечал Никита Лукич, и эти слова его произвели на Варю окончательно поражающее действие. Она, не выпуская из рук книги, неверным шагом вышла из комнаты. Только здесь оставила Шекспира на подоконнике и оперлась о стену, закрыв лицо и стараясь дышать глубже. Но кровь так била в голову, что оставаться на ногах было тяжело. Варя опустилась на пол, обняла колени и стала глядеть перед собою. В закатном луче над высвеченным квадратом паркета блестели пылинки, золотое облако глядело во все окно. Казалось, мир, нежданно исполнивши желанье сердца, оставлял его в каком-то смешении блаженного покоя и предстояния перед новой, неведомой и волнительной красотой.

 

XIV

 

Окна запотели, и сквозь бегущие по ним струйки воды совсем нельзя было различить того, что происходит за стенами оранжереи, лишь наблюдать причудливые картины — не то орнаменты в калейдоскопе, не то полотна Мунка. Стрешнев остановился и протер рукою стекло. Кругом лежал неяркий оттаявший мир, скованный полусном. Но в самом деле каждая почернелая ветка была напряжена и будто заново вспоминала: как жить, когда внутри шумит зеленый сок. Земля, влажная и беззащитная, лишь кое-где была укрыта прошлогодней травой, воздух то теплел, то остывал, и во всем чувствовалось скрытое сосредоточенное движение. Казалось, Дух Божий мог носиться над такою землей.

Нарушал сгустившуюся тишину лишь ветер, который гнал однообразные облака, путал вершины часто посаженных деревьев и рябью проходился по мутной освободившейся Карповке. У берега теснились, изредка вспархивая, торжествующие утки — им наконец-то было, где приклонить голову. Капало с проводов, встряхивали крыльями взъерошенные воробьи. Первенцы мать-и-мачехи казались случайно рассыпанными, искусственными цветами — слишком ярко было от них среди буровато-серой земли. Но природа будто обещала, что вот-вот проговорится робким, как вербовая пушинка, намеком на будущее полноцветье. Вдруг редкий луч высвечивал сумрачный остров, стылая лужица ловила синий отблеск, и упование это становилось вернее. Апрель гляделся в октябрь, как в свое отражение между явью и сном.

Смесь изысканных благоуханий и диковинных цветов заставила отдать себе должное, но скоро утомила: не хватало свежего воздуху и было слишком много пестроты. Единственное, чего не хотелось оставлять, было тепло — оно скоро разнежило тело, уставшее от городских сквозняков и ветров. Поэтому Стрешнев решил дождаться Разнина здесь и не выходить на улицу. Кроме того, было особенное очарованье в том, чтобы наблюдать невзрачную петербургскую весну из этой тропической роскоши.

Никита Лукич, закончивши распоряжения, привычно шагал между спускавшихся на плечи тяжелых маслянистых листьев и гибких ветвей. Он не сразу подошел к Стрешневу — остановился на повороте и невольно загляделся на него. Будто неслучайный просвет из-за плотных облаков радужными бликами рисовался на стеклах. Николай Александрович стоял в профиль и был, как всегда, небрежно великолепен. В опущенной руке он держал шляпу, и сапфировая запонка, поймав солнечный отблеск, играла всеми гранями, так что обладатель ее теперь безо всяких метафор казался окруженным сияющим облаком. Для Разнина эта пелена никогда не спадала с глаз, и он любовался в настоящую минуту не только своим кумиром, но и природным явлением, в котором мир будто проговорил свое с ним согласие. Стрешнев сощурился и обернулся.

— Все готово? Мы одни? — отрывисто, но мягко спросил он, когда Разнин в несколько шагов преодолел разделявшее их расстояние. Тот порадовался, что из-за хлынувшего в оранжерею света Стрешневу осталось незаметным его замешательство.

— Нас могут услышать только цветы.

— Великолепно. — Стрешнев слабо улыбнулся, уголки губ чуть дрогнули. — Есть здесь у вас какой-нибудь стол или хоть лавка?

— Да-да, пойдемте, — торопливо проговорил Никита Лукич и увлек гостя за собою по узкой, камнем выложенной дорожке, отводя от лица разросшиеся побеги.

Стрешневу нравилось здесь, и более всего его завораживала тишина и вид на голые кроны деревьев, что размытыми линиями проступали сквозь запотевшую стеклянную крышу. Но сюда его привело самое практическое и неотложное дело, и он был намерен справиться с ним как можно быстрее. Достав из кармана сюртука в несколько раз сложенный лист плотной бумаги, он развернул его на столе и просил Разнина внимательно изучить чертеж. Никита Лукич старался сосредоточиться на деталях печатного станка, которые ему предстояло заказать в разных мастерских и собрать у себя на квартире. Но доверие и близость Стрешнева кружили ему голову. Раздраженному воображению его представлялось, что они стоят теперь над планом первой фаланстерии, высочайше одобренным результатом их трудов — главный устроитель и его помощник. Белоснежные манжеты, совершенный сосредоточенный профиль, строгие линии на бумаге, цветущие чертоги кругом — все это казалось принадлежащим уже другому, лучшему миру. Николай Александрович был, напротив, целиком в настоящей минуте, изредка взглядывал на Разнина, всегда встречая одинаковое согласие и готовность, и едва ли догадывался о том, сколько восторгов и надежд пробуждает в том одно его существование.

Вышедши из флигеля, Стрешнев потянулся было по привычке надеть шляпу, но вместо этого лишь отвел волосы со лба. Солнце в прошедшие четверть часа сделалось еще приветнее, так что уже чувствительно пригревало, и молодой человек не без удовольствия подставлял голову теплому небу. Разнин радовался тому, что под яркими лучами не нужно прятать глаз, невольно сощуренных в улыбке удовольствия. Они только что побывали на его квартире, и Стрешнев нашел весьма удовлетворительным место для сохранения будущего печатного станка. Тесное жилище Разнина было полно различных физических снарядов и приспособлений, среди которых небезопасная эта машина могла бы удачно затеряться и не броситься в глаза случайному свидетелю. Николая Александровича это счастливое обстоятельство, вместе с новым увереньем в преданности Разнина, привело в самое благоприятное расположение духа, так что он, обыкновенно скупой на слова и тем более лестные, сделал комплимент собранью книг Никиты Лукича. Стоит ли описывать, в какое восторженное состояние это привело чувствительного юношу, который без того ощущал теперь себя избранным и крепко повязавшимся со Стрешневым общею тайной. В этом волнении Разнин едва не позабыл о Варе, которая дожидалась в одном из цветочных павильонов. Оставалось всего несколько саженей, чтобы решиться сказать о ней Николаю Александровичу прежде, чем тот повернет к выходу из сада. Разнина охватило упоение новой, будто едва открывшейся в нем силой, с которою он совершил свой самый решительный на сегодня поступок. Остальной мир, к которому он привык, но которым теперь готов был рисковать, показался еще более незначительным. Даже собственные замыслы, что прежде представлялись верными и целенаправленными, как-то померкли в его уму. Лишь поощренное Стрешневым самолюбие и разве что отчасти — обещание перед Варей заставили его остановить своего победно шагавшего спутника.

— Николай Александрович, мне, право, неловко еще вас задерживать. Но вас ожидает одна дама, — скороговоркой проговорил Никита Лукич.

Стрешнев развернулся к нему с недоуменною улыбкой.

— Дама? Здесь? Разнин, я не замечал за вами прежде чувства юмора. Или нет, постойте... Я же едва не забыл о главном предмете моего к вам визита. А то сделали, понимаете, променад, а теперь хотите отпустить меня с пустыми руками? Я разве не говорил вам, что выращиваю у себя дома crinum americanum и хотел подыскать ему — или ей — вам, ботанику, лучше знать — приличную компанию?

— Н-нет, — покачал головою Никита Лукич, вовсе ничего не понимавший.

Николай Александрович расхохотался. Разнин впервые видел его смех, в котором была какая-то особенно властительная красота. То внезапное обстоятельство, что Стрешнев занимается цветами, совершенно покоряюще его тронуло, и, предаваясь моменту, он договорил:

— Тогда, быть может, вы пока побеседуете с нею в розовом павильоне, а я подготовлю для вас образцы?

— С нею? Постойте, я думал, под дамою вы разумеете кого-то из вашего окружения — пальму, к примеру. Кто же она, и зачем ей я? И, самое главное, при чем здесь вы? — испытующе поглядев на Разнина, наклонил голову Стрешнев.

— Эта особа — барышня из большого света, родственница доктора Красовского, у которого я служу. Для меня самого осталось тайною, откуда она вас узнала. Но я отгадал в ней совершенно искреннюю к вам симпатию и смелость, для девушки ее круга потрясающую. Поверьте, я не стал бы беспокоить ни ее, ни вас, если бы мне не показалось, что это знакомство может быть для вас... небезынтересным, — удивившись стройности собственной речи, сбился наконец Никита Лукич.

— Не ожидал от вас такого, Разнин... — Стрешнев, кажется, был в замешательстве. — Какая возмутительная нелепость! Кто дал вам право судить о том, что может быть для меня интересным, и вовлекать сюда еще другое лицо? — повысил он даже голос.

— Мне показалось, для нашего дела... — едва пролепетал Никита Лукич. — Я тотчас же пойду и извинюсь перед нею.

— Нет уж, увольте. Идите займитесь цветами. Где, вы говорите, этот павильон?

Разнин показал направление и зашагал в другую сторону, к большой оранжерее. В узкой уходящей спине его было что-то жалостливое, отчего Стрешнев поглядел ему вслед дольше обычного. Он вовсе уже не сердился на этого чудака, что переусердствовал в желании угодить ему. Предстоящая же встреча его озадачила. Не в первый раз Стрешневу приходилось сталкиваться с невольными последствиями собственного обаяния, которое он вовсе не стремился ни на кого направлять. Нежные анонимные письма и многозначительные взгляды он не считал обязывающими к ответу, но теперь, подумал он, нашла коса на камень. Кроме того, услышав имя доктора Красовского, он вспомнил вечер, когда Плещеев привел его в тот дом. Ничего стоящего среди собравшихся там сказано не было, и в памяти Стрешнева остались лишь любопытная библиотека хозяина да испуганная девочка в ночном платье, рассыпавшая карандаши. Оттого не без интереса и даже некоторого волнения приближался он к стеклянным дверям розового павильона. Что бы ни привело сюда эту девушку, Стрешнев отдавал должное ее смелости и решил представить их встречу как совершенную случайность.

Варя уже час не находила себе места. Перед нею стоял стакан с водою для красок, что она нечаянно задела локтем и наполовину разлила, раскрытая палитра, а на коленях лежал планшет с законченным рисунком, привезенным из Академии. Она заранее подготовила его, зная наверное, что теперь, в ожидании встречи, не сможет провести ни одной ровной линии. Одна досада была в том, что на акварели изображены были лилии, а кругом нее росли только всевозможные разновидности роз. Но это обстоятельство было не самым тяжело волнующим девушку. Больше всего ее беспокоило, что она не может наблюдать в окно за происходящим в саду и оттого не будет предупреждена о возможном приближении Стрешнева. Прозрачные стены оранжереи изнутри были будто затканы плотным белым туманом, которому цветы причудливо сообщали свой оттенок. Подходить всякий раз к двери и протирать стекло Варя не решалась — она боялась неловко столкнуться со Стрешневым на входе. Девушка со смущением и иногда даже досадою вспоминала, как нелепо вела себя при первой их встрече. Теперь она надеялась произвести на него совершенно другое впечатление и много к тому готовилась: глядела на себя в зеркало, пыталась изобразить взгляд, которым его встретит, с особым вниманием отнеслась к туалету. Но прошел час, и сидеть на одном месте, представляя увлеченное рисование, сделалось уже невыносимым. И Варя принялась искать исход своему смятению, шагая взад и вперед по хрустящей мелким камнем дорожке.

Внезапное участие Никиты Лукича в устройстве этой встречи оставалось для девушки предметом таинственным и непонятным. Провожая ее в павильон, Разнин по-прежнему говорил намеками и не входил ни в какие объяснения, отчего в Варином уму продолжали складываться самые противоречивые предположения. Но более всего ей нравилось думать, что Николай Александрович сам захотел встретиться с нею и в силу каких-то обстоятельств избрал такой странный способ. Быть может, по той же причине Варе никогда не приходилось видать его в свете? Загадочные слова Разнина, представлявшие Стрешнева будущей знаменитостью, удивительно отозвались в ней, будто выразив согласие с тем образом, что успел сложиться в воображении. Но это лишь усиливало ее волнительное настроение, в котором было больше неопределимой тревоги, чем радостного ожидания.

На входе Стрешнев огляделся и не сразу заметил девушку, стоявшую в дальнем конце павильона. Варя обернулась и невольно чуть подалась навстречу. Она слишком готовилась к этой минуте, чтобы смешаться и оробеть, и, скрепивши себя, приветствовала вошедшего изящным поклоном. Но Николай Александрович был слишком опытен, чтобы не разглядеть первоначального выраженья, мелькнувшего в этом лице: то была самозабвенная, всецелая покоренность. Нельзя сказать, чтобы он увидел в ней для себя что-нибудь новое и необыкновенное, но в нем заговорила какая-то сочувственная нежность.

— Прошу прощения, m-lle, — подошел он ближе, — табличка на дверях предупредила меня о розах, но я никак не ожидал, что окажусь в обществе такой красоты.

Варя зарделась и подумала, как это, должно быть, глупо.

— Я уже имел честь встречаться с вами, — продолжал Стрешнев, — надеюсь, вы извините мою невежливость и разрешите представиться теперь: Николай Александрович Стрешнев.

— Варвара Андреевна Туманова, — выученным тоном проговорила девушка, нерешительно отведя от себя руку.

Стрешнев заметил это робкое движенье и предупредил ее. От поцелуя Варя покраснела до ушей. Николай Александрович сделал вид, что этого не заметил, и перевел взгляд на цветы.

— Как поживают ваши карандаши — я слышал, после падения грифели обыкновенно ломаются.

— С несколькими так и произошло, но какие-то уцелели, — выдохнула Варя.

— Очень напоминает людей, вы не находите? — усмехнулся Стрешнев.

— Пожалуй.

Ей становилось все легче и покойнее. В разговоре этого человека она необъяснимым образом улавливала какие-то родственные интонации — то отца, то Федора, то дядюшки.

— Вы позволите взглянуть? — Стрешнев подошел к разложенному планшету и уже успел заметить на рисунке лилии, не без удовольствия оценив эту маленькую хитрость. — Как это напоминает мой домашний цветок.

— Вы разводите цветы? — совсем легко удивилась Варя, подходя ближе.

— Да, еще в Дрездене занялся этим, от скуки. А потом, знаете, привычка. Помещик из меня никудышный — хорошо, если раз в год проведываю свою деревеньку. Вот и приходится довольствоваться маленьким оазисом на подоконнике.

— Вы, верно, много путешествовали?

— Приходилось. Бывал в Риме, Неаполе, Вене. Кто-то называет меня счастливцем и обладателем великолепных впечатлений. Но, знаете, самым ярким моим воспоминанием по-прежнему остается одно петербургское утро. Тогда отец взял меня из Лицея, мы сидели в каком-то кафе на Каменном острове и наблюдали, как взлетает воздушный шар. Видели когда-нибудь?

— Нет, но отец мне рассказывал, как одно семейство в Царском селе запустило такой шар, а государь издалека принял его за какое-то космическое тело и даже отправил фельдъегеря в Пулково, — рассмеялась Варя. — А мы с отцом бывали в самой обсерватории и глядели в телескоп, я потом по памяти рисовала карту звездного неба.

— Хотелось бы мне взглянуть, — проговорил Стрешнев.

Он чувствовал странный покой и ничем не скованную свободу в этом разговоре и оттого держал себя с легкостью, совсем не так, как прежде в утонченном европейском обществе. Кроме того, в нем последнее время все утверждалась необъяснимая уверенность в том, что жизнь вскоре круто переменится. Когда это сказывалось тяжкою тревогой, когда — представлялось законным и неотвратимым последствием его выбора. Теперь же Стрешневу показалось, что это, быть может, его последний простой человеческий разговор, не обремененный никакими тайнами и обязательствами.

Варя не могла хорошенько понять, какой смысл был в последних словах Стрешнева — на звезды ему хотелось взглянуть или на ее рисунок?  Но доверительный тон его внушал ей еще большую смелость, и она решилась задать ему первый свой важный вопрос.

— Николай Александрович, отчего вы никогда не бываете в обществе?

Стрешнев внимательно поглядел на нее и после небольшой паузы отвечал:

— Знаете, общество в немецком языке происходит от слова «зал», säle. То есть множество собравшихся людей зал превращает в общество. Они составляют его и тогда, когда безмолвствуют или обмениваются пустыми любезностями. Другое дело — общение: это уже действие, взаимоотношение между людьми. А обществом можно назвать и статуи, собранные в одном отделении музеума. Отвечая на ваш вопрос — я, принимая во внимание все это, предпочитаю общение, а не общество.

— Редко услышишь рассуждение о предметах, что большинству представляются делом давно за них решенным.

— Как верно вы заметили — могу догадаться, в этом сказывается ваш собственный опыт. За вас, конечно, все решили родители.

Варя беспомощно кивнула. Она догадывалась, что Стрешнев мог составить такое мнение о любой девушке ее круга, но ей все же хотелось и нравилось думать, что именно ее он теперь видит насквозь.

— Я от рожденья был счастлив лишь немногим большею свободой, чем вы, — продолжал Стрешнев.

Варя, почувствовав в нем намерение высказаться, сделала полшага навстречу и вся обратилась в слух.

— И успел понять, что худая вещь жизнь человеческая, пока не дойдешь до глубины философии, до которой я со временем дошел. Теперь я знаю, на что живу, чего хочу, и как надо сделать, что я хочу — сколько на это нужно времени. А посреди моей работы вдруг дунет ветер и унесет меня прежде, чем я закончу, — ну и Бог с нею, с жизнью. Не стоит она сама по себе и минуты жалости.

Варя с трудом подняла взгляд: Стрешнев беспечно улыбался, будто сказал самую безделицу.

— Вы говорите так оттого, что чувствуете над собою какую-то угрозу? — решилась спросить она.

— Не знаю. Не имею привычки, да и времени предаваться предчувствиям, — небрежно отвечал он. — К тому же я сам начал дело, сопряженное с большою опасностью, и не могу отрицать ее.

— Вы хотите построить фаланстерию? — собрав все свое мужество, проговорила Варя.

Надо сказать, что к нынешней встрече она подготовилась основательно — тайком взяла в дядюшкиной библиотеке Фурье и даже пробовала читать.

Стрешнев поглядел на нее с той улыбкой, которою обыкновенно ободряют детей, с важностью преподносящих что-нибудь сделанное своими руками.

— Откуда в вашей прелестной головке такие термины? Неужели от Разнина?

— Нет, я читала Фурье, — смутилась Варя, чувствуя себя будто провинившейся перед учителем.

— Даже так... И что же, поняли что-нибудь?

— Нет, — почти не робея, откровенно отвечала Варя. Тон Стрешнева вопреки его снисходительным словам был таким добросердечным, что ей было по-прежнему легко и уверенно перед ним.

— Вот и правильно сделали. А что такое по существу фаланстерия — красивая теоретическая игрушка. Для мальчиков, которые в детстве не наигрались. Хотя один мой приятель затеял воплотить эту историю в жизнь: выстроил для своих крепостных что-то вроде общественного дома на десяток семейств, снабдил их новой мебелью и инвентарем, и что вы думаете?  В следующий свой приезд он обнаружил вместо фаланстерии одни обгорелые головешки. Он чуть не плакал, когда рассказывал об этом. А видели бы вы его: здоровый малый, вот с такой бородой...

Тут Варя даже рассмеялась увлеченному рассказу Стрешнева.

— Однажды сидим мы на даче в Парголове: еще гроза была, и вот при блеске молний является грозный силуэт нашего друга в широкополой шляпе с загнутыми полями — точно кадр из вестерна. Как мы смеялись...

Варя с нескрываемым уже восторгом следила за Стрешневым: прежде холодное великолепие его облика будто раскрылось в живой мимике, в непосредственных жестах, в неутаенных улыбках и искренних интонациях. Она, кажется, могла бы сколько угодно слушать о непонятных теориях и незнакомых господах, только бы оставаться рядом с этой красотой.

Вдруг Стрешнев, осекшись, достал из внутреннего кармана часы на серебряной цепочке.

— Прошу прощения, Варвара Андреевна, — уже сдержанным тоном проговорил он, — увы, я вынужден пожертвовать вашим прелестным обществом тому самому человеку в шляпе. Не самая приятная перемена, но уговор есть уговор.

Варя склонила только голову и чуть отвела от себя руку, невольно повинуясь светской привычке. Когда Стрешнев приложил ее к губам, она сказала:

— Николай Александрович, я знаю, что едва ли имею право говорить вам такое, но все же прошу: будьте осторожны.

— Обещаю не рисковать понапрасну, — легко отвечал он. — Благодарю вас, Варвара Андреевна, — вы доставили мне редкую радость отвести душу.

С этими словами Стрешнев надел шляпу и в два шага покинул павильон. Варя не успела даже спрятать улыбки удовольствия, как она разошлась, и пришлось закусить губу от остроты смешанных чувств.

Уходя, Стрешнев задел растущие у входа цветы, и утихающее движение их листьев еще было заметно в воздухе. Варя опустилась рядом и стала глядеть, как тянет к земле розовый куст.

 

XV

 

Казенный экипаж выехал на Московское шоссе. Портупей-прапорщики уже обменялись мнениями о том, насколько этот путь неудобен, устарел и во всем уступает железной дороге. Помощник Андрея Петровича, поручик Сергей Борсенко, которому была вверена группа учащихся, держался отстраненно, едва заметно улыбаясь категоричным суждениям своих подопечных. Полковник то поглядывал на юношей, то обращался к скачущему перед глазами окошку, вспоминая свою инженерную практику в этих краях. Каких-нибудь тридцать лет назад главное шоссе империи устраивалось с приложением не меньших сил и стараний, чем теперь вкладывались в «чугунку». Тогда эта дорога поступила в ведомство путей сообщения от гражданского начальства «в почти беспроездном состоянии», как писали в рапортах. Андрей Петрович, еще в чине поручика, руководил ротой, которая строила водоотводные канавы для осушения болот, укладывала на основание из песка и щебня жердевый настил, выравнивала готовое полотно чугунными катками. Вместе с капитаном Рейхелем он участвовал в постройке грандиозного Волховского моста, проходившего через Новгородский кремль. Одной из задач инженеров было предусмотреть проект так, чтобы оставить для путешественников открытый вид на древний памятник. Даже француз генерал Дестрем, в те годы только присматривавшийся к российским путейцам, после открытия шоссе говорил, что оно может занять место среди лучших в Европе. Андрей Петрович снисходительно принимал легкомысленные слова юношей о дороге, по которой они ехали, — им еще лишь предстояло вложить в работу тепло души и усилия тела, чтобы после благодарно и растроганно смотреть на ее плоды.

К Чудово подъезжали под проясневшим небом с мелкими перламутровыми облачками. Издалека можно было разглядеть высокую насыпь, изгиб пути среди небольших домов и множество фигурок, везших тачки или шагавших с лопатами наперевес. Это был главный пункт Северной дирекции, где от начала изысканий постоянно жил ее управляющий, генерал-майор Павел Петрович Мельников.

Он помнил окрестности Чудово сплошною топью, тянувшейся на десятки верст. Именно здесь Московское шоссе, от столицы шедшее вровень с линией «чугунки», уходило в сторону Новгорода, и приходилось прокладывать путь по дикой, неосвоенной земле. За генералом было пространство почти в триста верст, и на каждом из шести его участков он хотя бы раз в месяц появлялся лично. Так в разъездах на скромном тарантасике и проходил каждый его служебный день. Еще не везде можно было проехать — в иных местах Мельников проходил многие версты пешком в неизменных своих болотных сапогах. Этой живою вовлеченностью в дело, которая совмещалась в нем с блестящим образованием и незаурядными свойствами характера, он располагал к себе всех своих подчиненных — от начальников участков до простых рабочих. Особенно благоговели перед ним молодые инженеры, видевшие в нем достойного подражания и участливого наставника. Жили многие из них еще в большей глуши, чем Чудово, в простых крестьянских избах, без всякого сообщения с цивилизованным миром. Оттого приезды Павла Петровича и его разговоры были настоящею отдушиной для путейцев. В начале изысканий перед инженерами стояла непростая задача, даже опытного Мельникова поставившая в замешательство: по болотистой местности, минуя реки, предстояло вести прямую линию до Вышнего Волочка, где строители должны были встретиться с параллельно работавшими бригадами Южной дирекции. Однажды на берегу Волхова, среди тающего снега, Павел Петрович, совещаясь с офицерами, заметил древнего старика, что прислушивался к их разговору и будто что-то хотел сказать. Он поведал инженерам, что прямая дорога на Вышний Волочек была проложена еще Петром Великим, только теперь от нее остались лишь верхушки свай и давно скрытые землей остатки полуразрушенных мостов. Мельников усомнился было в этом: он давно преподавал в Институте корпуса историю путей сообщения и, казалось, знал все тонкости ее развития. Но старик уверенно указывал на тот берег реки, где среди леса была видна будто вырубка на вершинах деревьев, и настаивал, что это и есть следы дороги Первого Императора. Мельников, обрадованно ухватившись за эту идею, отправил топографов гнать просеку, а инженеров делать сондировку местности, и вскоре убедился в правдивости слов местного. Объезжая окрестности, где из-за непроходимых болот одна деревня часто была почти лишена сообщения с другой, Павел Петрович с удивлением встречал и других старожилов, которые также помнили дорогу Первого Императора, даже те времена, когда по ней езжали курьеры. Это открытие вселило в него новые силы и радостный трепет, будто он услышал от мира ответ на собственный труд.

Он хотел поделиться своим открытием с Крафтом, управляющим Южной дирекции, чтобы помочь ему в работе. Но тот отчего-то заподозрил в словах сослуживца подвох и желание навредить. Мельников только усмехнулся про себя — с Николаем Осиповичем у них отчего-то не сложилось понимания еще со времен поездки по Америке и Европе, куда их направило ведомство для изучения заграничного железнодорожного опыта. Павел Петрович не замечал со своей стороны ничего, что могло бы вызвать такое отношение, пробовал объясниться с Крафтом, но тот не поддерживал диалога, и ему пришлось оставить попытки примирения. Теперь, изредка встречаясь на больших совещаниях, они даже не подавали друг другу руки. Так что поддержки от своего главного соработника Мельникову ждать не приходилось. Еще сложнее было с главноуправляющим Клейнмихелем. Совершенно не сведущий в инженерном деле и столь же убежденный в собственной компетентности, он приезжал на работы изредка, но всякий раз успевал навести шуму, отдать исполнителям с десяток нелепых распоряжений, противоречивших указаниям их прямого начальства, и напугать всех высочайшим гневом. Мельников держал себя с графом ровно — он числился в командировке при самом государе и мог лично докладывать ему о ходе работ, потому Клейнмихель не имел над ним полной власти. С другой стороны, Павел Петрович знал об особом доверии, которым тот пользовался у императора, и старался не вступать с главноуправляющим в конфликты. Лишь усмехался потихоньку в рукав, когда тот с важностью проглядывал поданные ему чертежи, держа их вверх ногами.

Со своим легким нравом и заботливой преданностью делу Павел Петрович умел, казалось, сохранять твердость и ясность во всех обстоятельствах непростой своей службы. Но и ему часто не хватало простого приветного слова, да и хоть какого-нибудь разнообразия среди расчисленной полевой вседневности. Оттого приезда своего старого приятеля с группой юных воспитанников он ждал особо. Издалека заметив экипаж — редкого гостя на пустынных чудовских землях, — он сам вышел встречать столичных гостей.

— Господин полковник! — крепко пожал он руку Андрея Петровича.

Мельников был одет в поношенную шинель, лицо его загорело, а волосы на висках выцвели под открытым солнцем.

— Здравствуйте, Павел Петрович, — приветливо улыбнулся полковник и представил своих подопечных.

Портупей-прапорщики, которые занимались по учебникам Мельникова и были наслышаны о нем от товарищей с выпускного курса, стали вполголоса переговариваться и украдкой взглядывать на знаменитого инженера, пока тот с Андреем Петровичем говорили о своем.

— Привез своих лягушат! — смеялся генерал.

— Да на твое болото, — вторил ему полковник.

Такое определение вовсе не было обидным для путейцев. История этого прозвания относилась к юности Андрея Петровича, когда молодые инженеры проводили съемку местности у Чесменского дворца. Его окрестности по-фински назывались Кекерекексинен, лягушачье болото, а форма выпускников Института корпуса была зеленого цвета. Великая княгиня Екатерина Павловна, супруга тогдашнего главноуправляющего путей сообщения, однажды в шутку назвала его подчиненных, работавших и на земле, и на воде, лягушатами. Так, с легкой ее руки, прозвище это и закрепилось за ними. Но государь Николай Павлович решил придать ему и официальную силу: утверждая патент выпускника Института корпуса, он собственной рукой изобразил лягушку среди прочих символов инженерного дела, помещенных на титульном листе. Нынешние же воспитанники еще с начала курса обвыклись с этим вторым названием их будущей профессии, и в их среде оно уже успело обрасти своими шутками и историями.

— С болотом им, конечно, повезло больше, чем выпускникам пятилетней давности, — говорил Мельников, увлекая Андрея Петровича за собою в сторону насыпи. — Но теперь, с открывшейся весной, нам снова грозит счастье в нем увязнуть. Так что молодцам работы хватит.

Это было очень в характере генерала — приступить к делу тотчас же, без лишних предисловий. Полковник, несмотря на легкую усталость от дороги, тоже готов был с интересом в него вовлечься: ему предстояло провести здесь лишь несколько дней и вернуться к своей заводской обыденности. Свободное небо, открытый воздух и запах просыхающей земли вместе с обществом Мельникова, разделявшего его вдумчивое отношение к работе, внушали полковнику оживленную радость настоящей минуты.

— Видите, что происходит, — показал Павел Петрович на откос насыпи, который под уже уложенными рельсами бесформенно оседал. — Основание приходилось строить, когда начались морозы. Теперь комья мерзлой глины оттаяли и всюду появились такие сплывы. За границей бы просто заменили землю камнем, а мы не можем себе этого позволить, потому будем строить вторую берму на две сажени и делать сплошную срезку под тройным уклоном. Думали, за месяц продвинемся рельсами до Веребьи, но застряли теперь с вот этим безобразием. Такие наши полевые дела, Андрей Петрович. Впрочем, не стану пока докучать вам подробностями, пойдемте, сделаем наши необходимые дела в канцелярии.

— Что вы, Павел Петрович, вы не сможете меня утомить этим.  Я — человек кабинетный и цеховой, а вы — главный практик на нашей дороге. Признаюсь, я иногда даже по-доброму вам завидую. Но всякому свое место, и только если каждый станет принимать вверенное ему со всеми тяготами и неприглядностями и успевать в нем, мы сможем приблизить общую цель, — задумчиво глядел в сторону полковник. — Сам не всегда вполне сообразуюсь с этим, а теперь вот нужно показать ребятам пример. Им по молодости и с непривычки будет еще сложнее.

— Вы забыли упомянуть, Андрей Петрович, что вы еще и педагог.  И отменный.

— Вам ли хвалить меня, господин профессор?

— Профессор-то профессор, но сколько лет кряду не бывал в аудитории, — нахмурился Мельников. — Все вы верно говорите, мальчики приехали сюда с фантазиями: кто-то думает, что ему сразу доверят отряд, кто-то захочет воплотить свой проект моста. А здесь, как и на вашем заводе, уверен, большую часть сил отнимает рутина: то эти сплывы, то нелепые депеши из Южной дирекции, то склоки с подрядчиками.

— Позвольте мне не разочаровываться так скоро, господин генерал, — рассмеялся Андрей Петрович. — Я хоть и не мальчик, но тоже приехал сюда с фантазией о том, чтобы хоть немного развеяться.

Здание дирекции представляло собою недавно отстроенный двухэтажный дом, где первый этаж занимала канцелярия, а во втором квартировал сам Мельников. Пройдя мимо дверей нескольких кабинетов, откуда доносились приглушенные голоса, инженеры вошли в просторную комнату, где сидел лишь помощник директора, тотчас вставший с приветствием.

— Вот, Андрей Петрович, мое хозяйство, — оперся на простой деревянный стол генерал.

— Какая прелесть! — невольно воскликнул полковник. — У вас не стол, а просто мечта, генерал.

— Что же в нем особенного? — удивился Мельников. — Самой грубой работы вещь, стояла у меня еще в избе на Соснинской пристани.

— Ох, Павел Петрович, как дорого бы я дал, чтобы и на моем столе было так немного бумаг.

И вправду, рабочее место генерала было устроено аккуратно: чернильный прибор, несколько вскрытых конвертов да стопка чертежей в уголку. Совсем иначе выглядел стол Андрея Петровича в его кабинете. Канцелярия завода, находившаяся в его подчинении, всякий вечер доставляла ему увесистую папку на ознакомление и подпись, едва ли не ежедневно присылал бумаги глава железнодорожной комиссии Дестрем. Кроме того, полковнику приходилось проверять ученические работы, и еще он старался выкраивать время на свои чертежи. И, ко всему этому, к нему то и дело прибывали фельдъегеря от Клейнмихеля с конвертами особой важности. Составленной по существу из всех документов была едва ли четверть, и приходилось ежедневно тратить часы на то, чтобы дать ход одним и отправить на доработку остальные. Справиться с этим вполне никакого служебного дня бы не хватило. Оттого найти среди этого потока, оседавшего на столе высокими кипами, какую-нибудь случайно затерянную ведомость бывало почти невозможно. Полковнику не доставало сил управлять этим бумажным царством. Иногда Сережа говорил своему начальнику: «Позвольте помочь вам, господин полковник, — я уже запамятовал, как выглядит ваш стол, из какого он дерева». Тогда они выбирали час и общими усилиями пытались навести какой-то возможный порядок. Но канцелярии продолжали исправно производить многочисленные, часто нелепые или вздорные бумаги, и их круговорот усталому взгляду Андрея Петровича казался бессмысленным и беспощадным.

— Жаль, что я тут ничем не могу помочь, — понимающе кивнул Мельников, который не понаслышке знал об объемах столичных канцелярий. — Разве что предложить вам забыть о своих заботах хотя бы на несколько дней. Да, у нас все по-провинциальному просто, хотя, не скрою, это мое пожелание. В Южной дирекции тоже стонут от бюрократии — вы же знаете характер Николая Осиповича: он лишнего слова не скажет, а лучше заставит извести с полдюжины листов. Я же от своих требую лишь рапорт на жалование или на разъезды по предписанию.

— Счастливец вы, Павел Петрович. Знали бы вы, сколько передо мною всякий день лежит этих бредписаний, — не удержался от каламбура Андрей Петрович.

— Это вы еще удачно заглянули, когда к нам давно не наезжало сиятельство, — смеялся Мельников. — Вот в недели до и после его визита мой стол, пожалуй, мог бы сравниться с вашим. Ладно, бумаги — это полбеды, он же еще умудряется наговорить вздора рабочим, поставить их в недоумение, чей приказ исполнять.

— Охотно верю, генерал. — Лицо Андрея Петровича приняло несколько лукавое и заговорщицкое выражение: ему выпала редкая возможность отвести душу в беседе с человеком, равным ему по образованности и так же тяготившимся начальством Клейнмихеля. — Штучки сиятельства — это отдельная песня. Недавно случай был: получил он от государя телеграмму: «Меньшиков доказал мне, что Благовещенский мост провалится». Можете представить себе его состояние. Причем, его величество как искусный инженер наверняка дали ему комментарий, но тот же ничего не понял и не смог до нас донести. По своей методе он собрал комиссию: десять генералов, двадцать штаб-офицеров, и заставил нас составить толстенную тетрадь с обоснованием, в котором почти готовый мост уже вовсе не нуждался. Только после я смог задать вопрос самому князю и понял, что он имел в виду. Он говорил, что от дрожания в течение нескольких десятилетий может вымыться гидравлическая известь, но это же естественный процесс.

— Очевидно для инженера, Андрей Петрович, — покачал головою Мельников, — но, увы, не для нашего сиятельства. Это теперь забавным кажется, а как представить, сколько бесполезного труда и драгоценного времени было затрачено из-за его безграмотности.

— Знаете, генерал, это давно стало таким обыкновением, и если бы я потерял способность находить в нем смешное, то, пожалуй, отправился бы уже на одиннадцатую версту[1]. Это еще что, я вам сейчас другой анекдотец расскажу, — понизил голос Андрей Петрович. — Один мой выпускник, прекрасный малый, служит фельдъегерем у сиятельства. И он стал свидетелем его разговора с вице-директором Кролем. Читают они, значит, мой рапорт о подвижном составе: там сто восемьдесят паровозов, сто восемьдесят тендеров. У графа возникает вопрос... — Андрей Петрович сделал паузу и поднял брови в уморительной гримасе. Он был замечательным рассказчиком забавных историй и обладал способностью до последнего сдерживать собственный смех, чем приводил слушателей в совершенное упоение. — Что такое тендер?

Мельников беззвучно захохотал в усы.

— Кроль сам был в затруднении и сказал, что тендер — это маленький паровоз. Насколько трогательно? Но граф был другого мнения: «Врешь, — сказал он, — тендер — это морское судно, выдумка этого канальи-американца на случай, если поезд свалится в воду». — Полковник все еще крепился, но уголки губ его уже подрагивали в улыбке. — «У меня таких беспорядков не будет. Не нужно тендеров!» — заключил граф и вычеркнул строчку.

Мельников расхохотался в голос, держась за стол, Андрей Петрович, сощурив глаза, тоже находил, наконец, исход своей веселости.

— Пойдемте, полковник, выпьем чаю, — взял его за плечо Павел Петрович и указал на лестницу вверх. — Николай Иванович, голубчик, — отнесся он к молодому офицеру, прятавшему улыбку, — сейчас к тебе подойдут семеро молодцев, ты проставь им, будь любезен, все необходимые отметки в журналах и отведи комнаты во флигеле.

 

Станционный поселок остался позади. Работы продолжались до темноты, и шум их с каждой саженью все стихал, уступая место безвременному дыханью речной равнины. Кересть лежала среди уступчатых берегов с открытым видом на ее сверкающее течение. Оно не нуждалось во взгляде и не искало его для себя, но спокойно делилось своей устроенной повинующейся красотой. Сережа ступал среди высоких пожелтелых зарослей, замечая на траве случайные горстки снега. На станции он коротко прошел мокрыми хлопьями, не долетавшими до земли, а здесь, в холодеющей низине, укрылся и мог пролежать ночь. Небо прояснело, но взгляд охватывал лишь малый отсвет закатного торжества, вершившегося где-то за далеко черневшим лесом. У самой воды особняком стояли две невысокие, сухие и словно грозою изломанные березы, и среди их почернелых ветвей Сережа уловил вдруг едва различимое предчувствие тумана. Будто контуры берегов становились чуть смазанными из-за крохотных капель, поднимавшихся в воздух. Это потаенное движенье было подобно сонному выдоху земли сквозь речной поток. Поначалу было неясно, то ход облаков отражается на воде или пар стелется над нею. Придонные травы мерно шевелились на небольшой глубине, полные безучастного созерцания. Сережа остановился у широкого мшистого ствола старой лиственницы и глядел сквозь ее игольчатые ветви, еще не тронутые весной. Он думал о том, что на его родине, в Малороссии, теперь пора самого роскошного цветения и благоуханного тепла. Но северная природа, и в эту минуту раскрывавшая перед ним новые черты, все вернее покоряла его своим трепетным, исцеляющим обаяньем. Провода молчали, освободив пространство для голоса птиц, заботливо преданных в преддверии ночи своим тревогам и радостям, неведомым человеку. Изредка утки одна за другою оживляли теченье торопливыми следами, терявшимися в густеющей дымке. Прошло, наверное, с четверть часа, как полупрозрачная взвесь, которую можно было принять за обман неразборчивого взгляда, превратилась в сплошную молочно-белую завесу. Ее очертания казались замершими, но они непостижным образом ширились, все полнее заволакивая и укрывая темнеющую долину. Купол храма в неподалеку раскинутом селе отсюда казался парившим над этими волнами и еще менее принадлежавшим земле, чем обыкновенно. Полотно дороги лежало в стороне, Сережа не мог его теперь видеть, но знал о его непреходящей близости к своей жизни и любовался ею. Он чувствовал, как холодели ноги от наползавшего тумана и как теплело сердце. В нем встречались восторг и успокоение перед стройным великолепием засыпавшего мира, приоткрытым ему.

 

Утренняя земля благодарно подставлялась солнцу, встречая его теплеющим паром — последним дыханьем несмелого весеннего снега. Пегая лошадка привычной рысцою бежала по уступу полотна, помогая рабочему вагончику двигаться рельсами. Ветер был попутный, и оттого раскрытый зонтик в руках Сережи, сидевшего как бы в носу этого причудливого сухопутного судна, также способствовал ускорению хода. Этот своеобразный парус, с помощью которого управлял движением поручик, еще живее внушал ему сходство окружающей долины с покойным и бестрепетным морем.

Андрей Петрович чудно выспался, все ему здесь было внове, и минутами он даже ощущал себя будто студентом, отпущенным из постылого класса на свободу полевой практики. Так непривычно было смотреть на лошадиную спину, когда позади оставались строго уложенные шпалы, и весь путь был приподнят над землею возвышенной и многотрудной силой, заложенной в насыпи. Взгляд его не мог насытиться простором, и оттого он первый заметил вдали будто металлический отблеск воды среди далекой бесцветной равнины.

У Волхова моста инженеры высадились и тотчас были встречены помощником начальника участка. Мельников с обыкновенною мягкой распорядительностью представил ему гостей и коротко растолковал предстоящие им задачи. Пройдя несколько десятков саженей вслед за старшими, унтер-офицер Мельгунов вдруг приостановился, как завороженный, не замечая удивленного взгляда своего товарища. С высокого берега открывался вид на древнюю реку, раскинувшую причудливые рукава-заливы и обнятую грандиозным мостом. Каменные опоры его были уже готовы, а среди деревянных ферм можно было различить крохотные фигурки рабочих в осмысленном и устремленном движенье. Юноша был поражен этим зрелищем: ему показалось, что он видит наяву одну из поразивших его в детстве гравюр с изображением строительства египетских пирамид. И тем живее картина эта отозвалась в его воображении, что он мог чувствовать себя не сторонним зрителем, но будущим соучастником этого великолепного дела, стоявшим уже на самом его пороге. Перед памятью его пронеслись вдруг обрывки лекций и прочитанных книг, напоминавшие, как много усилий и преодолений стоит за каждым самым нехитрым сооружением. И он подумал, как теперь сможет приложить свои скромные знания, но большую горячность и желание действовать, и стать включенным в волнующее и славное поприще строительного искусства.

Соснинская пристань жила своей заведенною жизнью, где порядки местечка, издавна занятого речной торговлей, и железнодорожной станции лишь начинали пересекаться. Голоса рабочих и грохот поднимаемых грузов глушили протяжные гудки пароходов, тянувшихся со стороны Новгорода. Кое-где у свободной воды различалась мутная корочка льда — берег лежал в тени, и следы ночных заморозков здесь еще не поддавались солнцу. Пахло дымом, речною свежестью и деревом, но ко всему примешивался и сложный химический запах, природа которого заинтересовала Андрея Петровича. Они с Мельниковым шли по высокой набережной, откуда ширина Волхова и величие возводимого моста открывались во всей полноте.

— Это предохранительный состав по способу Пайна, — пояснял генерал, надевший фуражку от поднявшегося ветра. — Им пропитывают заготовки мостов для защиты от влаги. Железный купорос и хлористый кальций что образуют в реакции, господин полковник?

— При соединении с деревом серно-кислую известь, разумеется, — отвечал Андрей Петрович с улыбкой на этот шутливый экзамен.

— Да, процесс это любопытный. На Мсте у нас для того заведен особый аппарат, куда вкатывают дерево на тележке по рельсам, и там оно проходит обработку. Вас уже не зову — нам и в дирекции хлопот хватит. Да и удивишь ли такой диковинкой вас, у кого в подчинении целое множество мощных цехов, — улыбнулся Павел Петрович, — а вот лучших ваших учеников обязательно направлю на экскурсию. Особенно мне кажется подающим надежды тот светловолосый... Мельгунов, если не ошибаюсь?

— Да, он замечательно успевает, многое и читает самостоятельно. Удивил меня недавно ответом: процитировал работу Журавского, которая у нас еще не входит в программу. И сам крепко настроен именно на мостостроение.

— Что ж, значит, вы растите смену Дмитрию Ивановичу. Как мне повезло с ним, вот светлая голова. Глядя на таких, как он, все легче мириться с дубинушками, без которых наше дело, к сожалению, представить сложно, — покачал головою Мельников.

— Да, Журавский — настоящий самородок. Его новация в раскосной системе Гау еще станет всемирно известною, вот только испытаем все, с Божьей помощью, — сощурился Андрей Петрович от встречного потока ветра, принесшего крошки сажи из трубы отходившего парохода. — Здорово здесь у вас. Свежо.

— Да, у реки жить — милое дело при моей должности: вид текущей воды очень успокаивает нервы, — рассмеялся Мельников. — Я же квартировал здесь первые два года изысканий. Чего только не нагляделся — раз даже застал обратное течение из-за поднявшегося половодья. Видите вон ту избушку, почти на курьих ножках? — показал он в сторону, где полковник заметил особняком стоявший деревянный дом. — Кстати, Андрей Петрович, — опустил генерал руку в карман. — Пока не забыл, примите сувенир. Вам от нашей общей радости и печали.

Павел Петрович протянул обветренную ладонь, на которой лежала извилистая раковина буровато-зеленого цвета, рисунком прожилок напоминавшая изделие из мрамора.

— Ох, какая красота, — залюбовался полковник, взял окаменелость в пальцы и поднял, чтобы поглядеть сквозь нее на солнце, — благодарю, Павел Петрович. Как вы угадали мою страсть к собиранию разных ископаемых? Я вам не рассказывал, что мне удалось заполучить даже образец зуба древней акулы, с кулак величиною?

— Признаться, нет, и об этом вашем увлечении слышу впервые. Тем паче рад, что так угодил вам с этой диковинкой, которой мы обязаны искусству самой природы. Подумать только, здесь, где мы с вами стоим, было когда-то дно сплошного безвременного моря, а теперь пройдет крупнейшая магистраль Европы. Поедут люди в нарядных вагонах, будут ужинать в ресторанах на станциях, кругом загорятся газовые фонари...

Андрей Петрович, увлеченный раковиной, будто не расслышал последних слов Мельникова и продолжал о своем:

— Это где ж вы такую добыли, господин генерал? — разжал он ладонь перед собою.

— В Кольцевской выемке, под Тверью. Раскопал не я сам, разумеется.

— Неужели Николай Осипович поделился? — оживился полковник.

— Что вы, Андрей Петрович, эта картина годится разве что для анекдота: не могу представить себе Крафта увлеченным ракушкою и тем более подносящим ее мне. Его кроме собственного сходства с Наполеоном занимают, по-моему, лишь дрязги с нашей дирекцией. Это привез капитан Штукенберг, замечательный офицер, единственный из его подчиненных, с кем можно поговорить по-человечески.

— Что ж, передавайте капитану от меня поклон и признательность.

— Охотно, Андрей Петрович. И я рад, что нашел, чем удивить на нашем болоте столичного жителя, — улыбнулся Мельников. — Не пора ли нам вернуться на станцию? С отличниками вашими все ясно, оставляем их здесь под началом Алексеевского для работы с мостом. А на остальных молодцев стоит еще поглядеть, пока не стемнело: любопытно, что они там сообразили со сплывами.

— Поедем дрезиной, господин генерал? — повернув шаг обратно по набережной, дальше переходившей в дикий обрывистый берег, спросил Андрей Петрович.

— Поглядим, как ветер подует. Мне, кстати, понравился ваш юнга, который так умело управлялся с зонтиком. И проект водоподъемного здания его я одобрил — толково и не без изящества.

— Сам не нарадуюсь, Павел Петрович. Взял мальчика совсем не из профессии, на свой риск — и не ошибся.

— Чувствуется в нем какая-то особая преданность делу, какую мы, как учителя, к сожалению, внушить почти не можем, — задумчиво проговорил Мельников.

— Думаю, это потому, что у него, кроме паровозов, никого нет. Он сирота и в свои двадцать пять так успел разочароваться в жизни, что личного счастья уже не ищет. Не подумайте, чтобы здесь было позерство или какой-нибудь байронизм — эта мода осталась в нашей с вами юности. Здесь какое-то искреннее и едва ли себя осознающее самоотречение. И я, и завод, безусловно, в выигрыше, но, знаете, Павел Петрович, — иной раз гляжу на Сергея и думаю, что лучше бы он был благополучным и любимым человеком, чем гениальным инженером.

— Отчего же такие крайности, Андрей Петрович, неужели без них никак нельзя? — поднял брови Мельников. Он сам был холостяк и все свое время, и все умения отдавал делу, но это было его зрелым сознательным выбором. И если в первой молодости генерала и было место обманутым надеждам, то их следы давно перестали быть поводом растраты душевных сил.

— Мне кажется, отдельным натурам, да в эти лета — нельзя. Хотя, что нам с вами, старикам, судить, — уклончиво улыбнулся Андрей Петрович.

Раздался гудок парохода, и полковник, прикрыв глаза рукою, как козырьком, невольно залюбовался волнуемой струйкой дымного воздуха, будто размывавшей картину побережья. Он часто так останавливался среди заводского двора и глядел, как дышат трубы цехов. Мельников принялся носком ботинка подкидывать камушек перед собою. С четверть версты до станции инженеры прошли молча, будто каждому было, о чем задуматься.

В закатных контурах Чудово издалека гляделось набросанным акварелью, почти миражом среди степи. Верхушки елей и натянутые под легким ветром кроны берез рисовались на позолоченной сини низкого неба. Сережа уже прошелся вдоль Керести, но и две версты бодро прошагавши по холодному воздуху, он не находил исхода своей волнительной и будто что-то особенное сулившей радости. Чертеж, одобренный Мельниковым, был первой его серьезной работой, которую должны были внести в план строительства. Через воплощенье своего взлелеянного замысла он надеялся стать еще ближе к нарождавшейся жизни дороги, железную даль которой любил всем своим человеческим сердцем.

Наскоро сколоченные двери были неплотно сомкнуты, и сквозь их створки в здание проникали последние усталые лучи. Свет также шел из высокого окошка, и пылинки под ним гляделись сверкающей россыпью каменной крошки. Эта постройка представляла собою скромный и нехитрый вагонный сарай, не заслуживавший, пожалуй, гордого названия депо даже от Андрея Петровича, который всегда предпочитал это слово.  В темном уголку дремало несколько дрезин и рабочих вагончиков — единственных представителей чудовского подвижного состава. Тут же были сгружены кирки, лопаты, сонды и другие насущные инструменты. Полковник уже с четверть часа бродил среди бревенчатых стен, приведенный сюда то ли странною тоской по своим заводским обыкновениям, то ли потребностью уединиться, которая за прошедшие двое суток в постоянном окружении начинала сказываться в нем, то ли чем-то еще, неясным для него самого. Он присел на сундук, подумав, что здесь, верно, коротает вечера какой-нибудь мастер или обходчик путей, и достал из кармана давешний подарок Мельникова.

— Разрешите, господин полковник? — Полоска света расширилась, и в дверях показался Сережа, лицо которого в отраженных лучах сложно было разглядеть. Он знал привычки Андрея Петровича и отгадал, что искать его стоит именно здесь.

— Проходи, Сергей Григорьевич, — проговорил полковник и сжал руку с раковиной.

— Андрей Петрович, его превосходительство одобрили мой проект, теперь его надлежит отправить на подпись Петру Андреевичу, — несмело начал Сережа. Он никогда не робел перед своим начальником, но теперь величина и важность совершаемого дела особенно отзывались в нем и сообщали какой-то трепет, сквозь который голос с трудом поднимался от груди.

— Не беспокойся, сиятельство я возьму на себя. Как вернемся — тотчас отправлю. Пусть работает, хоть закорючки ставит, — с обыкновенною усмешкой кивнул полковник.

— Вернемся? — удивился Сережа. — Разве я не должен буду остаться какое-то время здесь, в сопровождении группы портупей-прапорщиков? — Он с трудом скрывал радость во взгляде и невольно перевел его на освещенную стену — не смея противоречить приказу, поручик все же надеялся, что все сложится именно так и ему удастся избежать этой тяжкой обязанности.

— Мы с Павлом Петровичем посоветовались и решили, что в этом нет необходимости. Мельгунов и Егоров остались в распоряжении капитана Алексеевского на Волховской станции. Буров и Березовский поедут на Мсту состоять при деревообрабатывающей машине. А Иконникову с Потаповым, судя по итогам этих двух дней, придется какое-то время посвятить сплывам, пока они не проявят других способностей. Даже если это чудо произойдет, Павел Петрович найдет, кому их поручить. А вы мне в Петербурге нужнее. Наверняка заскучали уже по паровозам?

— Признаться, да, господин полковник. Благодарю вас, это большая честь для меня.

— Полно, не стану же я вас неволить и делать педагогом против ваших способностей, — улыбнулся Андрей Петрович.

Сережа почувствовал, как внезапная сиюминутная радость будто оставила глубоко внутри другую, сияющую и несметную, ради которой он был готов, казалось, даже смириться с неприятным долгом. Он был переполнен благодарностью гораздо большей, чем можно было отнести и высказать другому человеку, но полковник был единственным, кто мог теперь услышать хотя бы ее отголосок.

— Я столь многим обязан вам, Андрей Петрович. Без вашей помощи я никогда бы не добился того, чего хотел.

— У вас все еще впереди, поручик, и не за что вам меня благодарить, — отвечал полковник, и в лице его Сережа увидел какую-то отстраненность. Он знал, как умел Андрей Петрович всецело обращаться к собеседнику и предмету разговора, и предположил, что его теперь заботит что-то иное, более сокровенное. Поручик смутился, решил откланяться и, чтобы избежать неловкого молчания, сказал первое, что пришло в голову:

— Прикажете заканчивать на сегодня работы портупей-прапорщиков, господин полковник?

— Хорошо, — неопределенно отвечал Андрей Петрович, все отдалявшийся в своих мыслях от настоящей минуты.

Это слово было многозначным в его устах. Сереже приходилось замечать, как оно могло содержать в себе и живое согласие, и равнодушное соучастие, и просьбу полковника оставить его одного. Теперь, уверился поручик, был как раз такой случай. Он торопливо поднялся, склонил голову и вышел на улицу, впустив прохладное дуновение и отголосок дымного запаха, плывшего над станцией.

В сарае становилось темнее. Уже не блики, но длинные тени ложились на дощатый пол перед взглядом Андрея Петровича. Думал он отчасти и о Сереже, хотя у того едва ли могло теперь сложиться такое впечатление. Полковник был одним из немногих посвященных в его личную историю — сын управляющего имением, юноша с детства был дружен с дочерью соседского помещика, которую, несмотря на взаимную их склонность, выдали замуж по расчету.

«Отчего во мне перед ним вместе с отеческим чувством какая-то виноватость? Не оттого ли, что я, и это должно признать, нахожусь по одну сторону с теми, кто невольно стал причиною его несчастья? Будь я в таком положении, как тот помещик — тоже не отдал бы свою дочь за неровню. Только если... — Полковник будто хотел пропустить следующую мысль и укрыться от нее, но она уже разворачивалась перед ним, и оставалось лишь усмехнуться ей, — вдруг представить себя без этих эполетов, без имени отца, без Маши... полно. Если я и мог заниматься такими упражнениями, то лишь в те годы, когда все эти штуки на мундире весили в несколько раз меньше, — попытался он улыбнуться собственной остроте и вдруг разжал руку с раковиной, о которой будто забыл. — Не стал говорить Павлу Петровичу, что подобные образцы доставал когда-то сам со дна Ижоры. Эта все же поизящнее будет, к тому же, будто подарок от самой дороги».

Разглядывая амонитовые прожилки, Андрей Петрович думал о другой, самой обыкновенной речной ракушке, половинка которой много лет лежала за стеклом книжного шкафа в его кабинете. Она давно стала привычной беглому взгляду, которым полковник порой окидывал ее, и терялась среди резных подсвечников, акварельных картинок и других вещиц, одни из которых имели за собою историю, а иные просто занимали место.

«Тебе, верно, приходилось видеть в альбомах по натуральной истории изображения глубоководных рыб, которые живут в самых нижних толщах океана. Существа эти всегда казались мне жуткими и отталкивающими, но теперь я нахожу между ними и собою странное родство. Я тоже учусь обходиться без капли света, без малого пузырька воздуха, которые не достают до этого дна. Тогда как прежде мне казалось тяжким испытаньем ловить блики под самой поверхностью воды, легшей между мною и солнцем вечною преградой. Сделав эту попытку поэтического сравненья, следовало бы, верно, и утешиться словами наших лириков, которые советуют учиться у природы и находить в ней мудрого и сурового собеседника. Но я все не могу отделаться от того знания, что подводные существа эти сотворены сообразно с тою глубиной, на которой они обитают, и никогда не знали другого.  А мне довелось побывать в той близости света, после которой существовать без всякого его источника кажется невыносимым. Но, быть может, скоро я привыкну и к этому, уподоблюсь со временем пугающим слепым рыбам-призракам, кто знает? Вот действительно, от многих знаний многия печали — подумал ты, верно, на этом месте?

Прошел еще день, но вымарать этих печальных строк я так и не смогла. Хочу лишь добавить к ним несколько вовсе не поэтических и гораздо менее глубоководных. Окаменелостей, о каких ты рассказывал мне, в нашем заливе мне сыскать не удалось. Под руку попалась лишь обыкновенная ракушка, покинутое жилище моллюска, с еле заметным перламутровым сияньем. Не думала посылать тебе такую безделицу, но она вдруг разломилась в моей руке на две половинки».

Это было письмо Евдокии, посланное ею в то время, когда Андрей Петрович долго, почти целое лето не давал вестей о себе. Он редко вспоминал его, оттого что слова эти поднимали в нем тяжкое смутительное чувство, которое скоро оседало, но потом давало о себе знать, как оскомина на языке или першение в горле, долго не проходившее после трудной лекции.

«Быть может, я еще оттого так расположен к этому юноше, что в судьбе его есть какое-то странное сходство с ее судьбою, но ему я хоть чем-то могу помочь. А малейший шаг навстречу к ней лишь разбудит лишние ожидания и обернется в итоге еще большею болью, которую нести придется уже двоим, а к этому я не готов. И оттого же я не могу даже показаться на глаза собственной дочери».

Кругом совсем стемнело, лишь слабый луч фонаря высвечивал вагон, к которому прислонился Андрей Петрович. Он приподнял голову и, напрягши зрение, разглядел прежде не замеченную перед собою надпись: «Расцепке не подлежит». Полковник усмехнулся, встал и зашагал к двери, отряхивая шинель на ходу.

 

XVI

 

Великопостный звон стоял над Троицким переулком, заглушая шум Невского. В приоткрытые окна гляделся пасмурный свет, и с улицы доносился запах пыли, прибитой легким дождем. Дом пустовал, и Варя скучала. Она переходила из своей комнаты в боскетную, скользила взглядом по стенам, замечала на них то вытершийся завиток, то недостаточно тщательно прорисованный контур, но, дойдя до гостиной, уже забывала о том. И занятия в Академии, и все светские развлечения на Страстной были отменены. Отец был на службе, а матушка уехала с визитами. Прежде Варя радовалась дням, когда никто не отвлекал ее от занятий живописью. Но теперь радостный покой, в котором твердая рука и внимательный взгляд смело соединялись перед полотном, давно уступили в ней место какой-то восторженной тревоге. Предаваться ей вполне девушка все еще боялась, а справляться с нею она умела лишь во внешней рассеянности, и оттого теперь тщетно искала кругом себя какого-нибудь повода отвлечься.

Дверь из передней распахнулась, и дохнуло уличной свежестью. «Вот бы теперь в Аничков сад, поглядеть, как поспевают листочки», — подумала было Варя. Она тотчас заметила за собою, что прежде бы добавила: и сделать с них этюд, но теперь она не чувствовала в себе силы трудиться и запечатлевать красоту. Ей хотелось лишь ухватиться за нее в надежде, что она вернет ей прежнюю, детскую память и хоть ненадолго заберет от тяжелых, плотно сомкнувшихся кругом мечтаний последних дней.

Мимо прошел, поклонившись, камердинер с толстою пачкой бумаг на металлическом подносе. Варя приподнялась.

— Это почта, Афанасий Ильич?

— Точно так, барышня. К его высокоблагородию в кабинет, как заведено, должен снести.

— Позвольте, я сама передам все отцу? — почти утвердительно произнесла девушка и взяла поднос из рук недоумевающего мужичка.

— Как изволите, — только развел он руками.

Варя была почти уверена, что среди этих бумаг для нее ничего нет. Но вдруг будто крохотная искорка, затаенная на глубине, забилась в тонкой жилке у ее виска, так что девушка, едва дойдя до библиотеки, опустила свою ношу на стол и прижала ладонь ко лбу. Предчувствие то было или надежда, всегда остававшаяся до последнего просмотренного конверта, она определить не могла. Лишь глядела перед собой на тяжелые шторы над выцветшим паркетом и прислушивалась к собственному дыханию, не решаясь подступиться к тому, что внушало ей какой-то смутительный трепет.

Газеты, пригласительный билет, письмо, скрепленное гербовою печатью. Неверной рукой Варя отложила все это в сторону, заметив свое имя, надписанное на тяжелом пакете. Она узнала руку кузена, но волнение не утихало: с тех пор, как в доме Красовских началась новая пора ее жизни, все известия оттуда обретали особенный смысл. Варя невольно вернулась памятью к тому вечеру, и он показался ей далеким, как сон, хотя минуло не больше двух месяцев. Девушка развернула пакет и вынула толстую медицинскую книгу, под обложкой которой сразу нашла записку:

«Милая кузина, прошу при первой возможности вернуть мне этот атлас, сведения из которого едва ли смогут чем-то помочь твоим занятиям. Мне пришлось использовать его, чтобы передать тебе письмо от господина Разнина, который уверил меня, что это в первый и последний раз и ответа от тебя он не ждет. Естественно, я не стану посвящать в эту историю наших родителей. Но если подобные просьбы будут повторяться, я буду вынужден иметь с господином Разниным серьезный разговор и уже не смогу поручиться, что он останется только между нами. Пользуясь правом старшего брата, я прошу тебя быть бдительнее и не допускать никаким своим неосторожным действием ни малейшей угрозы честному имени твоей семьи, которым, я уверен, ты глубоко дорожишь. Кругом нас, к сожалению, слишком много недалеких и недобрых людей, которые будут счастливы воспользоваться самой пустой ошибкой чужой неопытности с одним им ясными намерениями. Впрочем, надеюсь, мои беспокойства излишни. Матушка всякий день ждет тебя в гости, а на Светлой мы надеемся встретиться с вами все вместе, как заведено. Будь здорова и благоразумна. Любящий тебя Ф. К.».

Варя сидела, опустив руки на тяжелый атлас перед собою, и вся дрожала. Она не разделяла опасений Федора о том, что Разнин мог отнестись к ней с какими-то компрометирующими признаниями. Она помнила его робкое благоговение перед ней и понимала, что ни на что такое он вовсе бы не осмелился. Ей казалось, что письмо Никиты Лукича содержит какую-то тяжелую весть, связанную и с ним, и со Стрешневым. И слова кузена о том, что от нее не ждут ответа, еще утверждали девушку в этих опасениях. Варя не помнила, сколько она собиралась с силами, чтобы пролистать туго слепленные страницы книги в поисках листка бумаги. Лишь заметив, как начало темнеть в библиотеке, она подумала о скором возвращении матери и решилась развернуть письмо.

«Дорогая Варвара Андреевна! Не думал, что когда-нибудь мне достанет смелости писать к Вам, но обстоятельства не оставили иного пути. Сегодня ночью были арестованы несколько человек, и среди первых из них был Стрешнев. Полагаю, та же участь ждет и меня, и оттого я не стану ждать и подвергать лишним тяготам дом Вашего уважаемого дядюшки, которому так многим обязан, и намерен завтра сдаться добровольно. Отважусь уверить Вас в надежде на чуткость Вашего умного и решительного сердца: никакого преступления перед Богом на нашей совести нет, никаких противозаконных действий мы не совершали. Предполагаю, что разговоры, происходившие между нами, путем какого-то чудовищного вероломства стали известны там, где их сочли стоящими лишения свободы. Что ж, я готов понести наказание за каждое сказанное слово, потому что ничего, кроме мыслей о пользе Отечества, за ними не стояло. Кроме того, я буду даже счастлив разделить участь человека, в которого верю — здесь, знаю, вы поймете меня. Прошу прощения, что занимаю Вас своими переживаниями, но я уверен, что такое великодушное существо, как Вы, не отказало бы в последнем разговоре тому, кого едва ли впереди ждет хоть что-то человеческое.

Вот что мне показалось важным сообщить Вам: у Николая Александровича осталась мать, подпоручица Стрешнева, она живет в собственном доме на Кирочной и теперь, верно, пребывает в самом тяжелом состоянии духа из-за случившегося несчастья. Быть может, вы сможете чем-то помочь друг другу.

Благодарю Вас, Варвара Андреевна: сами того не ведая, Вы сделали меня обязанным Вам минутами красоты самой светлой и непобедимой. Не знаю, что предстоит мне пережить, знаю лишь, что не предать себя мне верно помогут идея, которую воплотил передо мною Николай Александрович, и образ, явленный Вами.

Очень прошу Вас, сожгите это письмо тотчас же при прочтении.  Я предпринял все возможные мне меры, чтобы отвести угрозу от Красовских, но у них, кроме меня, бывали и другие причастные к делу, и оттого тени подозрения семье доктора не избежать. Ваш дом по родству также может стать предметом внимания полиции, и потому никаких свидетельств, содержащих имена Разнина или Стрешнева, при Вас быть не должно.

Еще раз благодарю Вас. Прощайте. Преданный Вам Никита Разнин».

Вспоминая после эти минуты, Варя дивилась самой себе: как скоро она совладала с собою, аккуратно сложив отцовскую почту, отнесла ее к нему в кабинет и вызвала камердинера просьбою заложить коляску.

— Как же, барышня, не велено вас одну отпускать, занятий нынче у вас никаких нет, — опешил Афанасий Ильич.

— Мне необходимо навестить подругу, — твердо отвечала Варя. — Сейчас в доме я хозяйка, и я прошу вас исполнять мою просьбу.

Камердинер лишь наклонил голову и тяжелой поступью удалился. Девушка была удивлена столь скорому успеху и подозревала, что на этом ее трудности не закончатся. Но теперь она должна была как можно скорее собраться, пока родители не вернулись домой. Она чуть обожглась о свечу, до последнего не выпуская из рук сложенные листы, и, прижимая больной палец к холодной ладони, впервые на своей памяти завершила туалет без помощи горничной. Лишние свидетели столь смятенного состояния были ей ни к чему. При этом Варя испытала странное чувство, что это уменье быть жесткой и самостоятельной теперь особенно пригодится ей. Будто она уже сделала выбор, отделявший ее от устроенного и безмятежного мира, который с ней больше не совпадал. Но у нее не было сил ни увлекаться этими мыслями, ни рассуждать обо всем, что пришлось узнать. Она вся устремилась к единственной ниточке, соединявшей ее с арестованным, и боялась, что может произойти еще что-то, отчего другой возможности поговорить с матерью Стрешнева у нее не будет. Действительность в своем переплетении жестоких и нелепых событий не столько пугала, сколько призывала ответить хоть чем-то со своей стороны.

Внизу ее встречал камердинер вместе со старой няней. Варя ожидала увидеть Анисью Матвеевну: после отъезда бабушки в имение она была рада вернуться к прежнему обыкновению и окружить свою подопечную столь же неусыпной заботой, будто не замечая, что девушка выросла и уже не так нуждается в ней. В Варином уму нетерпеливо и волнительно строился план дальнейших действий, и присутствие няни она приняла как обстоятельство, которое не в силах изменить, и может с ним лишь примириться.

— Куда это ты вздумала, голубушка, не спросясь, — попадет же нам от Марьи Дмитриевны, — приговаривала женщина, и в интонации няни Варя слышала знакомую готовность покоряться ее слабостям.

— Я объясню все матушке и обещаю, что она не станет сердиться на вас. Поедемте, Анисья Матвеевна, я ужасно заскучала и совсем позабыла о просьбе моей Алины показать ей альбом. Если я дождусь вечера, станет уже поздно ехать с визитом, а завтра мы собрались к обедне. — Варя улыбалась и говорила, как могла, спокойнее, но чувствовала, что ее вид выдает тревогу. Оставалось надеяться только на бесхитростный взгляд няни, что все еще принимала ее как дитя.

С последней твердостью в голосе Варя отчетливо приказала ехать в Конногвардейскую улицу и почувствовала, как сбивается дыхание. Она пока с трудом представляла себе, как сможет объяснить все подруге и просить ее о помощи, но другой возможности осуществить свое намерение у нее не было. В то же время она благодарно вспоминала пешие прогулки с отцом вдоль Таврического сада, память которых теперь помогала ей мысленно расположить свой путь по Литейной части. Анисья Матвеевна сидела напротив, шевелила губами и, быть может, напевала что-то, но слышен был лишь шум мостовой.

Возобновляя в памяти строки сожженного письма, Варя пыталась предположить причину, по которой Стрешнева арестовали. «Быть может, обыкновенный кутеж, мальчишеская шалость, и только Разнин решил, что дело в кружке фурьеристов? Но даже если так — они не поднимали бунта, не учиняли никаких беспорядков. Едва ли обвинения могут быть серьезными». Но тут Варе вспомнился давний разговор отца и дяди, из которого она случайно расслышала, что редактор какого-то журнала был выслан в Сибирь за пропуск крамольного сочинения. Это возмутило даже ее детский ум и ярко запечатлелось в нем, оттого теперь мысли девушки становились все более мрачными. Но среди страха за жизнь и свободу любимого существа в Варе заговорил вдруг какой-то соблазнительный голос о том, что, лишившись всего, чем он теперь обладает: власти над людьми, веса в обществе, богатства, светского блеска, Стрешнев вернее обратится в ее сторону. А она с готовностью примет его таким, чтобы разделить любую его участь. Варя только на минуту предалась таким мечтам и тут же одернулась с негодованием на саму себя: главное, чтобы ему не угрожала опасность, а думать о чьем-то несчастье как о средстве для своих интересов — нет, она больше ни за что не станет. Девушка почувствовала, как душно ей сделалось от собственных мыслей, и хотела было приоткрыть форточку, но тут карета остановилась.

Деревянный особнячок с выцветшей голубой краской на колоннах горел всеми окнами, и это показалось Варе знаком ободрения — ей хотелось верить в удачу. После приветствия хозяйки дома гостья, коротко принятая здесь, тотчас была сопровождена в комнату подруги. Алина, стройная девица с рыжеватыми кудрями, писала что-то за столиком спиной к вошедшей и обернулась на стук.

— Ах, Варвара, какой сюрприз! — воскликнула она по-французски, поднявшись навстречу и почти невесомо приложившись к плечам девушки.

— Алина, мне нужна твоя помощь, — сразу начала Варя. — У меня так мало времени, что я едва ли смогу теперь все тебе объяснить. Оттого я пойму, если ты откажешь.

— Что такое? Ты сама не своя, — присмотрелась к подруге Алина.

— Мне необходимо встретиться с одной дамой — это здесь неподалеку, на Кирочной. И я прошу тебя помочь мне выйти через черный ход, — последнее Варя выговорила как на духу и внимательно поглядела на Алину, будто надеясь по выражению лица угадать ее ответ. — Мне больше не к кому с этим идти, пойми, а это очень важно, — уже умоляюще прибавила она, встретив обескураженный взгляд подруги.

— Для чего? Кто эта дама? И... тебе не боязно?

— Разве что чуть-чуть, но я совсем ненадолго, правда. Обещаю обернуться в три четверти часа. Главное, чтобы твоя матушка не зашла сюда теперь, и Матвеевну нужно чем-то занять... усадить за чай с твоею няней.

— Милая, ты, право, меня удивляешь, — медленно проговорила Алина, перед которою значение происходящего никак не складывалось в понятную картину и казалось чем-то опасным и угрожающим.

— Ты — единственный друг мне, и я посвящу тебя в свою тайну, — решилась на последнее средство Варя, и это было нелегко. Несмотря на давнее и доброе приятельство с Алиной, рассказать светской девушке о своем отношении к человеку, что стал преступником, представлялось очень рискованным. — Только не откажи мне теперь, пожалуйста.

То ли любопытство победило страх, то ли другие, лучшие чувства заговорили в Алине, только она, более ни о чем не расспрашивая Варю, кивнула, набросила ей на плечи теплый платок и взяла за руку. На лестнице было уже темно, и девушки спускались осторожно, опираясь на необитые бревенчатые стены. Вечерний свет бил в высокое, криво сколоченное оконце над тяжелой дверью, и скоро Варя оказалась окружена густеющим сумраком, стоя среди засыхавших луж и стылого ветра. Она оглянулась, увидев за стеклом Алину, с последней ступеньки посылавшую ей вслед крестное знаменье, слабо улыбнулась и, невольно закутавшись в платок, скоро зашагала.

В переулке пахло дымом, капустой и еще чем-то непривычным — как показалось Варе, совсем не по-петербургски. Чаще всего ей приходилось прогуливаться по Невскому, где ароматы ресторанов и модных магазинов мешались с изысканными духами мимо проходящих дам, и лишь вблизи Гостиного двора запахи становились более приземленными и насущными, да иногда после дождя над всем слышался свежий выдох моря. Картины кругом тоже напоминали, скорее, представления девушки о провинции, где она никогда не бывала: заколоченные окна, кривые решетки на арках, слякоть под ногами и пугающий лай собак из темных углов, в сторону которых она старалась не смотреть. А сверху загорались окошки, высился тот же город, знакомый Варе по фасадам, лишь обращенный во двор. Люди за освещенным стеклом встречались после прошедшего дня и делили между собою вечернее время. Едва не оступившись перед внезапной ступенькой, Варя вздрогнула, крепче прижала к себе папку с акварелями, что несла в руках, и на минуту подумала о том, как бы ей теперь хотелось идти по парадной части улицы об руку с отцом. Но что-то подсказывало ей, что не только нынешний час поставил ее в такое сомнительное и уязвимое положение, и что теперь ей придется даже бороться за то, чтобы в одиночку идти собственным, еще не представимым и пугающим, но уже выбранным путем.

Наконец впереди показалась мостовая. Варя ступила на нее радостно и сразу почувствовала себя спокойнее, будто она все делает правильно, и оттого так скоро отыскала дорогу. Теперь это был узнаваемый Петербург, среди которого почти всякий вечер проезжала ее карета. Нарядные пилястры и вывески выступали вперед, оставляя забытыми неприветные закоулки, которые пришлось преодолеть. Здесь будто даже дышалось легче. Фонари едва зажглись, повинуясь условленному часу, но небо еще переливалось на крыши домов своим светом. Через улицу рисовались узорная решетка и очертания деревьев Таврического сада, будто опушенных полураскрытыми почками. Варя ускорила шаг, как поняла, что ей необходимо теперь же спросить дом подпоручицы Стрешневой, иначе она рискует потерять время в пустом блуждании по Кирочной. Она даже порадовалась, что на ней нет пальто и шляпки, а изящное платье скрыто простым шерстяным платком — так можно было не бояться, что какой-нибудь чересчур усердный будочник примет ее за сбежавшую из дому или потерявшуюся барышню. Девушка стала внимательно, но сдержанно глядеть по сторонам. Редкие прохожие двигались навстречу быстрым шагом, и никого из них остановить Варя не решалась. Тут она заметила впереди себя размеренно идущего господина, в мундире которого узнала форму почтового ведомства.

— Ваше высокоблагородие, — без труда обогнав его, со всею любезностью спросила девушка, — вы могли бы подсказать мне, как найти дом подпоручицы Стрешневой?

Мужчина, которого такое обращение повысило в чине, невольно улыбнулся и смерил ее чуть удивленным взглядом, но вся его фигура выражала невозмутимость.

— Третий нумер, барышня, — аккурат против Преображенского собора и возле кирхи.

— Благодарю вас, — с изящным поклоном ответила Варя и сделала полшага назад.

Девушка была так довольна собою, словно справилась со сложным архитектурным рисунком: впервые в жизни она без сопровождения оказалась на улице, смогла верно отыскать дорогу и обратиться за помощью к незнакомому человеку. И, самое главное, она не чувствовала кругом никакой опасности или вражды — мир, прежде заключенный для нее в каретном оконце, был приветлив и будто сам раскрывался ей навстречу. Скоро шагая, она все же не могла не замечать внимательным взглядом художника то искусный наличник, то любопытную статую, вписанную в колоннаду особняка. Как такие наблюдения показались ей свежи и занимательны в сравнении с академическими прогулками по Летнему саду или даже Петергофу, где все толпились у одной фигуры, глядели в спины друг друга и едва слышали пояснения учителя. Здесь же перед нею вырастал город в своем неповторимом и живом разнообразии, где уже через месяц может смениться картина: к примеру, этот осевший домик снесут и на его месте начнут возводить здание департамента или гостиницы, а здесь обновят краску или выстроят новый забор.

Сквозь постоянную память о главном деле, густым комком стоявшую в груди, Варя, невольно расширив глаза, благодарно глядела кругом и удивлялась обступавшей ее красоте. Она думала о том, как та прежде была скрыта от нее, и чувствовала в этом какую-то обделенность. Она привыкла с доброй затаенной завистью слушать рассказы кузена о его прогулках по городу, когда он, в компании друзей или в одиночестве, по своему расположению мог зайти в книжную лавку или кофейню, постоять у причала или вовсе пройти пешком сквозь острова. Он говорил об этом с такою небрежностью, а Варя слушала будто о путешествиях в диковинные страны, но прежде никогда не задумывалась, отчего она лишена такой простой радости. Церемонные прогулки с матушкою в открытом экипаже ради остановок у модных магазинов, конечно, не могли сравниться с тем великолепием впечатлений, что переживала она теперь, идя по не самой богатой и благоустроенной улице. Казалось, именно такого, ничем не скованного взгляда кругом, Варе всегда не хватало для того, чтобы приблизиться в своих работах к непринужденному мастерству ее учителя Федотова. Едва ли все эти мысли успели согласно выстроиться в ее уму, но она чувствовала, что теперь вместе с привязанностью к Стрешневу в ней поселится тяжелая тоска по свободному шагу и легкому воздуху, возвращаться от которых к светской вседневности уже казалось немилосердным. И какой-то еще невнятный трепет заговорил в ней: «А что, если два эти сильные стремленья придадут мне мужества как-то переменить свою жизнь?» Сомнение, что она всего лишь юношески стремится подражать решительным героиням Жорж Санда, только на минуту овладело ей: «Это чувство уже так уверенно заставляет меня осмелиться на то, что прежде казалось невозможным, и я иду дальше, без всякого представления, чем все обернется. Оттого, что оно говорит изнутри, и не следовать ему теперь означало бы предать самое себя».

Варя поглядела наверх и залюбовалась невольно лучом, лившимся из-за закатного облака и высветившим ее сторону Кирочной, блестящую после дождя мостовую и умытые стекла домов. Их каменные громады будто вбирали в себя дыхание природы и роднились с ее вечным воздухом. «Я же не просто иду теперь по улице — я гляжу на те же картины, что всякий день сопровождают его шаг, и будто делаюсь к нему ближе». В эту минуту мир представал перед Варей в такой свежей и прельстительной красоте, что даже весть об аресте Стрешнева вдруг показалась невозможной среди нее ошибкой, обещавшей благополучное разрешение. Его бесстрастно обреченное лицо, постоянно возобновляемое в памяти, тяжелый тон письма Никиты Лукича и странный гул непонятных, тревожных событий последнего времени уверяли в обратном, но Варя позволила себе поддаться очарованию, которому ее наивное сердце было еще открыто.

Зазвонили к вечерне, и, если бы кто-то глядел теперь на Кирочную с последних этажей не построенных еще домов, то наблюдающий взор его уловил бы движенье, в которое пришла улица. Кто-то заспешил к Спасо-Преображенскому собору, кто-то только обернулся в его сторону, другой остановился на несколько мгновений, подняв вверх голову. Варя замедлила шаг у решетки церкви, перекрестилась и вспомнила, что завтра великий четверг. Совсем еще по-детски развитое религиозное чувство заговорило в ней: теперь должно смиряться и причащаться вечному страданию, а она суетится и ищет себе сокровища на земле. Она вспомнила слова Федора о том, что Стрешнев — атеист, и даже ту пугающую подробность, которой она не поверила: что такие, как он, разговляются в страстную пятницу. «Даже если у него были какие-то сомнения, то в эту тяжкую минуту он, верно, смягчится до молитвы. Потому что на глубине ничего дурного в нем быть не может: я и так это знаю, но теперь иду, чтобы еще убедиться.  И Господь не допустит, чтобы с ним произошло что-то ужасное», — думала девушка. Она глядела на отсвет, падавший от купола и сообщавший цвета гранитно-серой картине кругом. Едва распускавшиеся вербовые почки были будто окружены голубовато-золотым сияньем. «Feeling nothing wrong inside your heaven». Варя ускоряла шаг, переходя улицу и оглядываясь на собор, и не то твердила про себя молитву, не то вела разговор с далеким земным собеседником.

В небольшом дворике, напоминавшем, скорее, московский из рассказов отца, среди оживавших деревьев она увидела каменный дом. Страх и робость, прежде не дававшие о себе знать, заговорили в ней и заставили сделать невольные полшага назад. Но на низком окошке первого этажа Варя заметила то, что заставило ее подойти ближе: белый цветок лилии, что так живо напомнил тот день в оранжерее, ее рисунок и доброе снисхождение на лице Стрешнева. Девушка сочла увиденное добрым знаком, будто говорившим, что она уже не чужая в этом доме и не зря осмелилась явиться сюда. Она подумала о времени, о слове, данном Алине, о главной цели своего казавшегося уже таким долгим пути и подошла к звонку. Дверь отперла девушка с осунувшимся и несколько даже испуганным лицом. Варя смутилась еще больше: она поняла, что пришла в дом, где только что пережили нелегкое потрясение.

— Могу я увидеть госпожу Стрешневу? — приподняв голову, проговорила она и подумала, что выученная светская любезность в эту минуту ей совсем не помогает.

— Как доложить о вас Анне Сергеевне? — устало, но вежливо спросила горничная.

— Дочь полковника Туманова, — уже смелее отвечала Варя. Ей захотелось поблагодарить эту девушку за то, что та помогла ей узнать имя хозяйки дома. Но она не стала давать воли этому порыву, подумав о том, каким сложным, но необходимым сейчас будет умение вести себя сдержанно.

Варя взошла в широкую гостиную, где чувствовался второпях наведенный порядок. Стулья были небрежно расставлены кругом стола, где громоздились, одна на другой, стопки книг и бумаг. Дверцы шкафов были растворены, а ящики выдвинуты, будто здесь что-то искали. Но взгляд девушки лишь мельком окинул эту картину, задержавшись невольно на подоконнике с цветами, и не без трепета обратился к вставшей ей навстречу хозяйке. Это была невысокая дама средних лет с тяжелой косой, уложенной вокруг головы. На бледном лице ее особенно выделялись темные круги под глазами, но Варя, поймав слабый отблеск тепла с усталых радужек, тотчас нашла в этом взгляде живое сходство со Стрешневым.

— Анна Сергеевна, — почтительно склонилась девушка, — прошу извинить меня за беспокойство, я надолго вас не займу. Мне хотелось бы поговорить о вашем сыне, — сразу решилась она избежать долгих объяснений.

— Nikolas? — беспомощно проговорила женщина, расширивши глаза. — Вы знаете что-то? Прошу вас, садитесь.

— Боюсь, я знаю меньше, чем вы, — опустила голову Варя, обводя рукой папку у себя на коленях. — Оттого и пришла к вам. Мне небезразлична судьба Николая Александровича, и я подумала, быть может... мы с вами вместе могли бы как-то помочь ему?

— Вы совсем дитя, — мягко поглядев на нее, чуть дрогнувшим голосом сказала Анна Сергеевна. — Как вас зовут?

— Варя.

— Я ценю ваше милое намерение, Варвара, но, боюсь, теперь мы можем только молиться. — Женщина опустила лицо и, достав платок, приложила его к глазам. — Я не знаю, отчего, но злой рок с самого детства преследует моего сына, — почувствовав безотчетное доверие к этому существу, негромко заговорила она. — Еще в Лицее он без разбору считался зачинщиком всякой шалости, и, в конце концов, это вынудило его уйти, не кончив курса. Но он думал только о том, как получить образование, — сам занимался, готовился в университет, мечтал изучать восточные языки, поехать в Азию... потом эта несчастная история, расстроившая его репутацию. — Анна Сергеевна говорила сбивчиво, торопясь найти исход всему не высказанному, что тяжелело на сердце, — никто из ее знакомых еще не знал об аресте Стрешнева, и она была будто заперта в собственной растерянности от случившегося. — За границей он, казалось, повзрослел, хотя писал странные письма о какой-то своей решительной участи, но я не придавала им значения. Думала, философствует. Переживала только, что не служит, — но он никогда не кутил, карт и вовсе в руки не брал. Приходили молодые люди, но они все сидели в библиотеке да разговаривали, не шумели вовсе и не выпивали больше приличного. А теперь его обвиняют в злоумышлении против государя и власти...

— Не может быть, — не удержавшись, повысила голос Варя, — ведь не было никаких волнений... в газетах бы написали, — со слабеющей уверенностью в голосе проговорила она.

Мир, которому она уже не могла не быть причастной, становился все более пугающим и едва объятным для ума. Увидев, как мрачнеет лицо Анны Сергеевны, и почувствовав, как у нее самой подступают слезы, Варя стала понимать, что совершенно беспомощна перед случившимся.

— Простите, я, верно, только еще больше расстроила вас... я не могла подумать, как все серьезно. И я бессильна чем-то помочь, — проговорила она и будто в потребности хоть какого-то действия раскрыла папку, достала портрет Стрешнева, лежавший сверху, и протянула его Анне Сергеевне. — Возьмите, прошу. Я подумала, что он должен быть у вас.

— Какой хороший. — Лицо женщины невольно просветлело. — Как схвачено... это он вам подарил? Тогда я не могу...

— Это моя работа, Анна Сергеевна. Я только дважды видела вашего сына и после первой встречи по памяти сделала этот портрет.

— Дитя, — растрогалась женщина, отгадав нехитрую историю девичьей влюбленности, — как вам теперь тяжело. — Перед этой беззащитно предающейся искренностью, за которой стояли, должно быть, долгие решительные минуты, Анна Сергеевна почувствовала силы скрепить себя. Ей захотелось помочь той, кто, верно, не меньше ее переживает за судьбу Николая, но, ничем внешним не связанная с ним, держится лишь за силу собственного чувства. — И как вы нашли силы прийти и поддержать меня.

Девушка хотела было возразить, но в словах Анны Сергеевны зазвучало что-то такое утешное и роднящее ее со Стрешневым, что она молча внимала им.

— Нам не стоит отчаиваться. В такие дни особый грех предаваться унынию, мы должны ввериться воле Божьей. Он милостив, и государь, я убеждена, способен быть снисходительным. Судьи во всем разберутся и еще, быть может, признают все недоразумением. Вы правы в одном, что мы действительно бессильны теперь что-то изменить в этих обстоятельствах. Но давайте же не станем признавать слабости наших любящих сердец перед таким испытаньем.

От этих слов Варя сжала губы в ликующей улыбке — впервые она открыла кому-то свои затаенные чувства и тотчас получила такое признание от человека, кровно связанного с дорогим для нее существом.

— Мы в силах набраться терпения и молиться: пройдет время, получим какую-то весть или возможность написать ему. Главное, что Николай жив, — нам не стоит забывать об этом даре.

— Спасибо, для меня будет честью и счастьем сближаться в молитве с вами, — взволнованно сказала Варя. — Как верно вы говорите и как сумели найти столько доброго среди этих тяжелых событий — мне, кажется, еще не хватает мудрости и опыта.

— Напротив, вы отважны и умны не по годам, моя милая, — улыбнулась Анна Сергеевна, все больше проникавшаяся расположением к девушке.

Варя смутилась, но внутри особенно была рада этой похвале — ей казалось, что лишь с помощью Стрешнева она стала такой и теперь готова была идти дальше этим нелегким путем, ободряемая столь драгоценным приятием.

Вдруг за дверью послышался детский плач, и вскоре в комнату вбежал раскрасневшийся мальчик лет пяти в помятом костюмчике. За ним вошла няня с виноватым и растерянным выражением на лице.

— Барыня, простите, никак не могла успокоить Николеньку — решила побыть с ним в библиотеке, чтобы не разбудить Алеши, а он к вам вырвался.

— Ступай, Марфа, я справлюсь, — ответила Анна Сергеевна и протянула к мальчику руки. — Кто тут плачет? Кто невежлив к гостям? — усадив его на колени, повышенным голосом говорила она.

Николенька шмыгал носом и уже без прежнего надрыва тихонько хныкал, исподлобья глядя на Варю.

— Здравствуйте, юноша, — робко проговорила она. К девушке вернулось тяжкое чувство неуместности в этом доме и тревожная память об исходящем времени, но она позволила себе забыться перед этим внезапным вторжением жизни. — Какой замечательный малыш, Анна Сергеевна, это ваш племянник?

— Нет, милая, это мой внук, Николай Николаевич Стрешнев, — внимательно поглядела на нее женщина.

— Его сын? — опешила Варя и не успела сказать ничего больше, как мальчик, совсем перестав плакать, заинтересованно потянулся к папке с рисунками, лежавшей перед ним на столе. Девушка с готовностью помогла раскрыть ее и подсела чуть ближе.

— Котя, — стуча пальчиком по акварели с видом Университетской набережной, важно произнес малыш.

— Все верно ты говоришь, Николенька: сфинкс — это большая умная кошка. — Варя сквозь накатившую слезинку в каком-то болезненном восторге вглядывалась в лицо мальчика, невольно ища в нем родные черты.

Вьющиеся каштановые волосы и серые глаза он унаследовал от отца. В эту минуту девушка вовсе не думала о том, что этот ребенок связывает Стрешнева с другой женщиной. Она готова была всем сердцем полюбить это маленькое существо, будто принадлежавшее миру безусловного счастья, где не существует тягостных границ между людьми и не может быть места ни для какого зла.

Увидев, как мальчик потянулся к карандашу, лежавшему на столе, Варя ловко положила на рисунки сверху чистый лист бумаги.

— Тоже будешь рисовать? — спросила она.

— Да, — громко и утвердительно отвечал Николенька.

— А что бы тебе хотелось?

— Башню... высокую, — после раздумья протянул мальчик.

Варя тяжко выдохнула и невольно перевела взгляд на Анну Сергеевну — обе подумали в эту минуту о Петропавловской крепости.

— Да, давай нарисуем с тобою Адмиралтейство. Его построил государь Петр Великий, чтобы следить оттуда за кораблями. А напротив — реку и пароход на ней, правда же? — Варя легко набрасывала контуры, а Николенька внимательно наблюдал, сосредоточенно выставив вперед нижнюю губу. — Смотри, теперь здесь ты сам нарисуешь окошки. Здесь — деревья, а на реке — волны. Справишься? — наклонив лицо к мальчику, спросила девушка.

— Справлюсь, мадам, — в увлечении коротко поглядел на нее Николенька и тут же опустил голову к рисунку.

Варя поднялась и кивнула Анне Сергеевне. Они отошли на несколько шагов от стола.

— Благодарю вас, мадам, к сожалению, мне пора идти. Увы, я не властна даже над собственным временем, — решилась девушка хотя бы отчасти выговорить то, о чем впервые задумалась на сегодняшнем свободном пути.

— Как жаль, Варвара, что вы так скоро уходите, — Николенька редко кому так легко позволяет себя занять, — будто не вполне поняла этот намек Анна Сергеевна. — Надеюсь, вы станете навещать нас?

— Мне бы очень этого хотелось, но я пока не знаю, как все устроить. Не уверена, что смогу объяснить все родителям... Никому, кроме вас, я еще не открывала своих чувств, понимаете.

— Как же вы теперь приехали сюда? Вас, верно, уже хватились? — будто опомнилась Анна Сергеевна, с досадою заметив за собой, как заключенность на собственных переживаниях сделала ее невнимательной к таким, казалось, очевидным обстоятельствам.

— Никто не знает, что я здесь. Я пришла сама от Конногвардейской улицы, из дома моей подруги.

— Вы еще более отважны, чем я могла представить себе, видя барышню ваших лет, — испытующе глядя на Варю, говорила Анна Сергеевна. — На улице уже темно — я попрошу свою служанку проводить вас. Но нам бы очень хотелось видеть вас снова.

— Ваши слова придают мне решимости, — после небольшой паузы начала девушка, будто собравшись с мыслями, едва получившими форму и содержавшими то, чего прежде она сама от себя не ожидала. — Надеюсь, я найду в себе силы объявить родителям, что намерена полностью посвятить себя живописи и жить своим трудом. Конечно, они не сразу поймут меня, но, быть может, позволят хоть в неделю раз давать уроки. Я найду учеников где-нибудь поблизости, а после стану навещать вас. А если вы прежде получите известие от вашего сына — прошу, дайте мне знать. Дом полковника Туманова в Троицком переулке, на мое имя.

— Разумеется, дитя, будьте спокойны. Сохрани вас Господь, — перекрестила Варю Анна Сергеевна.

Для нее, конечно, было неожиданностью услышать о столь решительных намерениях девушки. Но после того, что случилось с сыном, ее сложно было чем-то удивить.

Проводив гостью, женщина вернулась к столу, где среди сгустившихся сумерек в маленьком кругу света лампы ронял тень профиль Николеньки, старательно склоненного над рисунком. Казалось, мальчик всецело перенесся в окруженье контуров и фигурок, появлявшихся на бумаге из его воображения и населявших мир, так легко и приветно открытый ему неравнодушною рукой. Анна Сергеевна глядела на каштановый завиток над личиком внука, поймавший рыжеватый отблеск пламени. Она думала о том, как здесь только что сидели они трое, объединенные таким разным по силе и смыслу, но на глубине сходящимся чувством. И ей хотелось верить, что тот, к кому оно было обращено, не мог не расслышать из-за далеких стен хоть слабый его отголосок.

 

XVII

 

Письмо Андрея Петровича Туманова к Евдокии Александровне Бирюзовой

 

Здравствуй, друг мой. Давненько я не обращался к тебе с длинными письмами. Зная твое сердце, я могу лишь поблагодарить тебя за то, что избавлен от необходимости оправданий и неискренних отговорок. Время, за названьем которого в таких случаях норовят прятаться нерадивые корреспонденты, мне кажется слишком грозным спутником нашей жизни, чтобы поминать его всуе. Чем больше с ним знакомишься, тем полнее убеждаешься, что оно, как никто из нас, верно само себе. И как бы мы ни пытались иногда перенести на него ощущения от собственной жизни: то оно слишком быстро, то слишком медленно, то нам его не хватает — на самом деле и в блаженнейшем из дней детства, наполненном неизбывными впечатлениями, и в самом безотрадном и тоскливом из последних моих служебных будней, заключены одни и те же двенадцать часов. Иногда сам диву даешься, на какие нелепицы приходится тратить минуты, отпущенные человеку, казалось бы, для его блага и совершенствования. Потому я не стану говорить, что у меня не было времени прежде писать к тебе, — я просто всякий раз избирал что-то другое. Не всегда я вполне сознавал, что совершаю этот выбор, и не всегда он делался в пользу чего-то достойного и значительного, но теперь я будто впервые так поглядел на это простое и прежде почти автоматическое действие. Оттого, что обстоятельства жизни — моей и, еще в большей степени, тех, кто мне дорог, сложились теперь так, что невольно пришлось задуматься о человеческом выборе. И здесь я хотел бы тебя просить выслушать меня и дать мне совет. Я обращаюсь к тебе за ним не только оттого, что ты единственный мой друг, к которому я могу с таким прибегнуть. Мне кажется, твое знание человеческой натуры много превосходит мое, несмотря на постоянное, пусть зачастую и вынужденное обращение в обществе. Потому что годы в уединении, как представляется мне, вернее способны воспитать в нас умение слышать и изучать единственное, что нам дано, пусть и не вполне, но познать — собственное сердце.

«Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» — посмеялся бы я прежде, да вот стало не до шуток. Лишь теперь я признаю свою ошибку в том, что в расспросах о Наде касался лишь здоровья и внешних происшествий, никогда не интересуясь, каково ее душевное расположение. Тогда как она уже взрослый человек, пусть только вступающий на свою жизненную дорогу. Уверен, тебя она вполне награждает своею доверенностью и едва ли между вами есть какие-то тайны. И тем более теперь мне нелегко, несмотря на постоянные твои слова о том, что для тебя значу я и все, со мною связанное, заговаривать с тобою о делах моей младшей дочери.

Я предчувствовал, что от этого раннего вступленья в свет, на котором настояла ее мать, добра не будет. Она жила одною домашней вседневностью, занималась живописью да возилась с братом. А тут начались наряды, знакомства, рассеянность и все это обостренное смятение чувств, которое в таком возрасте не может не повлечь за собою последствий. Но опасность пришла вовсе не из гостиных — они лишь, как мне кажется, подготовили к тому ее сердце, слишком скоро повзрослевшее. Хотя я ни в чем уже не уверен — быть может, дело в романах Жорж Санда, и я сам виноват, что так неосмотрительно оставлял всюду «Отечественные записки», которые Варя могла из любопытства прочесть. Я был глубоко возмущен и огорчен сердечно, когда моя смиреннейшая и благоразумная дочь стала видеть в нас с матерью едва ли не врагов себе. Но сперва она лишь мягко попросила разрешения вместо светских развлечений посвящать свое время тому, чтобы зарабатывать уроками живописи. Представь себе мое положение, не говоря уже о том впечатлении, что слова эти произвели на ее мать. Нас не только бы подняли на смех в свете — здесь зашла бы речь и о моей карьере, потому как я, к сожалению, служу под началом человека мелкого, пристрастного и не чуждого пустой молвы. Никто бы не стал разбирать, в чем дело, — пошли бы слухи, что мы разорены и полковник Туманов не в состоянии обеспечить своих детей. Я оказался поставлен между этой угрозой и упреками дочери в том, что ей отказывают в естественной свободе и возможности располагать собственной жизнью. С другой стороны, я понимал, что за такою горячностью едва ли стоит один каприз, и попытался поговорить с нею начистоту. Она не сразу и, кажется, не вполне открылась мне, но я сделался посвященным в обстоятельства почти невероятные. Варя призналась, что влюблена в человека, который содержится теперь под арестом, и по совершении суда намерена разделить любую его участь. Оттого она хочет заранее приучить себя к самостоятельности и умению жить своим трудом, что в дальнейшем, так представимом ею, будущем, это может стать необходимым. Представь мои чувства перед таким открытием. Что-то она, кажется, предпочла утаить, но одно утешительное уверенье я получил — отношений между ними никаких не было, лишь встречи, ни к чему не обязывающие, и сердечная склонность, возникшая с ее стороны. Я не стал пока выяснять всех обстоятельств, хотя едва ли это сможет чем-то помочь, и сохранил все в тайне от жены, чтобы поберечь и ее здоровье, и Варино спокойствие. Теперь я не знаю, что делать. Я не могу безразлично смотреть, как дитя мое мучается, чахнет и теряет прежнюю веселость и волю к жизни. Будь это одна прихоть с ее стороны, она бы не стоила такого упорства и приложения душевных сил, какое я наблюдаю. В то же время я не могу позволить себе и потакать такому чудовищному намерению ребенка, не осознающего и малой доли тех бедствий и опасностей, на которые он готов себя обречь. Знаю, тебе также пришлось, при других, конечно, обстоятельствах, но отпустить от себя свое дитя, предоставив ей те свободу и выбор, одно понятие которых теперь ввергает меня в болезненный трепет. Помню, как меня тогда привело в смятение это известие, но теперь твои слова о самостоятельной жизни Нади я давно принимаю как должное. Быть может, твое внимательное сердце, не вовлеченное в нынешнюю мою историю так, как я, со стороны вернее увидит какие-то пути ее разрешения? Верю, что ты не станешь говорить только так, как думаешь, но руководить тобою будет и то знание обо мне, которым я сам не обладаю. Благодарю тебя за это.

 

Солнце тяжело упиралось в широкое пыльное окно во втором этаже дирекции завода. Третий день стояла непетербургская жара, липы перед зданием начали жухнуть, и запах их цвета терялся среди высохшей и затаившей дыхание земли. На сегодня встречи и распоряжения были закончены, и Андрей Петрович мог позволить себе снять мундир и даже расстегнуть верхнюю пуговицу рубашки, с наслажденьем дыша в раскрытую форточку, откуда чувствовалось слабое дуновенье. Изнемогающая природа ждала дождя, и полковник думал о том, как теперь хотелось бы подставить горящую голову его свежим живительным каплям. Но какое-то чувство в нем признавало странное, но закономерное согласие этой тягостной погоды с тем, что переживали теперь он сам и неустроенный, лишенный покоя мир кругом него.

В Петербурге нарастала холера, и у Андрея Петровича, как ответственного не только за производительность завода, но и за его работников, прибавилось хлопот. Останавливать цеха приказа не было, следовало лишь усилить предупредительные меры и постоянно распоряжаться о медицинских осмотрах и поддержании чистоты помещений. Но заболевшие и потери среди них все равно были, а необходимое число паровозов и тендеров, за которое Клейнмихель поручился перед государем, оставалось неизменным и к концу квартала должно было быть изготовлено. Все эти заботы ложились на плечи полковника, без того пребывающего в смятенном состоянии духа из-за своих домашних обстоятельств.

Обыкновенно летом они с семьей нанимали дачу в окрестностях Фарфорового завода, где для самого Андрея Петровича открывалась выгода в близости места службы, отстоявшего всего на несколько верст, а все домашние получали возможность пользоваться благами загородной жизни: купаньями в Неве, здоровым воздухом и большим простором для прогулок. На этот раз, несмотря на то, что из-за опасностей болезни Петербург почти опустел, и не внимая уговорам Марии Дмитриевны, полковник решил остаться в городе. Свой выбор он объяснил тем, что Алеше пришло время готовиться к поступлению в Училище гражданских инженеров, на котором родители после долгих раздумий остановили свой взгляд, и для того к нему был приглашен преподаватель из выпускников полковника, приходивший почти ежедневно. На самом же деле Андрей Петрович больше думал о Варе. Его не оставляло неопределимое предчувствие, что прежней детской безмятежности в дочери и тех ничем не омраченных отношений, что связывали их, уже не вернешь. И ему оставалось лишь изыскивать средства, чтобы сделать выносимыми те обстоятельства, в которые он и она оказались вовлечены. Полковник иногда разрешал Варе брать коляску и в сопровождении няни посещать дом подпоручицы Стрешневой, где она, якобы по совету учителя живописи, совершенствовала свои художественные навыки, обучая рисованию детей. Однажды Варя даже уговорила отца вместе проехаться вдоль Кронверкского пролива, но, не выдержав угрожающего вида крепости, расплакалась и больше о том не просила. Андрей Петрович все не переставал надеяться, что дочь его устанет и разочаруется в своем странном мечтанье, но чем больше времени проходило, тем сильнее становились его в этом сомнения. Единственной радостью для него было доверие, которым Варя вознаграждала его вполне, но и эту возросшую между ними близость приходилось нелегко скрывать от Марии Дмитриевны, что все еще оставалась не посвященной в их тайну.

Стоя у окна, полковник окинул взглядом свой стол, над которым в светлом облаке носились и опускались пылинки. Несмотря на обилие административных хлопот, бумаг в последнее время стало чуть меньше: в Институте корпуса занятий не было, а Клейнмихель разъезжал по стране, и можно было слегка отдохнуть от ежедневных визитов его фельдфебелей. Но граф оставался верным себе и, вероятно, заведя у себя путевую канцелярию, с аккуратностью слал на адрес завода грозные и нелепые депеши. Одна радость была в том, что путь их сквозь губернии был неблизким. Но почты все же накопилось, и оставлять ее на вечер со стороны полковника было бы неблагоразумным. Андрей Петрович думал о том, что эта несносная жара лишает даже простого удовольствия напиться горячего чаю. Но он все равно приготовлял его себе: без сахару и с молоком. Полковнику вспомнилось вдруг, как Сперанский поделился с ним этим рецептом во время их давней охоты на заливе, занимательно рассказывая о быте степных кочевников, откуда-то сделавшемся ему известным.

Андрей Петрович замечал, как жара, изматывая и тело, и ум, делала их безучастными даже к тому, что, казалось, должно было живо его волновать. Только вернувшись за стол и тяжело опустившись в нагретое солнцем кресло, полковник вдруг понял, что среди буднично тяготившей почтовой кипы могут находиться известия, которых он ждал. Не находя среди разнородных бумаг отметки штаба великого князя Михаила Павловича, откуда должен был прийти важный ответ, взгляд его выхватил почти чистый конверт без обратного адреса. Даже не переворачивая его в поисках печати, Андрей Петрович был уверен, что это письмо не из Выборга. Евдокия всегда рисовала в уголку своих посланий какой-нибудь им одним понятный знак вроде моста или крохотного паровоза. К слову сказать, выходили эти изображения такими неумелыми, что напоминали, скорее, руку ребенка. Она знала, что письма полковнику доставляет доверенный человек, и оттого могла позволить себе такую полудетскую слабость, чтобы разговор между нею и Андреем Петровичем всякий раз начинался еще до того, как он распечатает конверт.

Раскрывая сложенный лист, полковник про себя удивлялся собственной несообразительности, в очередной раз досадуя на жару. «Конечно, — думал он, — Ростовцев отвечает неофициально — он и без того рискует, сообщая секретную информацию мне, лицу далекому от военно-судных дел, с которыми, вот, на старости лет привелось столкнуться при таких внезапных обстоятельствах».

И жалеющая забота, и тяжелое раздражение из-за истории с дочерью заставили Андрея Петровича начать осторожно наводить справки о Стрешневе. Полковник догадывался, что с этим именем ему еще придется иметь дело, и оттого решил вооружиться хотя бы какими-то знаниями о человеке, что сам, быть может, того не ведая, внес такой разлад в жизнь их семейства. Андрей Петрович обратился с вопросом к давнему знакомому Ростовцеву, который состоял теперь в следственной комиссии по делу об открывшемся тайном обществе. Полковник был уверен, что он, его старый приятель по управлению военно-учебными заведениями, если и не сможет дать ответа, то, во всяком случае, сохранит их переписку в тайне. Вот что сообщал Яков Иванович: «Об интересующем вас лице, дорогой Андрей Петрович, и дальнейшей его участи ничего положительно сказать не могу. Допросы еще продолжаются, и для определения меры вины каждого из заключенных понадобится не один месяц. Лишь руководствуясь опытом и собственными прогнозами, могу предположить, что здесь дело идет, надо думать, о пожизненной каторге».

Андрей Петрович отложил письмо в сторону вопреки своей аккуратной привычке сразу давать ответ. Усталый и помраченный взгляд его в изнемогающем безразличии следил за сменявшими друг друга знаками на конвертах, что он почти автоматически перебирал. Вдруг незнакомая печать остановила внимание полковника, и искра любопытства, а еще вернее — повод отвлечься заставили его вскрыть послание. Это был неожиданный корреспондент: сибирский генерал-губернатор Муравьев. Он не был приятелем Андрея Петровича — скорее знакомым их семьи, в турецкую кампанию служившим адъютантом при генерале Туманове. Широкий и плотный конверт от него содержал помимо письма развернутую статью со схемами и вычислениями. Николай Николаевич обращался к полковнику с длинною доказательной речью — просьбой о содействии. Он убежденно говорил о необходимости строительства железной дороги в Сибири и взывал к авторитету и опыту Андрея Петровича. Сам Муравьев мог напрямую отнестись с этим проектом к государю, но опасался делать такое значительное предложение из-за своей репутации либерала, которая и привела его к настоящему месту службы. Полковник же, на его взгляд, мог составить докладную записку на основании выполненных иркутскими инженерами смет, приложив к ним гарантии Александровского завода произвести в предполагаемом будущем необходимый объем подвижного состава и рельсового полотна. Конечно, пояснял Муравьев, для проведения изысканий понадобится командировка доверенного лица из Петербурга, потому что ему государь не станет поручать такого ответственного дела. И, если Андрей Петрович действительно так радеет о железнодорожном строительстве в стране, как мог судить Муравьев по его публикациям, то это предложение должно вызвать в нем самое горячее участие.

Андрей Петрович водил пальцем над верхней губой, и взгляд его, направленный на кувшин с водою, отстраненно изучал сквозь его грани географическую карту империи, висевшую на противоположной стене. Он думал вовсе не о полученных известиях, но отчего-то возвращался памятью к давним событиям собственной жизни. Как в двенадцатом году его, едва окончившего Институт корпуса, направили руководить работами по строительству плотины, обеспечивавшей водой Царскосельскую резиденцию. И как это назначение уберегло его, совсем юношу, от ужасов войны и возможной гибели. Как четырнадцатого декабря угроза отступила в самых сумерках, и их корпус, уже выстроенный в готовности к противостоянию, услышал отбой. Как треск ядер, вспарывавших невский лед, был слышен от Фонтанки, когда он спешил вдоль нее в артиллерийский штаб, — узнать, что отец тоже остался в живых. Вспоминал он и выборгскую историю, которая, несмотря на сознательно и бестрепетно когда-то отведенное ей место, продолжала сказываться на его жизни, как говорила об этом даже настоящая ее минута. Полковник думал о том, как обстоятельства были к нему благосклонны и ограждали от опасностей, будто приготовляя путь к какому-то значительному приложению сил. И он, казалось, нашел это поле для деятельности, с которой совпадал и умениями, и сердцем. Но в последние годы мысль оставить завод все чаще посещала его, пусть и в форме одного из неясных мечтаний, отложенных до каких-то несуществующих лучших времен и лишь изредка смутительно задевавших воображение. Отставка, жизнь в глуши, вольные инженерные опыты: все это казалось таким же далеким и несбыточным, как прошедшее детство, только стоящим по другую сторону от действительности. Потому теперь сибирское письмо взволновало Андрея Петровича и своим содержанием, и тем, как внезапно оно достигло его в один день с известием о возможном приговоре. Он был чужд склонности усматривать всюду определения судьбы, но это совпадение невольно остановило его мысленный взор.

Полковник был уверен, что Варя станет добиваться возможности ехать за Стрешневым, и тем более огорчался этому предчувствию, что знал упорство дочери и ее способность следовать даже за мечтаньем, не заботясь о его столкновении с существенностью. А оно последует, думал полковник, и девочке придется свыкнуться с тем, что ее, возможно, вовсе никто не ждал. Или же самая жизнь, которую она по детскому неведению готова была теперь избрать, покажется ей наяву совсем не такой, какой она ее представляла. Да, это будет болезненный опыт, но ее собственный, и получить его будет гораздо более милосердным, чем мучиться невоплощенностью сделанного выбора и винить тех, кто не дал ей совершить его. Но, как бы то ни было, он должен сопроводить ее в этом и уберечь хотя бы от того, что подвластно его воле.

Прежде подобные соображения казались полковнику совершенно не применимыми к жизни: мнение супруги, общественная молва, его служебное положение противоречили им в самом начале. Но открывшаяся возможность сибирской командировки придавала его неясным еще планам черты осуществимости. Полковник пока сам не мог дать себе отчета, что привлекло его в ней больше: собственная мечта отдохнуть от тяжких бюрократических будней среди настоящей, первозданной полевой работы — или же средство помочь дочери. Он уже представлял, сколько мытарств ему придется пройти, согласовывая этот проект через Клейнмихеля, как его станут отговаривать, ссылаясь на ответственную должность, где так непросто найти заместителя. Быть может, и сам государь не даст положительной резолюции. Но какое-то ощущение внутренней правды, подзабыто холодившее в груди, говорило в нем, что он найдет в себе силы последовать по этому пути.

Была здесь еще одна мысль, которую Андрей Петрович едва ли вполне позволял себе думать. Не потому ли он готов так горячо поддержать кажущееся безрассудным решение дочери, что оно напоминает ему о собственном шаге, сделанном в противоположную сторону и сообщившем всей его жизни тяжелое натяжение между сожалением и торжеством? Несмотря на это чувство, ему казалось, что своим выбором он верно очертил себя и свою семью каким-то спасительным кругом, в пределах которого все они будут иметь твердую и благополучную почву под ногами. И если прежде сквознячки из другого, неустроенного мира доносились до него лишь из писем Евдокии, на которые можно было смотреть сквозь пальцы, то теперь это походило на порыв ветра, закрыться от которого было уже невозможно.

Андрей Петрович почувствовал, как спасительная прохлада коснулась его усталого лба и запотевших полуприкрытых век. Он привстал и поглядел в окно: из-за Невы наступала, будто сказочная флотилия, тугая тяжелая велеречивая туча. В лицо ударило освеженным липовым цветом и ярким запахом прибитой угольной пыли. Воздух был натянут, предстоя перед первою молнией. Полковник сидел среди темнеющего кабинета, подперев ладонью щеку, и смотрел на два раскрытых письма перед собою. Он думал, что для верности неокрепшего решения ему не хватает других, уже проговоренных, но еще не донесшихся слов.

 

Письмо Евдокии Александровны Бирюзовой к Андрею Петровичу Туманову

 

Здравствуй, милый друг. Видел бы ты, с каким восторгом встретила я твое письмо. Точнее, это было первоначальное мое чувство, когда я лишь раскрыла целый лист, исписанный твоим почерком. Сразу вспомнилось, как первое время я с трудом разбирала его и опасалась, что придется посвящать целые часы графологическим занятиям, пока не поняла, что сердце имеет способность вернее внешнего зрения растолковать и договорить все неясное. Рассуждение твое о времени так порадовало меня, что я зареклась унывать от твоего молчания, изредка прерываемого спартанскими записочками (которые получили такое прозвание по причине их лаконичности), если в нем рождаются такие мысли, которыми ты готов со мною делиться.

Затем ты говоришь о постигших тебя трудностях и ждешь совета. Эта просьба с твоей стороны ставит меня, признаться, в самое затруднительное положение. Кому, как не тебе, знать, что если нужно сыскать самого дурного советчика в делах полковника Туманова, то стоит посылать прямо на Петербургский форштадт. Ты же знаешь, что я заранее пойму и благословлю любое твое решение. Особенно теперь, когда годы научили меня вполне принимать и ту часть тебя, которой ты обращен ко мне, и ту, которая глядит совсем в другую сторону. Точнее, я бы не стала называть это твоею частью: есть целиком ты, ты на глубине, который равен сам себе и которого я знаю. А есть тот, кем ты являешься как полковник, муж, отец двоих детей, сын генерала... далее ты сам можешь продолжить. И моя слабость в том, что я равно привязана к обоим, потому что чувство мое слишком от мира сего.

Не прими, пожалуйста, этих моих размышлений за попытку уклониться от ответа. Признаться, перечитывая твое письмо, я больше думала не о тебе, а о Варе. Знаю, я для нее — совсем чужой человек, но она за столько лет молитв сделалась мне родной: с того дня, как я узнала о ее рождении одним памятным днем в Сестрорецке. И, вспоминая твои рассказы о ней, я все больше уверяюсь, насколько тяжелее испытание, выпавшее теперь тебе, в сравнении с тем, через которое прошла когда-то я. Для меня вовсе не было неожиданностью заявление дочери о том, что она уезжает жить в Петербург. Я предвидела, что рано или поздно что-то подобное произойдет, и очень этого боялась, хотя сама же вырастила ее в том убеждении, что главное — следовать сердцу. Надя была моим идолом, на нее я шестнадцать лет переносила все свое болезненно нерастраченное к тебе чувство. Но мне пришлось понять, что подлинным жестом любви, названье которой я, увы, часто поминаю всуе, здесь будет отпустить и позволить ей проживать ее собственную жизнь — как сделал то же для меня в свое время Мишель, заменивший мне отца, когда помогал мне встречаться с тобою. Не сразу я смирилась с такой необходимостью, и это было едва ли не так же болезненно, как признать когда-то невозможность твоего постоянного, воплощенного присутствия рядом. Теперь я с особенной радостью наблюдаю со стороны, как Надя взрослеет и живет какой-то своей деятельностью — и внешней, и душевной. Будто только признав ее от меня отдельность, я увидела во всей красоте то, как воплощено в ней соединившее нас с тобою когда-то, но главное — то, как явлена в ней искра Божественного. Я стану говорить теперь совсем очевидные вещи, но, глядя на собственных детей, мы часто забываем о том, что прежде всего они — дети Божьи. И нам стоит желать, чтобы в них была исполнена во-первых не наша, но вышняя воля. Надеюсь, ты не будешь досадовать, если я, зная твое отношение ко всему философскому, все же приведу здесь одну индийскую пословицу: «Ребенок — гость в твоем доме. Накорми, выучи и отпусти».

Пожалуй, я не могу представить твоих чувств при нынешних обстоятельствах — тебя ничего не готовило к такому ходу событий, и оттого ты растерян и обескуражен. Но насколько чудесно, что ты не обделен главным — доверием, с которым относится к тебе Варя. В настоящем положении это хрупкий дар, который всеми силами стоит беречь. Мне кажется, тебе теперь главное затаить все свое непонимание и протест против случившегося, насколько это возможно, и набраться терпения. Еще неизвестно, каким будет приговор, как отзовется на него Варя, каким она найдет при встрече этого человека, и что ей откроется о его к ней отношении? Конечно, по-прежнему детской ее жизнь уже не станет, а, значит, и для тебя это повлечет какие-то перемены. Но, быть может, это время наедине с собственным чувством чему-то такому научит ее душу, чего мы с тобою и со своим опытом предположить не можем?

Знаешь, Надя не так давно тоже открылась мне, что влюблена в мужчину совсем не нашего круга — князя и человека семейного. Представляю, как ты теперь, быть может, усмехнешься такому совпадению. Но на глубине согласишься, что есть вещи, от которых не стоит зарекаться, и от которых не отгородишься самым изящным и благонравным воспитанием. Из того, что Надя мне доверяет, и складывая то немногое, что стало мне известно о том человеке, я опасаюсь, что дочери нашей придется прожить довольно нелегкую и, возможно, даже мучительную историю. А то, как она с нею справится, зависит, увы, в меньшей мере от того, что смогла дать ей я, а в большей — от ее собственных усилий. Больно видеть, как страдает твое дитя, но еще тяжелее было бы знать, что это постигло его от неумения делать выбор. А научить этому никак иначе не получится, кроме как отпустив, — и чем раньше это произойдет, тем скорее собственные ошибки детей станут для них неповторимым опытом, через который они смогут своими силами двигаться дальше.

Боюсь, ничего дельного и утешного я тебе не сказала, да и не уверена, что подобные слова со стороны могут иметь силу. Единственное, что я могла бы сделать на твоем месте, — прислушиваться к дочери и стараться понять, отдает ли она себе отчет в своем выборе. А для того нужно попробовать не ссылаться постоянно к собственной оценке случившегося, но позволить ее уму и сердцу — уверена, уже достаточно окрепшим — составить собственное видение. И тогда вероятнее, что она сама прибегнет к твоему опыту и поддержке. Мое убеждение: такой ход событий, какого мы не могли расчислить, всего вернее заставляет обращаться к Тому, Кто нас превосходит и готов принять всякими: и беспомощными, и ничего не понимающими в собственной жизни. И в наших с тобою силах всякий день склонять перед Ним сердца, чтобы суметь расслышать вышнюю волю и иметь крепость последовать ей.

...А у нас теперь совсем не бывает ночи. Но и солнца почти нет: день льет дождь, день земля его впитывает и выдыхает. И в облаках блаженных этих паров я всякий день брожу вдоль крохотной нашей речки, лежащей среди овражистых берегов. Бывает, когда иду в сторону рощи, едва замечаю над водою тонко стелящуюся дымку, столь же неуверенную, как мое собственное дыханье перед всею этой красотой. А на обратном пути уже не различаю дороги: передо мною вырастают — будто облака, сошедшие на землю, или ожившая память твоих историй о горах Кавказа — невесомые громады тумана. Я иду среди них и понимаю: со стороны может показаться, что меня нет, и думаю, насколько это согласно с моим чувством полного умаления перед творящимся великолепием. Потом поднимаюсь извилистой дорожкой на вершину склона и чувствую себя еще одним маленьким странником над морем тумана, героем картины Каспара Давида Фридриха, существующей лишь в моем воображении. Прогулка моя происходит всегда примерно в одно и то же время, хотя я не задумывалась о том, пока не случилось одного прекрасного вторженья. Уверена, что он гораздо аккуратнее меня — я могу только спускаться со склона к сосновому перелеску или, уже миновав его, вновь подниматься ближе к насыпи. Но он всегда остается верен себе — кроткий локомотив, почти беззвучно и бережно прорезающий дремлющую равнину. Я замираю и провожаю точный ход его сердца, незаметно горящего внутри. Всякий раз хочу отметить час, в который усталый железнодорожник на западе заботливого дня неизменно ведет машину сквозь бесстрастие природы и редкое сочувствие человека. Но постоянно забываю, и теперь мне кажется, что здесь есть что-то, превышающее время. Это милостивый жест свыше: и весть о тебе, и доказательство бытия Божия.

 

XVIII

 

Английская набережная покачнулась и рывками стала удаляться из виду. Мелкая морось мешалась с поднятыми брызгами, и очертания берега гляделись, как сквозь тусклое стекло. Надя не хотела уходить в каюту до тех пор, пока пароход не выйдет в залив. Рулевой, невысокий финн, кричал: «Ход вперед!» но слышалось: «Кот вперед!», отчего смеялся кудрявый мальчик, тянувший за руку мать. Кругом суетились немногочисленные, но шумные пассажиры, но ветер все менее располагал к прогулке по палубе, и вскоре их голоса утихли в теплой глубине судна.

Громада Румянцевского музеума превратилась в желтоватый квадратик, и перед глазами поплыли другие столбы дворцов немых, что теперь еще больше напоминали тени. С наступившей холерой город будто вымирал, но для Нади здесь было заключено слишком много жизни, чтобы примириться с таким ходом событий. Она все вглядывалась в излучины Невы, узнавая приветные аллеи исхоженного наизусть Васильевского, и силилась расслышать, как по-прежнему, несмотря ни на что, колесами, сапогами и копытами по мостовой, стучит сердце Петербурга.

Она вынужденно покидала его, сама еще не зная, насколько. Эпидемия нарушила привычную вседневность многих: так и квартирная хозяйка, несмотря на давнее знакомство, вынуждена была поднять цену — большинство жильцов еще месяц назад спрятались по дачам, а то и уехали в дальние губернии, а ей нужно было чем-то существовать. Кроме того, с началом летних вакаций в университете прекратился Надин заработок со студенческих работ, да и матушка писала, что к ней перестали ходить ученики, — все заперлись дома. Пособия от отца хватало как раз на скромную жизнь вдвоем в Выборге, и девушка приняла нелегкое, но скорое решение уехать в родной город.

Теперь путь назад был отрезан Большою Невой, а последние пятнадцать рублей серебром отданы за билет. Путешествие пароходом было редкою роскошью для Нади — лишь иногда дядюшка отправлял ее так в Петербург, а все чаще она ездила обыкновенным шоссе, находя случайных или едва знакомых попутчиков. Оттого в другой раз новенький «Опыт», следующий до Гельсингфорса, и все очарования морского плавания привели бы девушку в совершенный восторг. Теперь Надя лишь усмехнулась символичному названию судна и вернулась к своим мыслям.

Постоянным усилием ее было удерживать в себе главную: не бывает испытаний сверх меры, да и те когда-нибудь закончатся; кто может вместить, да вместит. Наде казалось, что круг, замыкавший ее в себе, последние несколько месяцев все сужался и теперь становился равен тому квадратику палубы, что она собою занимала. Сначала единственный друг Саша внезапно уехала с матерью в деревню. Письма из Рязанской губернии приходилось ждать больше недели, а теперь, с карантинами, сообщение вовсе было расстроено. Потом из-за революционных событий в Европе государь велел закрыть кафедры философии, названные министром просвещения рассадниками вольнодумств. И Надя лишилась любимой своей отдушины — лекций профессора Колычева, которые она конспектировала последнее время с особым старанием, чтобы не только перечитывать самой, но и делиться с Сашей. С их помощью она находила ответы самым важным и затаенным, не всегда даже про себя проговоренным вопросам, и иногда, казалось, приближалась к пониманию «личной экзистенциальной ответственности». Вместо этого ректор вынужден был ввести курсы логики и психологии, читаемые профессором богословия Весницким. Надя, хоть и досадовала ужасно на эту перемену, не стала манкировать ими и находила даже в этих предметах что-то для себя занимательное. Но в новых лекциях, сухих и академичных, не было ничего от той поддержки, называемой Надей про себя утверждением бытия, которую она получала от рассуждений и примеров Колычева.

Вскоре семестр был завершен, и девушке пришлось отвыкать и от полюбившихся университетских коридоров, и от вида с Исаакиевского моста, и от радости делиться с Сашей лекциями Плетнева по русской словесности, которых та ждала особенно. Профессор и его дочь Оля, с которою Надя в последнее время сблизилась, переехали на дачу. Прекратились их литературные вечера по средам, на которые она редко и несмело, но являлась в надежде увидеть князя. Со времени их последнего свидания, память которого до сих пор отдавала тяжелым чувством, прошло уже больше полугода. В глубине Надя знала, что с ним все хорошо, но сердце, что ближе к поверхности жизни и оттого не умеет совсем не отзываться ей, все равно постоянно было в тревоге. Даже ходя по одним с ним улицам, делая привычный круг от музеума до Аничкова моста, всю весну она думала, все ли в порядке в служебных делах князя, которые для него составляют большую часть жизни. Политические события в Европе отозвались в стране решительными и жесткими мерами: были запрещены некоторые издания и устрожена цензура настолько, что даже в отчетах по университету смиреннейшего Петра Александровича едва ли не нашли крамолу. Узнав об этом, Надя пришла в ужас и не знала, чего ждать от происходящего: Плетнев всегда казался ей, да и многим, неоспоримым примером самой чистой и изящной благонамеренности. Ей показалось, что мир кругом медленно сходит с ума, и она испугалась, вдруг Владимир тоже терпит какие-то трудности в своих делах: он руководил благотворительным обществом и издавал журнал для сельского чтения. Но ежедневные сводки в «Северной пчеле» о все возрастающей смертности от эпидемии заставили забыть об этом перед новым тяжелым беспокойством.

В нынешнем прощании с подверженным несчастью и оттого еще более милым сердцу городом Надю поддерживала одна спасительная мысль: что, если князю удалось вырваться со службы и уехать на свою мызу? Тогда пространство их жизней снова будет общим, и она сможет даже узнать об этом наверняка. Оставалось только переплыть эту ночь и причалить к Выборгу.

Северное лето не обещало полной темноты, но в густо сереющих сумерках капитан распорядился по обыкновению зажечь фонари. Зеленый и красный, по двум сторонам они сопровождали ход судна, рассеянно отражаясь в колеблемой воде. Надя думала о том, как мало на земле природных источников света: лишь светляки да болотные огни, которые едва ли не вымысел романтических поэтов. «И оттого, если с других планет кто-то смотрит на нас, они видят, наверное, блестящие реки проспектов, которые, переплетаясь, напоминают микросхемы, или окраинные домики сел с далеко заметным светом человеческой жизни, заключенной в них. А мы, напротив, видим нерукотворные бриллиантовые дороги созвездий, среди которых порой сигнальными огнями блуждают самолеты — тоже зеленым и красным, как отражение моего маленького „Опыта”». Еще Надя вспоминала слова профессора Колычева о том, как греки называли философию второю навигацией — потому что она помогает не сбиться с пути, если звезды молчат.

Миновали Кронштадт. Тусклые прожекторы портальных кранов рисовали их замершие усталые силуэты. Невысокие волны ударяли о камни у подножия песчаной косы, тянувшейся к западу. После нескольких верст пустого горизонта вдруг показался неяркий, но приветный огонек Толбухинской башни. Старый маяк был очерчен крохотным участком суши, на котором помещался также освещенный смотрительский дом. Надя подумала, что люди в нем месяцами, а то и годами живут, отрезанные от остального мира, и находят в себе силы поддерживать свет. Почему же ей так нелегко смириться с этим вынужденным изгнаньем? «Передо мною столько примеров: матушка уже двадцать лет почти не оставляла Выборга — с тех пор, как приняла решение любить человека, с которым не может разделить жизни, только издалека. Саша несколько месяцев в далекой деревне, с одной Варварой Николаевной, и между ними, кажется, нет той редкой дружбы, которая связывает меня с матерью. Но она получает письма Петра Александровича, которые не оставляют сомнений. Да, у меня есть счастливая способность заполнять то место, что не занимает рядом со мною Владимир, своими мыслями о нем, постоянно возобновляя в памяти его образ. Но я чувствую, что меня у него нет. То, что прежде казалось, было — это так, случайные искорки. Как пишет один профессор словесности о чеховском герое: „Мало ли искорок мелькает перед ним по дороге со станции, это же не главная часть жизни”. Но были же у меня когда-то силы думать, что это неважно. Верно, мало я прочла Нила Сорского. Что со мной не так? Значит, у Марлинского сердце — чернильница, у Брайана Молко — пепельница, а у меня, кажется, пустая бонбоньерка. Вечно ищет своего и ничего не умеет создать само. Разве что терпение. Только у меня оно похоже на какое-то странное бездарное изобретение вроде песочных часов, заколдованных вечно переворачиваться. Полно... хотя утро едва ли будет мудренее вечера, к тому же, теперь так сложно отличить одно от другого», — с этими мыслями Надя, озябнув, спустилась в каюту. Следующей было «Откуда на пароходе комары?», и вскоре, не успев и вспомнить о своем страхе морской болезни, она забылась нелегким, но целительным сном. Солнце незаметно село, над заливом собрались облака, и сигнальные огни моря и неба не могли разглядеть друг друга.

 

Спасская мыза лежала в ночном тумане. Очертания редко разбросанных дач причудливо выступали из темноты: неподалеку, в парке Лесного института, еще догорала иллюминация, затеянная в честь храмового праздника. Местные жители называли его миниатюрою Петергофского торжества. Одно занавешенное окошко горело в долговязом домике, как называл его хозяин. Против своего обыкновения засидевшись заполночь, он стоял у приоткрытой форточки и слушал сверчков, вволю разошедшихся в своем пении среди заросшего палисадника. Из-за холеры доктор Нордстрем, советам которого Петр Александрович следовал неукоснительно, запретил выходить на улицу после заката, и это было единственной возможностью скромной вечерней прогулки. Плетнев не решался запечатать письма, что хотел отправить утром при первой возможности, и, переходя от окна к столу, все взглядывал на него.

«Милая Александра Васильевна! Знаю, будет лишним относиться к Вам вопросом о здоровье: Вы, следуя моей просьбе, всякий раз с аккуратностью сообщаете мне хорошие новости — уверен, так будет и впредь. Более всего, конечно, мне бы хотелось переменить нашу переписку на встречи, но я не смею торопить события и полагаюсь единственно на Провидение, а также на мудрость матушки Вашей, которая рассудит, когда с наибольшею безопасностью Вы сможете выдвинуться в сторону столицы. Спешу со своей стороны успокоить Вас: здесь, на Спасской мызе, холеры вовсе нет, как не бывало ее и в тридцать первом году. В город я почти не езжу, все предосторожности исполняю, оттого прошу Вас оставить всякое беспокойство обо мне. Теперь я должен повиниться перед Вами. Действительно, новый Бутурлинский комитет по цензуре представил Государю доклад с выдержками из моих университетских актов с указанием на „следы либеральных идей”. Узнав об этом, я тотчас отнесся к Наследнику письмом, где изложил все правила моей жизни, службы и моих сочинений. Этим дело кончилось, всерьез не растревожив меня ни на минуту: кое-какой опыт и уверенность в тех, у кого моя преданность не вызывает сомненья, много тому способствовали. Оттого я не стал утомлять Вас и смущать Ваше чувствительное сердце такою безделицей. Нет, я вовсе не сержусь на Надежду Михайловну, написавшую к Вам об этом, — напротив, я был тронут ее вниманием, но просил умерить некоторый воинственный дух, которого прежде в ней не замечал. Ваша подруга намеревалась собирать подписку в защиту меня, а также против отставки Колычева. Я объяснил m-lle Сперанской, что эти две меры совершенно противоречат друг другу, и, надеюсь, убедил ее не предпринимать теперь ничего, выражающего сомнения в существующем порядке. Прошу и Вас употребить свое влияние на подругу и присоединить дружеские слова к моему наставническому голосу. Также Вы можете обрадовать Надежду Михайловну тем, что Иван Вячеславович получил место на кафедре в Дерпте, наиболее теперь свободном от всех цензурных запретов, и там же он затевает издать собрание своих лекций.

Жуковский был очень польщен и счастлив заочным знакомством с Вами. Его маленькую дочь тоже зовут Александрою Васильевной. Он выразил надежду, что скоро все мы сможем увидеться. Во мне эти слова его породили мысли о том, какими найдет всех нас эта желанная встреча? Точнее говоря, кем она найдет меня и Вас... Вы представляете, как я должен быть счастлив, зная, что намерение наше скреплено искренним и обоюдным стремлением, пусть существует оно пока единственно между нами.

Хочу привести одно из его писем, которое знаю едва ли не наизусть. Оно относится к лету тридцать первого года, когда Петербург переживал беду, подобную нынешней. Не знаю, отчего, но слова эти, несмотря на печальный их повод, всегда вызывают во мне чувство какого-то утверждения жизни. Быть может, здесь тоже будет уместно памятное мне Ваше рассужденье о природе меланхолии Жуковского — того, кто умел уберечь себя от отчаяния.

„Мы в Петергофе, в достаточной безопасности от заразы. Все тихо вокруг нас. Погода великолепная; природа обычно-прекрасная, блистающая и спокойная, как будто с людьми и не совершается никакой беды. Здесь, на морском берегу, есть пленительный уголок, называемый Монплезиром; это небольшой дворец в нормандском стиле, построенный Петром Великим. Возле него терраса, осененная ветвистыми липам, которые теперь цветут. Море расстилается перед этою уединенною террасою; тут любуются прекрасною картиною заходящего солнца. Но, право, совестно наслаждаться даже красотами природы. С этой террасы видны на небосклоне с одной стороны Петербург, с другой Кронштадт: оба заражены холерою, и воображение невольно переносится к многочисленным сценам страданий и горя; и прекрасная картина тишины, находящаяся перед взорами, тотчас утрачивает свою прелесть: тоска точит сердце как червь”.

У меня сохранилось и несколько болдинских писем Пушкина той же поры: не привожу здесь, чтобы составить нам удовольствие прочесть их вместе. Всем сердцем желая приблизить эту возможность, я (уверен — и Вы со мною) всецело предаюсь вышней воле и остаюсь с неизменными чувствами к Вам.

П. Плетнев».

 

Пустая пристань у Абоского моста приняла нескольких морских путешественников. Кого-то встречал экипаж, другие тотчас взяли извозчика. Надя поднялась по ступенькам и проводила взглядом уже отходивший пароход. Кругом было непривычно тихо, никаких криков и грохота, которые обыкновенно доносились со стороны торгового порта. Дальние корабли у причала казались спящими, а со стороны Гельсингфорса залив был чист как никогда.

На улицах тоже было пустынно. Надя не узнавала своего города, вечно полного туристами, занятыми осмотром древних красот в небольших пределах старой крепости. Даже лавка с кренделями была закрыта, и на балкончике у Мотти, славившемся самым лучшим видом на башню Святого Олафа, никого не было. На рыночной площади сидели только одинокий старьевщик и невозмутимая женщина, торговавшая шелковыми платками. Ни молока, ни мяса, ни зелени теперь никто покупать не решался, и кулинарные ряды покинуто пустовали. Надя глядела вверх на неровную кладку средневековых башен, которые, верно, пережили не только десятки эпидемий холеры, но и чуму. Если огромный Петербург, когда она покидала его, отчего-то показался ей таким беззащитным, то Выборг своей древнею мощью, напротив, внушал уверенность, что выстоит и сбережет в своих стенах всех, кому необходимо за ними укрыться. Только погребальный звон с лютеранской церкви, нарушивший тишину, говорил о том, что и здесь несчастье не прошло стороною.

Ускорив шаг, Надя в четверть часа добралась до почтовой станции. Здесь, верно, давно не бывало проезжающих — не слышно было стука из кузницы, лишь пара лошадей, задумчиво поводя ушами, стояли в загоне да бегали по двору куры. Смотритель дремал за неубранным столом. Пылинки кружились в свете луча, пересекшего комнату по линии одной из досок на полу. Надя была очень смущена необходимостью разбудить хозяина станции и решилась лишь еще раз хлопнуть дверью. Мужчина пошевелился и смерил вошедшую удивленным взглядом.

— Мне не нужны лошади, ваше благородие, позвольте лишь взглянуть на дневную книгу, — предупредила она его вопросы.

— Зачем это? — нахмурился смотритель.

— Вы же видите: я не ревизор и не мошенник, а просто влюбленная женщина. Понимаете? — подошла ближе Надя и положила на стол гривенник, еще по дороге кстати найденный за подкладкой капота. — Мне необходимо знать, приехал ли в город один человек.

— Дело молодое, — усмехнулся мужчина и снял локти с толстого раскрытого журнала, лежавшего перед ним. — Да разве вы не знаете — с завтрашнего дня город закрывают.

Девушка лишь еле заметно покачала головой.

— Впрочем, глядите, только быстро.

Записей за неделю было совсем немного. Надя тотчас узнала знакомую руку. Неразборчивый почерк, позавчерашнее число. Она ничем не выдала свое ликование, лишь подтвердила внутреннюю уверенность. Она будто видела перед собою, как Владимир прижимает левой рукой страницу, как торопится поставить подпись, как держит перо в привыкших к нему пальцах. Ей казалось, след его дыхания еще покоится здесь.

Надя не помнила, как благодарила смотрителя, — только его озадаченный взгляд. Напрасно боясь встретить знакомых, она вернулась в городские стены. Таясь за деревьями сада, обошла свой дом и, почти не заметив крутизны подъема, оказалась на вершине насыпи. Это было с детства любимое ее место, остаток крепостного вала, спрятанный в низкорослом, будто ползущем под гору рябиннике. Теплый мшистый камень, выдающийся над оврагом, принял старую знакомую, а теперь редкую гостью. Благодарным и успокоенным взглядом Надя смотрела на залив. Мыза, где жил теперь князь, терялась среди скалистых островков где-то у того берега. Она не знала даже, в какой стороне, но это было неважно. В привычном, но никогда не терявшем очарования виде просвечивала особенная, невозблагодаримая красота. Краешек башни электропередач сквозь листву казался верхушкой готического храма. Где-то на расстоянии прищуренного взгляда небо сливалось с морем. Не то случайный парусник, не то призрак скользил по фарватеру. Наде, как это иногда с нею бывало, вдруг пришла в голову евангельская цитата, которую она не могла вспомнить полностью, лишь главные слова — «сердце» и «источник». Она подумала, что тотчас может наверняка узнать ее от матери. Мысль эта не отпускала, и с нею Надя спустилась и стала двигаться в сторону дома. У маленькой заводи на каменистом берегу стоял князь и глядел сквозь прозрачные паруса на дальний утес и рассыпанные под ним домики выборгского форштадта.

 

Побережье любовалось собою в ясных, едва колеблемых водах. Воздух оставался теплым по-летнему, лишь густо тяготеющая дымка, почти не различимая взгляду, говорила о медленном, но неуклонном повороте к зиме. Редкие выдохи леса отдавались в невозмутимом небе всполохами отжившей листвы, и море, привыкшее принимать лишь отражения, присущим ему жестом вбирало золотой след, продлевая затихший шелест собственным голосом. В оттенке волн и бесконечно приближавшейся к берегу пены будто разлился медный отголосок, созвучный темному песку и цвету разбросанных по нему веток и кусочков древесины.

Надя знала, что к середине осени и небо подернется буроватой рябью, смешав на своей глубине зелень, багрец и желтизну тех листьев, что не долетели до моря. В несколько ночей деревья опустеют: между ними пролетит крылатое существо из Иоаннова сна, хвост его повергнет на землю звезды кленов, берез и осин, и отдаст их ветру. Ни одно из небесных светил он не заденет пока.

Выборг по-прежнему пустовал: схлынувшая было холера вновь заставила жителей затаиться в своих домах, а робкие искатели древностей покинули старый город так же быстро, как появились в его стенах. Найти уединение и среди безлюдных улиц не было прихотливою задачей, но Надя, следуя свежей привычке, всякий вечер выбиралась на Панцерлакс.

Это место не было свидетелем ее детства — высокую площадку поверх крепостных укреплений петровских времен возвели несколько лет назад. Но нынешнее лето было первым со времен отъезда в Петербург, когда Надя так надолго задержалась в этом городе, и теперь могла вернее и крепче узнать его и сродниться с ним новым, повзрослевшим сердцем.

Устроенные дорожки парка оканчивались миниатюрными изваяниями на манер античных скульптур и смыкались у высокого портика с видом на море. Стоя среди широко расставленных дорических колонн, можно было охватить взглядом тот берег, синь залива и индустриальные громады порта. Побитое дождями здание выщербленными рамами глядело на присыпанную листвой узкоколейку с замершими вагонами, а в стороне торжествующе покоились краны. Надя рассматривала один из них, и он в своих стройных очертаниях, покрытый голубоватой, пожухлой кое-где краской и разводами ржавчины, казался ей соприродным и небу, и морю, и разлитому в них отлетевшему лесному дыханью.

— Редкая отвага в наши смутные дни — стоять у воды.

Надя обернулась. Она не расслышала шагов из-за мерного гудения порта и свиста ветра, до нее донеслось лишь близкое колебание воздуха, осевшее на губах князя. Она подняла на него взгляд и улыбнулась нескрываемо широко, думая о том, как прожитый год замыкается жестом, с которого все началось.

— Стоит ли страх перед холерой того, чтобы отнимать себя от этой красоты? — проговорила она ровно, радуясь тому, как внутренняя дрожь сгустилась в теле, не переливаясь в слова.

— Природа равнодушна и будет блистать все теми же красками, когда и следов наших среди нее не останется, — произнес Одоевский раздумчиво, и Наде показалось, что с ней говорит не человек, соединенный с нею словами и взглядами, но образ автора повестей, знакомый ее прежнему, полудетскому воображению. — Но я не поверю, если вы скажете, что вовсе не боитесь, — вдруг перевел он взгляд с подернувшейся тучами панорамы на нее, будто повинуясь движению ветра.

Надя ответила не сразу. Она глядела перед собою на очертания дальнего берега, следуя сложившейся привычке искать и угадывать среди них место, где могла стоять мыза князя. И лишь теперь ей открылась картина обстоятельств, прежде не сходившихся в уме: контуры портальных кранов оттуда, из Ронгаса, должны быть вполне различимы. Значит, Владимир, стоя у крыльца или прогуливаясь вдоль мшистых камней, разбросанных перед ним, сам того не зная, достает взглядом до точки, в которой всякий вечер стоит она. Но ее слабое сердце так подвержено волнениям изнутри и смущено движениями на поверхности, что не может расслышать и простереться в устремленном ответе.

— Боюсь, и много боюсь, но другого, так что холере моего страху уже не достает, — решилась Надя проговорить к человеку.

— Чего же вы боитесь? — снова глядя перед собою, спросил князь.

— Того, что не достанет сил справиться с собственным выбором, — произнесла девушка и почувствовала, как дрожь подступает к горлу. Она скрестила руки на груди, будто силясь удержать ее внутри.

Одоевский смотрел, как медленно рассыпается уголь из-под ковша портального крана, как прорезают на повороте воздух его громоздкие опоры.

— Знаете, — повернулся он к Наде, избегая смотреть прямо в глаза, — я слышал о замечательном действии, какое произвело на диких татар чтение нагорной проповеди из Евангелия. Эпизод этот заставил меня вспомнить другие слова из него: «могущий вместити, да вместит» — тем и высоко Писание, что оно всякому дает, сколько он может взять. Так же и с обстоятельствами жизни — нам посылается лишь то, что мы способны пройти.

Надя вспомнила, как колеблемая палуба пароходика несла ее вдоль изгибов Васильевского острова и внутри звучал этот текст из Матфея. Она примиряющее улыбнулась — не князю и не самой себе, но от избытка тихой ясности. Ей не казалось, что путь ее станет легче или следование ему — понятнее, но для нее в этом возлюбленном эхе сохраненных на сердце слов совершилось благословение быть.

Тучи собрались незаметно, и парапет смотровой площадки скоро покрылся рябью темных капель. Одоевский и Надя, поддерживаемая им под руку, спускались высокими ступеньками старого бастиона. Позади оставался оседающий вид на залив, выцветшие без солнца краны, горы угля, ставшие чуть меньше, неразличимо для далекого взгляда. В низком здании за дорическими колоннами помещалась детская школа искусств. Окошки, обрамленные рядами цветных папок и горшечных растений, в сереющем, спрятанном предзакате гляделись приветно. Родители ожидали в широкой рекреации, где запахи прирученного музыкой дерева сливались с отдаленными, будто усталыми звуками. Между страниц забытого на скамейке учебника музыкальной литературы дремал черно-белый портрет князя Одоевского. В маленьком сквознячке из-за неплотно прикрытых дверей билась соленая, безудержная свобода. Она провозглашала скорый конец уроку, даря предвкушение короткого пути домой среди дождливых сонных стен, за которыми было обещано устроенное тепло. Надя вспоминала, как часто поднималась этими ступеньками, скользкими от дождя, и замечала, что путь к красоте всегда содержит опасность. Теперь же идти обратно с тяжелым невыплаканным сердцем ей было несокрушимо легко.

 

XIX

 

Сквозь плотную морозную вязь за стеклом была видна лишь плывущая темнота и среди нее блуждающие огни. Небольшой подъем и чуть переменивший звучание стук колес по заснеженным доскам настила говорили о том, что экипаж взъехал на Исаакиевский мост. «Почти дома».

Нет, Саша решительно не могла вместить, как такая разительная перемена в ее жизни случилась среди совершенно не шелохнувшегося, безмолвного свидетеля-города. Наплавной мост, по которому столько раз проезжал с Моховой к Университету ее прежний, княжеский экипаж, теперь переправлял к ректорскому флигелю его новую хозяйку. Если бы открыли каменный — возможно, все стало бы чуть-чуть соразмернее. Но вверх по Неве по-прежнему громоздились мощные опоры и вмерзшие в лед сваи, обещавшие укротить реку в какой-то неведомый срок. Саша понимала, что не в мостах, конечно же, дело, но ее не успевавший взрослеть ум все старался своими силами истолковать происходящее. Возможно, оттого это казалось ей еще увлекательнее, чем прежде, что любое свое сомнение и любую догадку она могла теперь поверить и услышать внимательный отклик. Но к этому новому обстоятельству своей жизни, такому сияющему и несметному, она пока будто не решалась привыкнуть.  И, вспоминая слова Пушкина о том, что привычка — замена счастью, Саша была даже этому рада.

Утренний взгляд ее не сразу верил в пробуждение, когда ему представала блестящая сквозь снежные пары Большая Нева, за которою рисовались акварельные очертания Адмиралтейства и Зимнего. Долгие гулкие комнаты принимали ее маленькие шаги, оставляя их почти не замеченными, пока она не подходила к кабинету Петра Александровича. Стояла на пороге, любуясь окружавшими его склоненную фигуру морозными бликами, и считала секунды до поворота его головы, будто хотела уложить их в воображаемую сокровищницу. Так было всего два дня, а казалось — пожалуй, месяц. Как в детстве: едва приедешь в деревню, и время-вода густеет, становится как молоко.

Ресницы смыкались, смахнув случайную слезинку, и сквозь них фонари гляделись размытыми шарами света, похожими на огромные диковинные цветы. Ехали из дома Вяземских на Невском, где еще продолжалось дружеское чествование Жуковского по поводу дня его рождения. Сам виновник торжества прибыть на родину не смог, и оттого затеваемое народное празднество обернулось скромным домашним вечером. Но Саша все равно немного устала от многоголосой толпы, мелькания дамских бриллиантов и блеска орденов под белыми мужскими галстуками. Хотя сам дух этого события был ей гораздо понятнее и симпатичнее, чем на прежних светских приемах, от которых она теперь была счастливо избавлена новым своим положением. Правда, Петр Александрович давеча удивил ее признанием, что любит иногда бывать в высшем обществе, но это свойство, как и все, что Саша встречала с его стороны, было исполнено какой-то ясной сознательности и вызывало только радость приятия. Она все никак не могла соотнести себя с новою ролью дамы, хотя, казалось бы, больше десятка утверждений в том услышала за прошедший час. Самым значительным из них было приветствие наследника, который подошел к ней, как к коротко знакомой, — Александр Николаевич почтил своим присутствием недавний обряд, будучи посаженым отцом жениха. Вяземский с женою, тоже побывавшие гостями на свадьбе, приняли ее как родную. Некоторые знали Сашу еще княжною Щетининой и при встрече сочли долгом наградить ее комплиментами и поздравлениями. Все это, как и новые знакомства, несмотря на приобретенный светский опыт и возможность не отпускать руки Петра Александровича, вызывало в ней смутительные чувства. Ей казалось, что происходящее с нею слишком превосходит эти обыденные разговоры, и что она предпочла бы хранить его только внутри. И вместе с тем она постоянно должна была справляться с потребностью, так напоминавшей детское желание упасть в сугроб, — хотелось говорить или даже петь, но не к людям, а к чему-то большему. Но все это снежное, переливчатое и сильное, как ледоход, что подступало от сердца к устам, ей приходилось умещать в маленькие слова. «Я люблю, я люблю, мое чудо, я люблю тебя вечно и всюду», — бежала складная строчка в голове, причудливо сталкиваясь со звуками и голосами, льющимися кругом. Граф Блудов читал витиеватое посвящение Жуковскому, затем все пели хором «Боже, царя храни», от которого у Саши всегда шли мурашки по коже, и она хотела спросить дома Петра Александровича, бывает ли с ним такое. Потом граф Виельгорский исполнил пресмешные куплеты, сочиненные Вяземским об общем, милом всем друге:

 

Будь наш тост ему отраден,

И от города Петра

Пусть отгрянет в Баден-Баден

Наше русское ура!

 

Саша думала, как мудро и красиво случился именно теперь этот праздник, посвященный поэзии, которая помогла когда-то им обоим проговорить свои чувства, соединившие их перед Богом несколько дней назад.

Потом все собравшиеся оставляли свои имена на подписном листе, который решено было с первою же почтой отправить Жуковскому. «Александра Плетнева», — черным по белому вывела она сама то, что все равно продолжало казаться невероятным. Только прибавилась еще одна неотступная строчка, бегущая в голове. Да, была запись в церковной книге, но из того часа она не запомнила ничего, кроме лица напротив, облитого румянцем восторга, что стояло перед глазами в каком-то теплом сиянии. Лишь теперь, на съезде с моста, Саша поняла, как это похоже на впечатление от первого дня их встречи. Когда она запомнила только имя и все твердила его про себя, будто боясь упустить.

Рессоры взрыли небольшую горку снега, заботливо уложенную дворником перед крыльцом флигеля.

— Приехали, — услышала Саша по правую руку и посмотрела перед собой.

Напротив сидела Оля и то ли дремала, то ли из тактичности прикрыла глаза.

— Пойдем домой, ваше превосходительство? — уже настойчивее произнес Петр Александрович и чуть сжал ее ладонь.

Карета качнулась за спиной, впереди в чугунной ограде лежала скованная Нева, а над нею были неподвижно обращены к земле россыпи созвездий. Они с пониманием глядели на Сашу, заключая в себе такое необходимое ей пространство для соразмерности.

 

Берега Ладоги становились все более извилистыми, а темнеющая полоска на горизонте не то означала близость какого-то селенья, не то лишь обрисовывала мечтанье о нем. На третьи сутки пути среди безмолвной снежной равнины Евдокия не удивилась бы встретить мираж и вспоминала о подобных явленьях, описанных местными путешественниками. Она потеряла счет дням, тающим на исходе года в движенье по самой кромке полярной ночи. Среди дорожных тягот сон давался нелегко и чаще приходил уже под утро — то голубевшее сквозь метель, то озарявшееся медлительным северным солнцем. Изредка приходилось останавливаться перед переправами через небольшие речонки, трудность которых по зимнему пути состояла лишь в необходимости спустить коляску на лед и вновь поднять к противоположному берегу. Открытые закаты, которые не могли не обращать на себя даже задремавшего взора, были любимым зрелищем путешественницы: красноватые стволы древних сосен и елей стояли среди золоченой хвои, поземка, несшаяся вокруг экипажа, гляделась россыпью искрящейся каменной крошки, и снежное солнце уходило куда-то в замерзлые волны, в олонецкую даль.

Озеро на многие версты было совершенно безжизненным, и Евдокия вспоминала его приветную гладь в окрестностях Коневецкого монастыря. Следуя от Кексгольма и лишь через час пути по ледяному простору завидев впереди очертания острова, она также различила множество темных точек, разбросанных перед ним на треть версты кругом. Оглядевшись по сторонам, Евдокия заметила тюленей, которые отдыхали среди льдин и сообщались со своими собратьями из-под воды сквозь оттаявшую полынью. Кроткие существа эти всегда производили на нее какое-то умильное впечатление своими беззащитно раскрытыми круглыми глазами. Теперь то ли воображение ее разыгралось вдали от цивилизации, то ли и вправду показалось, что голоса этих животных напоминают звуки музыки из ранних альбомов «Pink Floyd». Чем ближе был берег, тем вернее точки превращались в силуэты монахов, удивших рыбу над прорубями, а в сплошной громаде острова различались вершины елей и купола.  И, уже въехав на монастырскую землю, Евдокия зажмурилась перед ярким лучом, обрисовавшим грандиозный металлический крест в начале широкой аллеи.

Из святынь ее всех больше тронул местный образ Богоматери, где Спаситель был изображен с двумя голубками на руках. Это напоминало Рафаэлеву «Мадонну с щегленком» и заставляло задуматься о таинственной силе, которою древнерусский иконописец и творец Возрождения на другом краю света были движимы так созвучно. Бродя в окрестностях храма, она не замечала особенной перемены своих впечатлений из-за того, что оказалась на древнем и святом месте. По-прежнему самый живой восторг ее вызывало искусство, с которым рукотворные строенья вписаны в безвременную жизнь природы: как тень сосновой ветви лежит на шершавой стене, как грубый камень с годами меняет очертания и цвет, впитывая влажный и соленый озерный воздух. Даже теперь, проделавши далекий путь к монастырю, осмотрев его и отстоявши одну обедню, Евдокия всего чаще уходила молиться к соснам.

Поездка к Ладоге со стороны путешественницы, так редко оставлявшей пределы родного города, сложилась в желании расплескать на просторе ту благодарную радость, с которой все сложнее было справляться одной. Человека, с которым можно было вполне поделиться ею, она кругом себя не находила, да и понимала, что происходящее с нею теперь едва ли уложится в речь, и потому искала другого языка и большего собеседника. Она с юности видела себя в том персонаже не написанной еще повести, который подобными чувствами был движим, шагая по степи. Грандиозное северное озеро и долгая зимняя дорога кругом него показались Евдокии прекрасным путем к взыскуемой соразмерности.

Последние месяцы она будто заново проживала свое сближенье с Андреем Петровичем: он писал ей часто, откровенные и длинные письма. Она сделалась единственною поверенной всех его дел, связанных с предстоящей командировкой в Иркутск и судьбой Вари. Такая перемена для Евдокии была причиною не одного восторга, но и тяжелого искушения: мечты о совместном счастье, казавшиеся давно отжившими, вновь заговорили к ее неокрепшему сердцу. Человек, которого она когда-то полюбила по-детски, не имея почти никаких понятий о жизни, с годами представал перед нею все с новыми чертами. И все это время она училась принимать его, но не всегда умела понять: его чувство долга, подавляющее способность следовать своим намерениям, его желание соответствовать ожиданиям — чьим угодно, вместо попытки прислушаться к собственным. Она, казалось, уже смирилась с тем, что он так и останется человеком, который, сам того не осознавая, пробудил ее жизнь, но так и не сумел осмыслить собственную. Конечно, она не теряла надежды на то, что это когда-нибудь произойдет: быть может, мгновением на исходе дней, которое уже не донесется до нее, но останется между ним и Богом. Но стать свидетельницею того, как в нем созревает решение, подобного которому она всегда от него ждала, было слишком сильным впечатлением после стольких лет. И самым сложным было — не искать ничего для себя, но любоваться со стороны красотой человеческого поступка.

Лишь получив последнее письмо, в котором Андрей Петрович сообщал о высочайшем одобрении на его командировку и намерении вскоре выезжать в Сибирь вместе с дочерью, Евдокия почувствовала странное облегчение. Она будто больше не была действующим лицом этой истории, но вернулась на привычное свое место далекой сопричастной наблюдательницы. Она знала, что отныне будет любить этого человека еще сильнее, но именно это и полнило ее силами отпустить его — уже в третий раз, и теперь, казалось, по-настоящему. Она была уверена, что Андрей Петрович со всем справится, а внутреннее чувство правды и благодарность дочери, к выбору которой он отнесся с таким нежным уважением, вознаградят его тяготы вполне. Единственное, на что она тайно уповала в отношении себя: что, вернувшись в Петербург, он сделает какие-то шаги навстречу к Наде, которой теперь отец был нужен более, чем когда-либо прежде.

Не без трепета отмерив по карте расстояние от Выборга до Иркутска и поразившись той пропасти верст, что на долгие месяцы ляжет между ними, она ощутила и необъяснимую, давно взыскуемую свободу. Многие годы она не решалась приехать в столицу, боясь в несдержанности своих чувств нечаянно задеть жизнь, от которой пообещала себе держаться в стороне. Теперь же путь Евдокии от Ладоги лежал через Петербург, где она собиралась впервые навестить Надю на ее самостоятельном чердачке, и сердце ее почти по-детски предстояло будто бы перед праздником.

 

Неприветные окраинные строенья тянулись вдоль Шлиссельбургского тракта, но ясный морозный свет сглаживал их черты и сообщал им какую-то мягкость, а свежий снег наряжал на радость встречному взгляду.  Нева здесь была уже дикой, первозданной, вырвавшейся из чугуна и гранита и покойно повинующейся одному руслу. Глубокий сон сковывал подо льдом ее древние изгибы. Варя сидела у окна в просторном обитом мехом дормезе, то взглядывая за узорное стекло, то оборачиваясь в сторону отца, который отвечал ей короткой полуулыбкой сомкнутых губ. Впереди под конвоем двигались арестантские открытые сани, которые, как выяснил на заставе Андрей Петрович, было положено как можно дольше гнать без остановок, а значит, на ближайшей крупной станции они должны будут разъехаться. Пока отец предъявлял подорожную на выезде из города, Варя, держась на оледенелой подножке дормеза, успела разглядеть и скорее угадать Стрешнева среди четырех укутанных фигур. Лицо его так вытянулось и обросло, что, казалось, только взгляд Николеньки, которым все это время любовалась Варя, помог ей теперь узнать его отца. Она не надеялась, что он заметит ее и поглядит в ее сторону, хотя при прощании Анна Сергеевна сообщила сыну о намерении девушки последовать за ним. Она не тешила себя никакими надеждами, все в ней отступило перед ужасом положения, в котором людей везут по морозу в открытых санях и оледенелом кандальном железе. Варя знала, что впереди еще долгий тяжкий путь до первой желанной возможности сделать хоть что-то со своей стороны супротив этого ужаса. Теперь оставалось лишь выравнивать дыхание и считать версты до станции, где, быть может, им доведется пересечься еще раз.

Тяжелый трепет, в котором предстояло ехать до самого Шлиссельбурга, заставлял Варю невольно обращаться памятью к прожитому, чтобы отвлечься от настоящей минуты. Перед мысленным взором вставало то давешнее прощанье с матерью и братом, которым она так и не смогла ни объяснить главной причины своего отъезда, ни, тем паче, высказать предположенья, что они, быть может, не свидятся боле. То воображение перебирало самые памятные моменты прошедших месяцев: первая записка от Стрешнева из крепости, которую они читали вместе с Анной Сергеевной, где он сообщал о неизменности своего здоровья, прося мать выслать ему книг и денег на чай. Разговор с Федором после его вызова на допрос, ее откровения и мрачные подробности петропавловской действительности, которыми он с нею, как со взрослой, поделился. Бесхитростное объятье, которым наградил ее маленький Николя, встречая в один из последних их общих вечеров. То, как отец мягко призывал ее задуматься, говоря, что испытанье неволей меняет людей и часто делает их неспособными к доверию и закрывает для лучших чувств. Как почти то же не без удивленья она услышала от Анны Сергеевны, которая знала, как сердце ее сына очерствело после гибели матери его детей, и как она, глядя на совершенства Вари, опасалась, что тот может причинить ей боль. Как она ровно отвечала им, что следует за Стрешневым лишь для того, чтобы быть рядом, не питая надежд, что он сможет когда-нибудь ответить на ее чувства. И как при этом затаенное упованье грело ее изнутри, сообщая какой-то особенный подъем, в котором она предстояла перед новой, открывавшейся порой жизни.

Чувство это было далеко от чистого восторга — при всей неискушенности Варя понимала, что едет не в путешествие за счастьем. Один рассказ Федора, проведшего всего несколько часов в крепости, и нескрываемый ужас в глазах кузена говорили, что ей предстоит стать сопричастной большому испытанию. То, что она не вполне готова к нему сердцем, дало понять недавнее известие в «Русском инвалиде».

Просматривая газету (это за последнее время вошло у нее в привычку), Варя натолкнулась на странную таблицу, и вдруг взгляд ее выхватил:  «Неслужащего дворянина Николая Стрешнева, двадцати восьми лет, — длинный столбец поплыл перед глазами, — подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Девушка очнулась, с трудом разведя ресницы: перед нею было мутное очертание фигуры отца, протягивающего стакан воды. Андрей Петрович корил себя, что не спрятал досадного нумера: он получил известие от Ростовцева накануне, но ничего не говорил Варе до официального объявления. Он не рассчитал того обстоятельства, что читать правительственный документ — особое искусство, которым в совершенстве владел он, но не дочь. Столбец, из-за которого она лишилась чувств, содержал заключение Генерал-аудиториата, а следующим, что девушка уже не успела досмотреть, была объявлена высочайшая конфирмация: «Лишив всех прав состояния, сослать в каторжную работу в рудниках на десять лет». «Все будет хорошо», — только и мог сказать полковник, обнимая дочь, чтобы спрятать свое лицо. А Варя не сдерживала слез и благодарила отца за то, что и в этот момент он оказался рядом. Оттого такой неизмеримой и спасительной становилась в ее глазах его поддержка и готовность следовать за ее решением, какое иной родитель воспринял бы как вредный вздор. Но величины всех трудов, сомнений и уступок себе самому, что пережил за эти месяцы Андрей Петрович, не могла себе представить даже дочь, с которою он многим делился.

Единственным, что далось полковнику видимо легко, было испросить у Клейнмихеля отставки от должности управляющего заводом. Петр Андреевич был рад заменить слишком прямого и безукоризненного инженера, рядом с которым его профессионализм не мог не меркнуть, на своего протеже, который обещал устроить дела на Александровском по образцу его канцелярии и держать графа в курсе всех мелочей. Прежде по собственной воле Клейнмихель не решался этого сделать, помня об авторитете Дестрема и Мельникова, стоявших за назначением Андрея Петровича. Гораздо более решительный отпор, отказываясь от такой почетной должности, встретил полковник со стороны супруги. Для нее это был статус в свете, выгодные знакомства и частые приглашения в дом графини Клейнмихель, состоявшей в родстве с влиятельною фрейлиной Нелидовой. Полковнику пришлось доказывать Марии Дмитриевне государственную важность строительства железной дороги в Сибири и ссылаться на собственный долг, который не позволял ему отправить на изыскания неопытного инженера. Эти разговоры тяжко изматывали Андрея Петровича, который не мог найти в себе сил да и счел благоразумным не раскрывать супруге другой, главной причины своей командировки. Варина просьба ехать с отцом, чтобы «увидеть Россию» была принята матерью как ребяческий каприз, которым она еще готова была потакать.

Государь, которому полковник докладывал лично, при имени сибирского губернатора Муравьева нахмурился, и дальнейший разговор происходил будто бы под нависшею тучей. Однако обстоятельный проект привлек внимание высочайшего инженера, и он высказал суховатую, но положительную резолюцию. Полковник отправлялся в командировку за государственный счет, но первичные изыскания положено было производить на средства иркутской губернской казны.

Наблюдая фабричные здания, где каждый наличник и козырек теперь были снежно укутаны, и невысокие деревца, посаженные на его памяти для спасения тракта от пыли, Андрей Петрович думал, как причудливо его многолетняя ежедневная дорога переходит в другую, огромную и непредсказуемую. И как прежняя вседневность, которая казалась такой нерушимой, вдруг сменяется новым временем. Он вспоминал, как и боялся, и затаенно желал перемены, изнемогающим утренним взглядом всякий день встречая розетку с треснутым стеклом на здании текстильной мануфактуры. Она означала пятую версту, то есть еще четверть часа возможности заниматься своими мыслями или, что бывало чаще, неспокойно дремать, пытаясь восполнить вечный недостаток отдыха. Теперь дорога, лежавшая перед ним, обещала какие-то несметные просторы ничем не скованного времени, от чего делалось волнительно и даже страшно. Но предчувствие говорило полковнику, что этот долгожданный покой, пусть и смущаемый всеми обстоятельствами, даст ему то, чего всегда не хватало — новые силы сделать что-то по-настоящему.

Александровский завод по-рабочему горел всеми огнями. Приветные воздушные струйки носились не только над цехами, но и главное здание все купалось в облачках выдохов печных труб. В этом дыме был какой-то едва уловимый оттенок тепла, отличавший его и от бесцветного почти неба, и от яркого снега на земле. Андрей Петрович вспоминал свой кабинет в пасмурном свете, где он проводил больше времени, чем дома, и где за годы скопилось множество памятных следов и свидетельств его жизни. Полковник подумал, как ему в дороге будет не хватать широкого письменного стола со всеми привычными и подручными рабочими инструментами. Он усмехнулся этому милому противоречию: зато будет довольно времени, и, пока Варя на станциях будет досматривать утренние сны, он станет заниматься за своим дорожным планшетом. Он много полагал на это время в пути, надеясь приступить к своим замыслам, до которых столько лет не доходили руки.

Последним скрылся за изгибом тракта механический цех, и потянулись низенькие бараки рабочих — та часть территории, где полковник никогда не бывал. Скоро их сменила роща, лежавшая до Фарфорового завода. Дорога вышла из привычных пределов, оборачиваясь трепетом новых пространств. Она становилась неведомой и превышающей путешественника, лишенного представлений о ней. Но мысли Андрея Петровича не поспевали за ходом экипажа и оставались еще на Александровском. Он не мог отделаться от некоторой досады, думая о том, как скоро ему нашлась замена и как заводская вседневность ничем не всколыхнулась с его уходом. Но, перебирая в памяти лица людей, с которыми ему приходилось проводить рядом целые часы, полковник понимал, что вне службы и по доброй воле он стал бы сообщаться с совсем немногими из них.

Единственным, для кого командировка Андрея Петровича также повлекла перемены, был поручик Борсенко. Он сам подал в отставку, не дожидаясь, пока бойкий и громогласный ставленник Клейнмихеля намекнет ему об этом. Полковник позаботился об устройстве юноши до окончания строительства дороги в Северную дирекцию к Мельникову, на Волхов мост, где уже шло возведение здания по его проекту. Павел Петрович обнадежил Сережу, что и после завершения работ на главной магистрали, действительные сроки которого все сдвигались, толковому инженеру найдется место. Отделение локомотивов открывалось теперь в Гальванопластическом заведении герцога Лейхтенбергского, и по окончании командировки Андрея Петровича на место там могли рассчитывать и он, и его помощник.

Послеполуденный зимний свет походил на молоко, в которое были погружены смазанные верхушки почернелых, хрустких деревьев с налипшими снежными контурами на изгибах. В дормезе было уже сумеречно и сонно, но Варя чувствовала в воздухе какую-то тревожно холодящую взвесь, что нарастала с каждою верстой и не позволяла забыться. Несмотря на тепло в заботливо обустроенном экипаже, она не расстегивала воротник и не снимала с головы платок, чтобы во всякую минуту быть готовой.

— К Шлюссельбурху подъезжаем, барин! — затейливо крикнул предупрежденный кучер.

Экипаж покачнулся, спустившись на невский лед, скрытый уезженным настом. В оконце белым-бело светила Ладожская бухта, среди которой маленьким островком, наполовину заволоченным дымкой, крепился тюремный замок. Но он был лишь первым вестником несвободы на этом расчетливо выложенном пути для узников, следующих к бесконечной зиме.

Андрей Петрович потянулся, разминая усталую шею и согнутые колени, и поймал себя на мысли о самоваре, что, верно, вовсе не остывает за станционным столом. Но беспокойная Варина тень на дверце экипажа заставила его перевести взгляд к лицу дочери и вспомнить, что теперь им предстоит не только выпить чаю и дать отдых лошадям.

Полковник вышел из экипажа и попросил дочь пока не следовать за ним. Они остановились в стороне от заставы, где теперь конвойные, состоявшие при заключенных, объяснялись с местными дежурными солдатами по их подорожной. Лиц было почти не разглядеть, и Варя, неудобно спустившись к самой подножке кареты и глядя над приоткрытой дверцей, лишь угадывала Стрешнева по месту, которое он занимал среди своих спутников.

— Варвара Андреевна! — вдруг услышала она слабый голос, показавшийся знакомым.

Но его тотчас заглушило резкое: «Отставить разговоры», за которым последовало «Проверь, нет ли посторонних». Варя одним движением спряталась в глубине экипажа, тяжело дыша перед этой угрозой, которая заставила ее вновь почувствовать себя совершенно бессмысленной и разбитой, как когда-то, при первом известии об аресте.

— Почудилось, ваше благородие, не извольте гневаться, — уже едва донесся до нее тот же, будто сникший голос.

Варя сидела в густевшем полумраке, глядя на поблеклый морозный узор, который от ее частых выдохов расплывался и оттаивал. Она была уверена, что голос принадлежал не Стрешневу и гадала, кто бы это мог быть — может, Львов? Она понимала, что теперь даже ее присутствие может вызвать какие-то подозрения и навредить без того несчастным существам. Но все же больше всего она жалела себя и собственную мечту, которая переживала первое ледяное столкновение с сильнейшей существенностью.

Вдруг девушка услышала команду дежурного солдата и крик возничего, и рука ее невольно подалась к дверце. И тут же отец, торопливо забравшись в экипаж с другой стороны, приказал их кучеру:

— Голубчик, подвези-ка нас поближе к крыльцу, чтобы барышню не застудить.

Андрей Петрович подал дочери руку и почти подхватил ее на сходе со ступеньки — ноги едва слушались Варю. Застава приблизилась, и за опущенным шлагбаумом девушка увидела всего на несколько шагов отъехавшие сани, с трудом одолевавшие сугроб. Стрешнев уронил голову на грудь и весь вжался в оледенелый тулуп, так что лица его почти не было видно, только линии бровей, с которых она когда-то хотела рисовать Антиноевы. В сидевшей рядом фигуре, до жалости похуделой и обросшей, Варя вдруг узнала Разнина и поняла, что это он звал ее. Странная смесь вины и какого-то растроганного внимания охватила ее. Девушка поняла, что все это время совершенно не вспоминала о нем, а ведь ему она была обязана известием об аресте, и без предупредительности Никиты Лукича она никогда бы не узнала Анны Сергеевны и Николеньки. Рядом с переживанием о холодной самозаключенности Стрешнева, который даже не удостоил ее взглядом, и расчетливой мысли о том, что присутствие преданного Разнина облегчит его участь, в Варе вдруг шевельнулось светлое примирительное чувство. Будто это узнавание со стороны существа, уже принадлежавшего тому тяжкому, подневольному миру, к которому ей предстояло прикоснуться, делало ее не совсем здесь чужой и утверждало, что слабые усилия ее не пойдут прахом.

 

Низкие городские строенья вставали перед глазами, представляясь диковинными после долгого странствия по зимней пустыне. Пусть до столицы было еще далеко, но стройные жилища впереди обещали, что дикие ингерманландские земли сменяются устроенными, европейскими, отвоеванными Петром. Во время путешествия вдоль Ладоги Евдокии часто приходилось коротать время в станционных домиках, увитых всеми ветрами и так вжатых метелями в землю, что издалека они могли показаться сугробами, и лишь заснеженный свет выдавал жизнь внутри.

Впереди показалась застава, и она стала отыскивать затерянные среди вещей документы, которых у нее давно никто не спрашивал. Почувствовав близость обжитого мира, Евдокия подумала, насколько ей хочется поскорее попасть в Петербург, чтобы ходить среди гранитных набережных и мостовых, пока не иссякнут силы, а потом повести дочь в какую-нибудь милую кондитерскую и смотреть с нею вместе на снег сквозь согретое освещенное стекло. Или, еще лучше — в зимний сад, куда она с детства мечтала попасть ради особенной хрупкой красоты укрытого от холода цветения.

Принимая из рук солдата свои документы, Евдокия заметила, как на бумагу опустилась снежинка, и успела даже разглядеть ее форму, пока та не обернулась расплывшейся каплей. Отчего-то не спеша подходить к станционному крыльцу, она глядела кругом, соскучившись по тому, как природа вплетается в уверенную, отстроенную жизнь человека. Как медленно преображается бесцветный воздух, в котором теперь различаются два оттенка, и подставляются небу крыши и кроны, и фигуры людей. Женщина с корзиною, полной хвороста, плотнее укуталась в платок и ускорила шаг, хрустко ступая по притоптанной дороге. Офицер, стоявший у крыльца, поднялся было на ступеньку вперед, но вдруг обернулся. Еще не всмотревшись в его лицо, Евдокия краем взгляда заметила жест, которым он снял фуражку, широко зачерпнув локтем воздух. Она подняла глаза с его опущенных рук к затеплившемуся лицу. Снежинки мягко оседали на темные брови, открытый лоб и волосы, которые были с ними почти одного цвета. Улыбка его происходила из глубины и не рождала мысли о том, куда она направлена. «Вот и догнал меня ладожский мираж».

Комната во втором этаже у Мотти расчерчена тенями, и все кажется черно-белым. Половинка луны и камень башни Святого Олафа высвечивают дорожку, среди которой она стоит босиком и смотрит снизу вверх. Приподнимает фуражку, которая ей велика, и неумело прикладывает ладонь к козырьку. «Маленький сержант», — смеется он. Фуражка все же падает, а она прижимается лбом к его подбородку. Чувствует, как растет над ней улыбка и чуть вздрагивают уголки губ.

Офицер ответил на ее нескладное военное приветствие своим, хрустнув каблуками о снег. Морщинки у его глаз сияюще разошлись, а руки, вытянутые по швам, чуть подались и замерли, будто на полпути к жесту. Евдокия наклонилась грудью вперед, словно теряя равновесие, прижала ладонь к губам и спиной шагнула к своей карете.

— Поехали, — едва слышно отнеслась она к кучеру, с трудом подняв отяжелевший взгляд.

— Как же, барыня, Шлиссельбурх, дальше крупных станций долго не будет, вам бы обогреться да чаю откушать, — возразил было мужичок, сам давно грезивший об отдыхе и тепле.

— Кузьмич, прошу тебя, погоняй, — уже усевшись, как могла громче произнесла Евдокия. — Если тебе и лошадям нужен отдых, остановимся в любой избе дальше по тракту.

— Как изволите, — выученным тоном отозвался не привычный к возражениям кучер и свистнул вожжами о воздух.

Над Ладожской бухтой густела маленькая метель. Прохожие схлынули с улиц, оставив ее среди этого города и зрителем, и действующим лицом. Самовар был главным в станционной избе, и пар от него, казалось, уходил в трубу и вился над покатой укутанной крышей, мешаясь с выдохами спящей земли. Варя грела ладони о неровные края наполненной глиняной кружки, и на щеках ее теплел румянец. Андрей Петрович стоял у крыльца, держась за фуражку, и глядел, как зарастает след от скрывшейся между домами кареты. Он был общим и падал на всех человеков, снег, идущий миллионы лет.

 

Закончивши изыскания, к осени полковник Туманов вернулся в Петербург. Проект сибирской железной дороги был сочтен комиссией слишком дорогостоящим и отложен до лучших времен. Но Андрей Петрович не сожалел о своих усилиях. За прошедшие месяцы он воплотил многие свои отложенные замыслы и сумел примириться с тем, что Варя останется в Иркутске. Она в свою очередь согласилась на общество надежной и милой компаньонки, которую подыскал ей отец, и начала давать уроки живописи. Через два года она стала женой Разнина, вышедшего на поселение. Вместе они открыли школу для крестьянских детей и преподавали в ней. Стрешнев был досрочно освобожден от каторжных работ и назначен помощником губернатора Муравьева. Он смог осуществить мечту своей юности и отправиться в поездку по Японии и Китаю. В начале шестидесятых все ссыльные получили возможность покинуть Сибирь и вернуться к обыкновенной жизни.

 

Эпилог

 

Искры вверялись дыханию ветра, отделяя легкий сияющий жар от несущегося тела машины. Рукотворная дорога вплеталась в первозданную картину божественного художества. Магистраль побеждала пространство уверенно, и до встречи двух дирекций в Вышнем Волочке оставалось всего несколько десятков верст. Первый паровоз Александровского завода, применивший переднюю бегунковую пару, был успешно испытан, причислен к разросшемуся Чудовскому депо и теперь служил дальним служебным поездкам.

По расчетам Андрея Петровича до Окуловки было с полчаса дороги, но казалось — гораздо больше, несметно много, будто присутствие человеческой жизни было чуждо этому свежему полотну, вросшему в землю, и обступавшей его опустелой равнине. Ночами подмораживало, и вдоль рельсов кое-где можно было заметить блестящие россыпи инея, укрывавшие побурелую листву. Сосны кругом утратили тот оттенок, который дарило им летнее небо, будто спуская от себя по капле бирюзы, и стояли потемнелые, в строгой покорности наступавшим холодам.

Надя заметно робела, сжимая ладонями в тонких шерстяных перчатках ограду маленькой площадки у кабины. Она то украдкой оглядывалась на машиниста и его помощника, которые старались переговариваться тише и избегать крепких выражений перед начальником и сопровождавшей его барышней, то несмело обращала глаза на отца, все еще не уверенная в собственном месте рядом. Ищущий взгляд ее находил свободное успокоение лишь на картинах природы, созвучных ей в своей хрупкой предающейся тишине.

— Надежда, а вот как бы ты назвала паровоз? — обернулся Андрей Петрович, сощурив глаза в послушной ветру улыбке.

...она вспомнила первый выходной после приемной кампании, предгрозное небо, так и затаившее электричество внутри, молнии из сна, где останкинская башня стала огромной гидрой, ангарские пруды, отчего-то напоминавшие нью-йорк на картинках, загорелые щиколотки, вечерние голоса, стаканы со звонким льдом, собачьи поводки. в сумерках отступающая жара, выдох полегче, банка колы у оплавленной головы, в которой слова, вмещающие одновременно восторг родства с миром и сквознячок отстраненности от него.

— Чужая юность, — сказала Надя, глядя на клубы дыма перед собою.

Андрей Петрович слышал, как угольный ветер мешается с паром от холодеющей земли, а топка трещит, как печь в генеральском охотничьем домике.

— Хорошо, — обыкновенное и столь многозначное в его устах слово прозвучало с каким-то новым, свежим выраженьем. Будто лишь теперь ему удалось сказать его так, как хотелось.

Наде в этом услышалось благословение быть.

Глаза слезились не то от дыма, не то от задетой глубины, подступившей ближе к поверхности. Пути рисовали медленный изгиб впереди, и повиноваться ему, стоя среди колеблемой гремучим ходом кабины, было отрадно, торжественно и чудно. Поредевшие деревья и сникшие убранные поля поплыли перед глазами. Казалось, кругом ничего нет, Бог сотворил только небо, землю и железную дорогу, а они здесь — случайные свидетели этой несокрушимой красоты.


 



[1] В обиходной речи того времени это выражение означало «сойти с ума», т. к. на одиннадцатой версте от Петербурга находилась Больница Всех Скорбящих Радости, специализировавшаяся на лечении душевных болезней.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация