Кабинет

Говорит фабрика

Составитель и редактор Наталья Ключарева

В основу этого текста легли интервью, взятые сотрудниками культурного центра «Textil» у работников фабрики «Красный Перекоп» (Ярославль).


АЛЬБЕРТ: ее короткая жизнь

Я очень мать любил. Когда она умерла, говорил, что побегу, под поезд брошусь. Елена Платоновна, вот ее короткая жизнь: война, тюрьма, муж в тюрьме, тяжелая болезнь и кончина. И все. Могила ее под окном у нас, на Донском кладбище, она обихожена.

Мать и до войны, и всю войну работала. Есть у меня воспоминание, как я ей хлеб приносил. Пришел, стою у проходной. Меня вахтер увидел и посадил к батарее. Сижу у батареи, а фабрика шумит. Сидел, сидел, матери все нет. И пошел уже обратно, а тут она как раз бежит.

За хлебом мы стояли — целый коридор очереди. Получали сразу на троих. Мать пока на работе, пока Ирки нет, я раз — отрежу кусочек. Меня нет — Ирка тоже отрежет. А потом мать придет и делит остатки на троих. «Нас кормили на фабрике», — говорит.

Вот такие страдания были, такие лишения. Жизнь очень нелегкая.  Войну мы встретили, когда мне исполнилось 2,5 года.

Мы замерзали в войну голодные, стены у нас были в инее изнутри. Стоял калорифер внизу: топит труба, греется воздух и по всем каморкам идет. Но пока дойдет до 4 этажа, там один только холод дует и дым из этого калорифера. В корпусе были две общие кухни. Мы там грелись.

Отца контузило в 1942 году. И, проезжая с лечения на передовую, он заехал к нам. Мне привез духовое ружье, оно стреляло.

У нас как раз все кастрюли украли, остался один горшок из-под цветов. Дырочку мы заклеили и в нем готовили. И я почему так хорошо запомнил-то — я из этого ружья по горшку стрельнул — и все, варить не в чем. Это и смешно, и голодно. Еще помню, как к соседям приехал с фронта танкист в форме. Высокий, здоровый. А такая нищета была, я заходил, просил очистки у них. Они брали очистки для скота, мыли, сушили и ели.

И вот я опять прихожу: «Тетя Варя, дайте очисток поесть». А они горькие… Танкист посмотрел на это и прямо с гранатой пошел в обком. Говорит: «Мы там воюем, убиваемся, здесь у меня трое детей, а вы…» Их обеспечили на время, он ушел на фронт и погиб.

После войны тоже было тяжело. И мать с фабрики одну тряпку украла — материал. Она была неграмотная и подписала документы, где говорилось, что она занималась этим «систематически». А мать не знала, что ей там понаписали. И в итоге она села, отец остался с нами.

Потом однажды возвращаюсь домой, сестра прибирается в каморке. «Что такое?» — «Приходили, отца забрали».

Он рассказывал, как их содержали в подвалах. Все с них там сняли — ремни, шнурки. Но отец рассказывал об этом с юмором даже. А мы здесь на воле приняли столько оскорблений. Меня тюремщиком звали.

Помню, у корпуса летом стрижи летали, пищали. Там ниши были, где они жили. Мы их видели, как они выглядывают, маленькие-то.

Когда делали ремонт, не было никаких обоев, а придут, побелку валиком накатают — и все. У нас в каморке даже розетки не было. Висела 25 ватт лампочка и все. Отец не мог придумать, что надо бы на патрон ее посадить, чтобы и лампочку, и плитку включать. И вот что-то жарить на плитке — свет гаснет, и темно, только эту плитку и видно. Потом появился электрик, у него имя было поэтическое — Пушкин. И он сделал нам патрон и провод на плитку.

Ни телевизора, ничего не было, радио только. В углу у нас динамик стоял на ножках, круглый металлический. И вот Хор Пятницкого поет, а я не понимаю: где же они? Думал, что под приемником — сейчас открою, а они там все маленькие на сцене стоят.

 

 

АЛЬБИНА: под подолом

Я была маленькая, четыре с половиной года, но я помню ужас эвакуации, в 1941 году осенью. Мама в это время не работала, потому что моей сестренке было 4 месяца. От папы уже долго не получали никаких вестей — его призвали, и он учился в Москве в школе радиоспециалистов.

И вот позвонил не папа даже, а его друзья и сказали, что надо эвакуироваться. Комбинат как раз готовился к эвакуации на баржах.

С нами еще жил племянник, у которого родители погибли, он был нам как брат. И бабушка. И мы с сестрой. И вот мама в 28 лет, одна с такой обузой.

Это был октябрь, уже к ноябрю. И это была последняя баржа. Садились прямо у комбината. Там были в основном женщины — тоже с детьми, со стариками. Но у всех небольшой скарб, а мама притащила даже швейную машинку! И эти женщины на барже маму ругали.

Было очень тесно, сидели впритык и старые, и малые. Дети все плакали. И женщины тоже.

Поплыли вниз по Волге. Возле больших городов всегда бомбили, особенно у мостов. Когда бомбили, бабушка нас прятала под подол. Юбки были длинные тогда. Бабушка молилась: «Только бы всем вместе погибнуть!»

Запасы кончились, и мама с другими женщинами, когда баржа причаливала к берегу, бежала в ближайшую деревню, чтобы сменять там что-то на хлеб и капусту. Бабушка переживала: вдруг она не вернется, а баржа отчалит.

Уже на реке вставал лед. И однажды бомба угодила рядом с нашей баржой. Часть оборудования затонула. А нас выгрузили, и мы поехали дальше по железной дороге.

Приехали в Саратов, разместились на вокзале. Очень холодно, пол каменный. Люди лежали на лавках. Многие болели, дети все кашляли, плакали. Стали голодать, вшиветь.

Мама и другие женщины поняли, что надо что-то делать. Они расчертили вокзал вместе с лавками — на квартиры. Записали: квартира такая-то — эти живут, квартира такая-то — другие. Потом составили список тех, кто может работать, и пошли на местный тракторный завод, там делали тогда детали к снарядам.

Маму взяли токарем. Сразу дали карточки, мыло. И люди стали привыкать.

Нам предлагали перебраться в Энгельс — на другом берегу Волги. Это была немецкая вотчина, а всех немцев выселили в Казахстан. Много осталось брошенных домов. Но они были без окон, без дверей. И мы решили остаться на вокзале.

Женщины целыми днями работали. Старики занимались уборкой. Две печурки были на этом вокзале, их топили. А бабушки сидели с детьми. Год мы там прожили. От папы не было никаких вестей.

В 1942 году, в ноябре, его демобилизовали по зрению. Он приехал домой, а квартира заперта. Пошел к маминым родителям, прямо ночью. «Где мои-то?» — «Так эвакуировались». Бабушка говорила, он был такой голодный, что ел картошку прямо с кожурой.

На другой же день папа поехал за нами. Обратно мы добирались в теплушках. Кто рожал, кто помирал. Ехали очень долго. Пути некоторые были разобраны, их ремонтировали. Набирали дров, чтобы печки топить.

Военное время было, конечно, очень тяжелое. Но мы особо не голодали. У бабушки был огромный сад, мы сажали овощи, фрукты. А еще мы держали поросенка. И собирали для него помои. Я помню, как ходила по помойкам. У меня были два ведра из жести. И вот когда я эти ведра несла, там плавали корки мандариновые. Я останавливалась, пальчиком водила по ним, но не решалась взять. Вспоминала, как в Новый год мама подвешивала нам мандарины на елку, а мы срезали их ножницами с веревочек.

В юности мы жили комсомолом! Жизнь была близко, она кипела. Иногда девчонки просят: «Сбегай за капусткой». Я домой: «Мам, дай капустки!» — «Твой комсомол всю капусту у меня съел!» Но даст. Мальчишки сбегают в лабаз за хлебцем. Мы навернем этой капусты с хлебцем и дальше работаем. Сколько мы на субботниках работали. Придем иной раз в стеклянной вате, все чешемся. Но никакого уныния. Казалось, мы можем все время работать!

Металл, завод — все это я любила заранее! И мама, и папа на литейно-механическом работали, и все их друзья. Они собирались у нас и говорили только о заводе. И я всегда хотела работать именно там.

У мамы в литейке я таращила глаза, как огонь вылетал из печки, как носили котел и заливали детали. Мне тогда казалось, что это пасочки лежат. Было жарко! Рабочие в очках, такие страшные в рабочей своей одежде. Я их боялась.

Я пришла на завод как в родной дом. Родители за меня боялись. Я была интересной, а там — мужской коллектив, женщин — наперечет.

Меня приставили к старому контролеру, к дедушке, который меня очень добросовестно учил.

Когда я уже работала мастером, я чувствовала себя хозяйкой: мои станки, мои рабочие. Я так любила своих рабочих. Знала все их семьи. Одних — мирила, других — воспитывала. Очень многих спасла от дурных дел. Я была влюблена в свою работу!

 

 

НАДЕЖДА: мясо и молоко

И вот революция, а бабушке Кате надо семью кормить, и она поехала к себе в село мясо купить. Мясо-то купила, а как до дома довезти? Зеленые шарятся по поездам, белые, красные туда-сюда с пулеметами бегают.  И бабушка обвязалась этим ледяным мясом вокруг живота. Мясо-то она привезла, но заболела двухсторонней крупозной пневмонией. Тогда это заболевание было неизлечимым, и бабушка умерла. Она похоронена в братской могиле. На памятнике написано, что тут лежат жертвы революции. Была традиция так хоронить, когда негодные годы, когда трудно. Людей не распределяли по могилам отдельным.

После смерти бабушки Иван Абрамович взял в жены ее подругу — Полю, потому что семью надо было поднимать, ставить на ноги детей. Поля была кухаркой в каморках. В каждом корпусе стоял титан, где воду нагревали. Это сейчас чайник включил и вскипятил. А раньше-то рабочий пришел домой, он 12 часов отработал на фабрике, ему попить, поесть надо. И вот на общей кухне в корпусах служили кухарки, они следили за чайниками, за печами.

А в войну тетя Поля работала медсестрой в военном госпитале. Иван Абрамович к тому времени уже умер. И тетя Поля в этом госпитале познакомилась с одним раненым. И так они влюбились друг в друга, что она ушла за ним на войну. А он разведчиком был, ноги ему потом отрезали. Но они, как два лебедя, шли по жизни, не отпуская друг друга. До самого конца. Я такого никогда не видела. Детей у них не было.

Когда маме 16 лет стукнуло, она невеститься стала — надо нарядить. И тогда в Торгсин отнесли сережки, которые от бабушки Кати остались. Такой обычай был: когда бабушка умерла, ее сережки вставили двухлетней маме, чтобы сохранить и чтобы память была. Ну а в 16 лет снесли их в Торгсин и купили на вырученные деньги ткань-шотландку, модную тогда, сшили ей наряд. И мама в девках не засиделась, в 18 лет уже была замужем за папой. Она очень любила танцевать, а он играл на гитаре. Когда мама рожала первенца, папу не могли дозваться, он был увлечен игрой на гитаре. И вот ему вынесли Колю, он и говорит: «А че голова-то огурцом?» Не хотел признавать, а ему говорят: «Да выправится».

Коля умер очень быстро — упал. В детском саду с двухъярусной кровати. Упал — пятнышко черное на лице. Три годика ему было. Умирал тяжело в больнице. Мама рассказывала, что пока она лежала на одной кровати с Колей, рядом женщину морили от червей, которые живут в человеке. Вот он пошел, этот червь, а врачей рядом нет, и маме пришлось вытаскивать этого червя, а Коля в это время умер.

Ну и покатились дальше дети. Нина родилась перед войной. Галя, когда настала война. Вот они на фотографии: Нина в зеленой кофте, Галя — в синей.

Папу забрали на фронт. Два года в окопах простым солдатом. Наступление, отступление. Списали его от истощения крайнего, сказали, не жилец. Дома врачи посмотрели, говорят: «Неоперабельный, идите живите, сколько наживете». А у мамы детей мал мала меньше. Что делать?

У нас в корпусе жили сестры-анестезиологи. Тогда был такой профессор Хасан, очень известный. И одна из этих сестер сказала, что папа — ее двоюродный брат, и тогда ему сделали операцию. Потом профессор Хасан сказал: «Коля, еще лет десять поживешь».

Но Коля пожил еще 30 с лишним лет. Поставила его на ноги мама. Мама тогда как раз родила Галю, и у нее было грудное молоко. И она папу отпаивала этим молоком. Он едва окреп — снова ушел на войну. Вернулся только в 1946. Был на Дальнем Востоке, воевал там.

После войны все пришли такие... Люди отпускали страх, боль. Где-то за пределами меры, может быть. И женщины брали все на себя, чтобы поддержать этих мужчин послевоенных.

Папа даже не ругался матом. У него такое слово было ругательное почему-то — «аккордеон». А сам-то аккордеон появился уже позднее в обиходе.

Папа плясал очень интересно, по-скоморошьи. Всякие коленца выбрасывал — в памяти это осталось.

Но попадались и всякие изморы. Например, однажды в каморку, когда мама работала, зашла женщина. И ведь все знали, что у мамы куча детей, больной муж, но нет. Та женщина детям и говорит: «Мама вам велела собрать мыло и все прочее, ей надо в больницу».

Старшая Нина, естественно, для мамы все собрала, она знала, где что лежит. А на сковородке стояли очистки, то есть даже не сама картошка, очистки жареные ели. И та женщина взяла все, что Нина собрала, да еще и эту сковородку с очистками прихватила. Чугунная сковородка в той жизни тоже была большая ценность.

Или вот еще история. В войну многие из города ездили менять в деревни соседние. Конечно, деревенским тоже было нелегко, но у них была корова-кормилица, а на фабрике ведь тряпкой не зажуешь. Хотя за тряпку, за кусок ткани можно было попасть в места не столь отдаленные и провести там достаточно времени.

И вот люди повезли богатство, какое у них было, по белу свету: платки, самовары. Все ценное. И поехала мама с Варюшкой, со старшей своей сестрой. А по дороге к ним привязались цыгане, и обворовали Варюшку подчистую. Мама, что обменяла, поделила пополам. Не звери же.

Потом уже по лету мама пошла меняться с Ниной вдвоем. Обменяли они товар свой на молоко. А Нина по дороге этот бидон взяла и обронила.

Наш дом был всегда открыт. Мама пироги пекла, такие вкусные, как только она умела. И пироги не переводились, хотя и печь-то было не из чего. Голь на выдумки хитра. И с ягодой, и с картошкой, и с капустой, и с творогом, и просто колобушки-преснухи. Очень мы любили эти преснухи.

Это было какое-то таинство. Мама сначала приберет дом, весь намоет, на руках детей отнесет, положит спать. Потом затворит тесто. Тесту надо выходиться, это долгий процесс. И ночью мама начинала печь, когда все спят.

Где она брала силы, не знаю. Просто она любила свой дом, жизнь эту любила, отдавала всю себя в семью.

Мама была партийная, но на Пасху всегда куличи пекла. Родовые иконы хранились в шкафу, завернутые в тряпочку. Мама росла в 1920-е годы. Рассказывала: «Тятька даст на свечку, а мы на эти деньги бежим в кино».

Я тринадцатая по рождению, но родить и поставить на ноги — это разные вещи. Мама поставила на ноги шестерых.

Мама рассказывала, как ее сестру Варю замуж выдавали. Варя стояла у горки и плакала: «Тятька, не выдавай замуж, он мне не люб». Но ее посадили в карету и повезли в Федоровскую церковь венчаться.

А на следующий день мама в гости поутру к ним пришла. Самовар кипит, пахучих блинов напечено. И вдруг шум, трам-бам-парарам. Смотрю, говорит, милые бранятся. И она тихонечко домой пошла. А на другое утро Варвара с узелком стоит. Но Иван Абрамович ей так сказал: «Вот Бог, а вот порог. Ты просватанная, мое слово крепкое, и назад тебе возврата нет, ищи другой угол».

И Варя ушла и сошлась с Лешей Охапкиным. Дело ведь уже после революции было, нравы посвободнее.

 

Трудно представить, как все было устроено раньше. Например, знаете, что считалось величайшим счастьем? Попасть на место мамки — то есть чтобы тебя взяли на фабрику именно на то место, где работала твоя мама. Вот мою маму взяли банкоброшницей так же, как бабушку Катерину Ивановну. И мама была счастлива всю жизнь от этого.

Сейчас невозможно представить себе, чем была фабрика для рядового рабочего. Это как для крестьянина корова. Фабрику называли кормилицей, слагали о ней песни, относились к ней как к одушевленной. Мы ни к чему сейчас так не относимся. Просто раньше были другие люди.

 

 

СВЕТЛАНА: только имя

Документы у меня на 20 июня 1940 года. Но это липовая дата рождения. Так-то у меня ее нет. В 1948 я пошла в школу, и мне сделали документы, поставили 1940 год. А когда я сюда приехала, у меня была справка «от 3 до 5», и это был 1942 год. Поэтому сколько мне лет, я не знаю. Но живем, ничего страшного. Фамилию свою настоящую тоже не знаю. В документах стоит фамилия женщины, которая меня к себе взяла, тут, в Ярославле. Только одно имя осталось — Светлана. Больше ничего нет.

Дороги я не помню. Только помню все время почти — стук-стук, стрельба какая-то. На станции Всполье мы остановились. Вагон был товарный, он сверху открывался. И вот представьте — вдруг в вагоне вверху появляется свет. Я только солнышко увидела, больше уже ничего не видела. Не видела, как выводили больных детей, как умерших выносили. Меня тоже вывела какая-то женщина.

Ничего не помню. Только знаете, что у меня осталось? Когда меня выводили, я шла по людям, а вокруг стоял стон. Очень тихий, но протяжный. Этот стон я потом всю жизнь как будто слышала. Всю жизнь он мне о чем-то напоминал. Несильный такой, далекий.

В справке написано, что я была взята на воспитание Трохановой Юлией Андреевной, которая работала на комбинате «Красный Перекоп». Я ее потом бабой Юлей звала. Помню, как в первый день она мне сказала вечером: «Повернись на бок и спи». А что до этого было в тот день — ничего не помню.

Баба Юля была неграмотная, работала на фабрике простой ровницей. Но она была хорошая. У нее муж был на войне, а над кроватью висел снимок ребенка, похороненного в гробике. Я этого тогда не понимала. Долго-долго этот снимок помню.

Сколько можно сказать «спасибо» Ярославлю? Сколько лучей у солнышка. Потому что спас. А еще меня спас корпус. Не помню, как я туда попала. Печи помню большие. Комбинат работал в три смены, и печи эти топились круглосуточно. На них с двух сторон чугунки ставили, горшочки какие-то. Хлеба не помню никогда в то время. На кухне стоял стол и две скамейки. И вот мне место нашлось тут, на скамеечке на этой. В корпусах многие были из сельской местности. Что-то им присылали из дома, какие-нибудь морковинки. И вот у кого немножко было, сварят и мне дают, если я там крутилась. Старались не то что накормить, и не было ведь, чтобы вдоволь накормить-то, просто поддержать.

И вот я прибилась к этому корпусу. Мы с бабой Юлей даже поселились там, в одной каморке, у двери. Но когда война закончилась, к соседям пришел больной отец их, безногий, и нас с бабой Юлей выселили в барак.

А еще садик меня спас. До 8 лет я там жила круглые сутки, всю неделю. Домой мы не хотели, в садике кормили хоть.

Очень голодно было, ведь за нас, блокадных приемышей, ни грамма не давали. И за 2-3 дня до получки у нас дома просто нечего было есть и негде было взять.

Я начала зарабатывать хлеб с 7 лет. Стали меня соседи по бараку просить с детьми посидеть: «Светланка, вот тебе ключик, там я спать уложила, посиди». За тарелочку супа или кусочек хлеба. Или чайку дадут попить. Грудные, только народившиеся. Был один мальчик, Володя, с которым я сидела постоянно. Раньше не платили за то, что ты с детьми сидишь, только бы покормили.

Соседи знали, что у нас нет еды, и иногда просто говорили: «Светка, там суп остался вчерашний, попробуй, не прокис ли». И я весь съедала.

Мы привыкли голодать, наше поколение. Но мы никогда не просили, не ходили с протянутой рукой, нет — это молчок. Сидели, пока что-нибудь не дадут.

После войны помню очереди за хлебом. Потом появился сахар — и за сахаром. Бывало, спишь — и вдруг закричат в коридоре. Привезли что-то. И мы все вскакиваем и ночью бежим в очередь. Время трудное было. Но, наверное, в России только такое и было всегда.

 

 

МИХАИЛ: что значит разведчик

Призвали, значит, меня вскоре после Победы. Отправили в Песочные лагеря под Костромой, в учебную бригаду. Туда нас нагнали много — около двадцати тысяч первозванцев. Почти друг на дружке спали, щели не было. Встанешь ночью в туалет, потом уже на это место не ляжешь. Был у меня мешочек с сухариками, мы их делили с приятелем из моей деревни. Пробыли там где-то около месяца.

И вдруг приезжает лейтенант флотский, моряк. Значит, всех выстроили. Встал он перед нами: «Нда, ну и солдат нынче пошел, хиленький, слабенький».

А мы все маленькие, щупленькие. Дома-то жрать тоже нечего было. Ну, что же делать, стал выбирать из того, что есть. Строго смотрел. У кого там пальчик порезанный или что — уже все, негоден.

Отобрал, наверное, человек 300 или 400. Повезли нас на вокзал. А зима уже, холод. Одеты мы, кто во что. У меня, помню, шапка была чья-то чужая, военная. Порвана вот здесь, вата торчит. Идет мимо женщина с мальчишкой. Он ей и говорит: «Мам, фрицы-то какие жалкие!»

Погрузили нас на открытые платформы, повезли. Никаких тебе вагонов. От Костромы до Москвы подзамерзли, конечно, но ничего. Потом в Ленинград, к этому, к Финскому заливу. Погнали нас по льду в Кронштадт. Друг от дружки на два метра. Иначе лед может рухнуть. Помню, мы уже в Кронштадте, а последние только из вагонов вылезают.

Ну, в казарме раздели догола, как обычно. И бегаешь по зданию от врача к врачу. Что-то смотрят, годен-не годен, туда-сюда.

Меня взяли в радиоразведку ОСНАЗ. Потому что у меня образование все-таки было 8 классов, у остальных-то — 5-6 классов почти у всех.

Я отучился 6 месяцев на разведчика. Что значит разведчик, вы, наверное, знаете. Изучал японский и эти коды всевозможные, латынь. Что передается по компьютеру... по телевидению… по... Что это я, стал стар. Знал международный код, семь лет служил во флоте, бывал за границей.

Демобилизовался я в 53-м году, приехал в село Боговарово к сестре. И вскоре туда прислали учителей. Их отправляли в деревню работать на три года. Была там одна женщина — Людмила, математик. И я женился на ней.

Потом мы переехали к ней. В Ярославле сначала оформлялся в КГБ как разведчик, но потом что-то мне не понравилось, и я не пошел. Меня взяли помощником мастера ткацкого цеха на комбинат «Красный Перекоп».

Теща меня невзлюбила. Ей хотелось для такой дочери какого-нибудь генерала. А я деревенский лапоть. И сама теща тоже шибко грамотная была, работала у Карзинкина секретарем.

Но Людмила была строгая, семейная. Сказала ей: «Мама, не твое дело. Я вышла замуж и буду жить с мужем».

А меня все-таки задело такое отношение. Говорю: «Милая, я пойду учиться». А она: «Миша, меня это не волнует. Можешь учиться, можешь не учиться. Раз, мол, поженились, будем жить».

Но я очень доволен, что теща меня держала в ежовых рукавицах. Молодец, правильно делала. Я и пить не пил, как все, и гулять не гулял. Хотя у меня знакомых было в трех цехах, и в основном женщины. Всяко бывало на работе. Какую погладишь, какую поругаешь, какую чего. Ну, не обижались.

Я, значит, с народом сработался. Поммастера пьянствовали во время работы. Жизнь была довольно кропотливой, тяжелой.

Помню, прихожу в цех, и мне говорят: вчера мастера напились пьяные. Три женщины, хорошие такие, а вот ведь. Напились, а кто напоил — неизвестно. Я дождался, пока пришли на работу мужики — поммастера, таскальщики, подсобные рабочие. Пригнал всех в кабинет к начальнице, чтоб авторитетнее было. «Ну, говорю, кто зачинщик? Если скажете, никому ничего не будет». Сидят, молчат. «Ладно, говорю, пора вам на работу. А ты, Станислав, иди в профсоюз, бери свою трудовую книжку. Ты с сегодняшнего дня не работаешь». А этот Станислав был здоровый такой мужчина, в корпусе жил. Он мне: «Михал Николаич...» Я говорю: «Все, закончили. Остальные идите работать. Еще кто попадется, судить будем».

Дня через четыре я этого Станислава встречаю у лабаза. Ну, думаю, поколотит меня сейчас. А он мне: «Михал Николаич, ты как же угадал? Ведь зачинщиком-то был я».

Тогда, говорю, я позвоню председателю профсоюза, пускай примут тебя обратно. Иди, работай. А пей дома.

Все, с тех пор тишина стала, дисциплина. Научились не пить на работе. Ой, интересно бывало.

По-моему, каждый трудоспособный должен трудиться честно, добросовестно, без всяких блат. Должен работать, тогда будет все в порядке. Ведь всякие, знаете, рабочие бывают, всякие.

 

 

НАТАЛЬЯ: мамина тетрадка

У меня в руках тетрадка моей мамы. Она для своих детей и внуков написала воспоминания в 2005 году, ей тогда 80 лет было. Маму звали Литвинова Роза Семеновна, по крещению — Раиса. Роза — в честь Розы Люксембург. Год рождения — 1925 год. Ее записи начинаются так: «Пока память мне не изменяет, надо вспомнить о далеком и записать».

Мама писала в своей тетрадке, что ее дед и бабушка с отцовской стороны были родом из Подмосковья. Мой прадед — Птицын Иван Михайлович — был очень властного характера, прабабушка Мария Степановна находилась у него в полном подчинении. Как было принято в старое время, Марию родители выдали за Птицына по сватовству. А она любила другого парня, и он тоже ее любил. После ее свадьбы он застрелился на кладбище. Поползли слухи, и молодым пришлось уехать в другой город.

Когда в семье было уже четверо детей, прадед решил построить дом побольше и подальше от фабрики. Продали старый дом за керенки. Власть сменилась, керенки тоже. Построить большой дом было уже не на что. И был построен маленький домишко. Как они там все ютились — непонятно.

Мама писала, что всегда ощущала неприязнь деда и бабки. Они были против женитьбы сына Семена на ткачихе из корпусов. Но тот не только нарушил родительскую волю, но и привел корпусную сноху в их дом.

Семен был коммунистом. И его часто посылали в разные точки страны налаживать работу советских органов. Семья ездила с ним, потому что оставаться в тесном доме со злыми стариками было тяжело.

Сначала жили в Фергане. Мама ничего не запомнила. Только рассказы родителей, что там было так жарко, что приходилось все время смачивать полы водой и спать на влажных простынях.

После Ферганы Семен некоторое время работал директором ресторана «Бристоль» в Ярославле. Роза запомнила, как они с мамой приходили к отцу на работу. Запомнила красивую лестницу, светлый зал. Повара выходили посмотреть на них и угощали девочку пирожными.

Потом Семена перевели в Свердловск. Там Роза пошла в 1-й класс. Она пишет: «Помню, водили нас на экскурсию в Ипатьевский подвал, где расстреляли царя с семьей. Нам втолковывали, что так им и надо. Мы смотрели на следы от пуль на стене и говорили: „Так им и надо!” Такое было время, бессердечное».

А в 4-м классе Роза уже училась в Ярославле. В летние каникулы в старших классах школьников посылали в колхозы с июля по октябрь. И еще работали, кроме колхоза, на заготовках торфа — на Ляпинке.

После 8-го класса мальчиков взяли в армию, девочек, что учились неважно, направили работать на завод «Пролетарская свобода». Из девочек, что учились хорошо и отлично, составили несколько классов. Выпускной пришелся на самый разгар войны, отметили хлебом и чаем.

Мама вспоминала, как во время войны несколько раз бомбили и в Ярославле — заводы и станцию. В конце их улицы на лугу стояла зенитная батарея, несколько орудий. Обслуживали ее мобилизованные девчата. Во время налетов они стреляли из зениток по вражеским самолетам, но ни разу не попали.

Мама пишет, что однажды, когда она шла из школы, в небе появились немецкие бомбардировщики. Они летели по 3 в ряд, всего 9 штук — на железнодорожный узел Всполье. «Я так испугалась, скатилась в канаву, сняла красный берет, думала, что меня в нем обязательно увидят. Долетели они до Всполья, и посыпались из них „яички”, загрохотали взрывы. Потом развернулись боком, я даже увидела летчика, а на крыльях — кресты».

Еще мама описывала такой эпизод из войны. Девчата из зенитной батареи были расквартированы по домам на их улице. Главным у них был старшина лет 45. Одна из зенитчиц жила и в нашем доме. Через некоторое время она сказала, что демобилизуется по причине беременности. В этом ей помог старшина. И, как выяснилось, не ей одной. Хозяйка дома, где квартировал бравый старшина, тоже потом родила от него девочку Таню.

Когда немцы подошли к Москве и все ждали, что они вот-вот появятся и в Ярославле, то Роза очень боялась за своего отца. Она вспоминает, как соседка тетя Маня Козлова все время им кричала: «Вот придут немцы — выдадим вашего отца-коммуниста!»

Отец Розы, Семен, в войну служил интендантом эвакопоезда, который ходил из Бологого в Свердловск. Если поезд на Всполье зимой останавливался, то Семен через Которосль прибегал домой. Приносил гостинец: то копченой колбаски, то маслица — это был праздник. Все съедалось тут же, так как он приносил очень немного. А потом кто-то донес на него. Пришли с обыском. Но ничего не нашли. Как пишет мама: «Отец был честнейший человек и не позволил бы сделать что-то противозаконное, хотя его собственная семья голодала».

В войну погибли дяди Розы с маминой стороны — Владимир, Архип, Костя, тетка Варвара. С отцовской стороны — дядя Иван. Он был машинистом, случайно сбил водоналивную воронку — его за это сочли врагом народа и уничтожили. У дяди Ивана было двое сыновей: один — музыкант, играл в ресторане «Бристоль», другой — художник.

Мама окончила зубоврачебную школу, и ее распределили в маленький поселок в Курганской области. «В Западной Сибири, — пишет мама, — я с удивлением смотрела на толстых женщин — в Ярославле таких уже давно не было».

Ее поселили в доме на территории больницы. Ночью, когда привозили больного с острым животом, вызывали в операционную давать наркоз. «Насмотрелась на всякие операции. А наркоз примитивный: капаешь эфир на маску, и сама надышишься».

Жила мама в том поселке, конечно, очень скучно. Это — дыра дырой. И вот на праздник — день Октябрьской революции — пришел к ним молодой человек в тельняшке. И она все на эту тельняшку заглядывалась, потому что в Ярославле у нее остался молодой человек — моряк. А тот, видимо, подумал, что девушка на него смотрит. И начал за ней ухаживать. Так познакомились мои родители.

Когда мне было пять лет, мама с ним поссорилась, взяла нас с братом и вернулась в Ярославль, в родительский дом.

Отец приезжал сюда. Я его не помню. Мама только рассказывала, что он безумно меня любил и, когда я болела, всю ночь стоял под окнами. Но жизнь у них так и не сложилась. У мамы такой характер суровый. Папа завербовался в Магадан. И не вернулся, рано умер.

Я несколько лет ходила в театральный кружок в Доме культуры, к Марье Макаровне. Она была известная личность. Я пришла в танцевальный, а она меня увидела и сказала: «Ой, девочка, приходи ко мне. На Новый год — я тебе роль Снегурочки дам». Я, конечно, клюнула: «О, я звезда буду!» Это, наверное, класс 5-й.

На елки я несколько лет как на работу ходила. В 9 утра, в час и в 4. Страшновато было потом домой возвращаться. Последняя елка заканчивалась уже в темноте. А я, девчонка, бегу, дрожу! Хорошо помню этот страх. Однажды был случай. Я иду, лет 12-13 мне. И два мужика навстречу. А у них здоровая собака — овчарка. Ну, я прошла мимо, иду дальше. И вдруг меня как сшибут сзади! Собаку натравили на меня — и смеются! На ребенка, на девчонку. Я упала, сильно испугалась. Они ржут. А я что? Дальше побежала.

Кроме этого, еще были спектакли. Помню, играла Зою Космодемьянскую. Мне мама нашла отцовские ватные штаны, фуфайку, шапку. Я такая вся героическая, такие стихи Выхожу, а в зале смех! Потому что дети увидели, что я как чучело огородное одета. Сейчас мне, конечно, смешно, а тогда было очень обидно!

Я даже думала в театральное поступать. Но потом как-то я повзрослела, и в 10-м классе думаю: «Да какая я артистка?! Нет, не пойду».

Замуж вышла очень рано. Дочка родилась. Совсем малюсенькую пришлось в ясли отдать. Раньше ведь декрет давали — один месяц, это не сейчас. Муж — студент, бабушки — молодые. Куда ребенка девать? Она стала там болеть. Помню, заберу, даю ей печенье, а она прямо трясется: голодная целый день! Что там? Кто рот открыл — тому дали, кто не открыл — тот мимо каши проехал.

Я была в комсомоле. И вот, помню, приходит к нам заявка: на фабрику выделить трудовой десант. И мне надо всех уговорить, чтоб поработали каждый по 2 недели или даже по месяцу на фабрике. Никто не хочет. Мы ведь никогда не работали. Только за столами сидели, литературу изучали. И вот я уговариваю, уговариваю. И сама, конечно, в первую очередь иду.

Я вообще никогда производства не видела! Все гремит, стучит, уши закладывает. Этот крутильный цех, там крутятся шпули, на них нитки накручиваются. Где-то шпули накрутились, надо бежать, эту снимать, новую ставить. А у меня же никакой практики нет. Я бегаю. Встал один станок, другой. У меня паника! Женщины, которые там работали, конечно, очень душевные, хорошие. Видят, девчонка с вытаращенными глазами — они свое бросают, мне помогают.

Я там на 5 килограммов похудела! Месяц проработала и думаю: а ведь, правда, на фабрике толстых нет, все худые. Очень тяжелая работа. Кто это назвал легкой промышленностью? Удивительно. Очень тяжелая работа.

 

 

НИКОЛАЙ: мальчик с Чертовой лапы

Я вырос на так называемой Чертовой лапе — улица Пестеля, если официально. Чертова лапа строилась переселенцами из затопленной Мологи. И поскольку народ был бедный, то они строили мазанки. Четыре столба, между ними какие-то переплетения, и все это обмазывали глиной с двух сторон. Прямо скажем, жилища так себе.

А мы-то с матерью вообще угол снимали, у нас не было своей мазанки даже. У нас была только кровать, а все имущество, и ее, и мое, помещалось в чемодане под кроватью. И на кухне маленький столик, там сковородка, миска какая-то.

У хозяев даже тарелочки громкоговорителя не было. И я сам собрал в 6-м классе приемник детекторный. В магазине учебных пособий купил «Сирену» — это типа соли крупной. Катушку индукционную, и вот надо было ее иголочкой. В общем, антенну протянул на крыше. Купил наушники, а как слушать с наушником всем? Там были и хозяйка, и ее сын Генка, и я, и моя мать. Я наушник в стакан или в кружку поставил. А там концерт шел из Москвы. И вот эта вологодская темная бабенка, хозяйка наша, сидела и все ахала: «Как хорошо». Она впервые радио услышала через детекторный приемник.

Мать работала на фабрике тростильщицей. Из ровницы делала нитку. У нее такой крючок был, она и меня научила им вязать. Приходил к ней, помогал. Мать ушла на пенсию рано, у нее профессиональное заболевание текстильщиков — эмфизема легких. Пыль стояла на комбинате жуткая.

Мать я и не видел практически. Мы все безотцовщиной росли. А матерям только с работы прийти и нас накормить, да штаны какие-никакие надеть, чтобы не с голым задом в школу шли. И все. На большее у них ни сил, ни времени не хватало. Мать у меня ни разу тетради не проверяла.

Раньше была мода, что если учитель хочет родителя вызвать, то отбирали сумку и говорили, пусть мать придет за сумкой. И у меня отобрали, не помню за что. Дома мать спрашивает: «Ты чего уроки не делаешь?» Я говорю: «А у меня сумку отобрали, просили тебя прийти». «Сейчас побежала, ты хулиганишь, а я буду ходить за сумкой?» И не пошла. Я пришел в школу.  «А где мать?» — «Она говорит, буду я ходить за твоей сумкой». Через два дня отдали мне сумку и больше не отбирали.

Они были очень затюканные, матери наши. Конечно, они не женщины. Не было у них жизни практически. До войны кое-как, в работницах, потом война на их плечах. После войны, не все сейчас знают, 1946-й, 1947-й годы голод был сильнее, чем в войну саму. Неурожай был, хлеб сгорел. Они вырастили нас, но своей личной жизни уже не создали, так и остались вдовами.

После 9 класса я пошел работать, потому что материально очень тяжело было. Пришел на комбинат прямо к директору, тогда можно было легко попасть к директору. Он сказал: «У меня мест нет для таких маленьких». В то время был закон, что с 14 до 16 лет работать можно только 4 часа, а платить им надо как за 8 часов. Кому такой работник нужен?

Я тогда закричал, что у меня отец погиб за мое счастье, а мне даже работы нет. Был молодой, нахальный. Еще руки подмышки так важно сложил. Директор вызвал начальника отдела кадров и говорит: «Устрой его, только с глаз моих убери».

И меня устроили территорию мести, мусор убирать. А «Перекоп» — одни девчонки! И вот я такой раскудрявый, 16 лет, тут с метлой пашу. Они идут, хихикают! Терпел, потому что деньги были нужны.

А потом мать включили в застройщики, и я ушел вместе с ней на стройку. И мы стали строить улицу Закгейма. Ходили с линейкой и меряли. Первые пять домов лепили без балконов, безо всего. Мы говорили: гробовой проект. Потому что прихожие делались такие, что гроб не вынести, нужно было покойника стоя выносить. За работу на стройке мы с матерью получили квартиру в одном из этих домов. Туалет не на улице, и вода есть. И плита четырехконфорочная с дровами. К маме приходили подружки: «Какая ты счастливая».

С нашей улицы Пестеля я был единственным, кто закончил 10 классов. 10 класс я заканчивал в школе рабочей молодежи. «ШаРеМе, ты моя, ШаРеМе!» На стройке работал, целый день на холоде, на морозе. В школу приду, там батареи такие еще старые, круглые такие. У окошка сяду и засну. И сквозь сон слышу: «Пускай спит, не будите». Но закончил я эту ШаРеМе и поступил в пединститут на историко-филологический факультет.

С 4-го курса уехал учителем в Бурмакинскую восьмилетнюю школу. И честно три года там отработал. Только когда деньги получал, приезжал, матери отдавал и опять уезжал. Жил там у стариков Казанских, светлая им память. Отработал, и друзья мне место предложили в газете. А я еще с 1-го курса активно публиковался. Мой очерк о Закгейме напечатали в сборнике «Лидеры ленинской гвардии». По совместительству работал на кафедре, читал «Историю КПСС». Очень мутный курс, скажу я вам. Но другого не было, я и вел.

А потом я ушел в тюремную газету. У меня зарплата была 110 рублей, а там 130. По тем временам прибавка 20 рублей серьезная, вот я и ушел. Ну, конечно, работа такая. Вначале интересно, потому что я видел жизнь заключенных изнутри, а не в кино. Но за год поднадоело, одно и то же всегда.

Я выезжал в командировку в какую-нибудь колонию, шел к начальнику оперчасти — куму на их жаргоне — и говорил: «Приехал за материалами». Он говорил: «Сейчас устроим». Нажимал кнопку, приходил командир, из заключенных, это называлось «председатель совета коллектива». Кум говорил ему: «Тут товарищ из газеты, ему нужно заметок штук 20. К завтрашнему чтоб были». Заметки бывали двух типов: хорошие заключенные клеймили плохих, плохие заключенные хвалили хороших.

Когда Терешкова приехала, народу собралось на нее посмотреть. Вся улица от комбината была забита людьми. А ее хитро провезли на катере, с той стороны Которосли высадили. Сказали, что она уже на комбинате. Тьфу!

А я с Терешковой встречался до этого. Я в народной дружине был, отправились мы в парк ночью. И она была старшей в нашей пятерке, Валя Терешкова. А там на заставе картежники играли в карты, и она у них карты отняла. Очень решительная девка. Пошла на них: «Ну-ка дай-ка!» А они на нее. А она говорит: «Я сейчас вас посажу всех».

Мать моя хорошо ее знала. Говорила: «Скромная очень девушка, придет в уборную, с краешку сядет, мы курим там, а она сядет с краешку, посидит, уйдет». Она ходила в халате, тогда все девочки ходили в таких ситцевых халатах темных.

Отдыхали раньше лучше, чем сейчас. Во-первых, не было телевизоров, радиоприемников, даже проигрывателей. Патефоны-то редко у кого были. Дома мы мало сидели. Пока пацанье, в футбол, в основном, зимой всякие там окопы рыли, в войну играли, в снежки. Подрос — куда-то уходил все время. Танцы я очень любил, хотя вроде не очень такой по фигуре танцевальный, но любил.

Зимой заливали стадион, в центре лед, а при входе была вытоптана большая площадка, через громкоговорители играла музыка. И мы танцевали! В валенках, в шапках, в пальто. Сейчас вспоминаю, самому смешно.

Ходили на демонстрацию по Большой Федоровской. Там не было каменных зданий практически ни одного. Все дома одноэтажные и деревянные. И это главная улица! Ее стали более-менее приводить в порядок, когда трамвай немцы подарили Терешковой. Хотели еще переименовать в «проспект Терешковой».

В церкви Петра и Павла был художественный кружок. Вел занятия художник. У него была мастерская, большая комната. К восьми утра мы приходили зимой. Он нас сперва не пускал. И знаете, почему? Он, когда включал свет, пол был серый. Это было море крыс! И этот шерстяной ковер сметался, когда включали свет.

В Рабочем саду росли такие дубы! И система продуманная — пруды, водоотведение. Потом пруд закопали, дубы стали сохнуть. Воду некому было высасывать из почвы, заболачивалось, гнило все.

Все делалось для рабочих, чтобы отвлечь их от пьянства. И пили гораздо меньше. В Рабочем саду торговали водкой и пивом. Но норму давали для взрослых — стакан водки и кружка пива. И все. Ходили не то что пьяные, но навеселе.

А когда Горбачев сухой закон ввел, у нас на улице каждый третий с ног валился. Особенно после получки идешь — все качаются.

На Перекопе народ очень коллективный, сплоченный. У нас не то, что подъезды, у нас квартиры не запирались. Ты идешь: «мне надо» — открываешь дверь и заходишь, все. Настолько все были дружны.

Бабенки могли, конечно, поскандалить, женщины натуры тонкие, могли и до драки дойти, накостылять за пустяк. Но случись беда какая — все бегут: чем помочь? Это народ очень отзывчивый, добрый. Вспыльчивый, но отходчивый.

Ну, были и шпана, и воры, понятно. Но это единицы. А простой народ очень дружелюбный, откровенный. Лепят все в глаза, не задумываясь о последствиях.

 

 

РИТА: ничего не было

Папа большой юморист был. Один раз мама заходит в нашу комнату в корпусе. А у стола сидит какая-то женщина. Двери-то не запирались. На женщине мамин сарафан почему-то, платочек. Отвернулась от двери и сидит. Мама гадает: кто же это такая? Подходит, заглядывает в лицо, а это папа! Нарядился, чтоб ее насмешить. Работницы на фабрике его любили очень, потому что он к каждой подходил с юмором. Вот она не в духе, усталая, а он пошутит — и все, у нее от души отлегло. В лабаз придет, продавщица, если старая, он назовет ее «девушка» или «молодушка». Та глаза вскинет, а он еще скажет что-то, чтобы ее зацепить. Папа любил рыбачить. Прозвище у него было — Севка-треска. А так-то его звали Севир.

Помню, мне купили пупсика на рынке, на Сенной. Ой, как я радовалась! Так-то мы кукол шили сами. Руки, ноги из тряпочек, волосы с фабрики. Ниток попрошу, папа с работы принесет. Косы ей заплету. И этими куклами играли, платья им шили. Ничего не было: ни игрушек, ничего. Нижнего белья никакого. Мама сама шила нам рубашечки. Мне понизу связала такими зубчиками кружево, бретелечки сделала кружевные. И я, когда в общей бане надевала эту рубашечку, все оглядывались, красиво было.

Есть фотокарточка. Брат меня сфотографировал на фоне кровати. Мама купила ему фотоаппарат на Сенной. Она все время старалась его занять, чтобы он, упаси Бог, не попал в дурную компанию. А кого фотографировать — сестра на первом месте. Присяду, физиономию ему скочевряжу, и он щелкает. Сама мама ходила всегда в одном платье. Вечером постирает, утром высохнет, погладит и на работу. Второго платья у нее просто не было. Мы жили в очень маленькой комнатке. Помещалась в ней только кровать. Братишка был постарше, он с мамой спал рядышком, я поселялась в ногах. А папа у нас под кроватью спал. Иногда разыграемся-развозимся, а он снизу стучит: «Эй вы, галерка, потише!»

На Которосли купаться было холодно, мы ходили в парк на пруды. В пятом пруду в единственном вода более-менее согревалась. И пиявок — тьма! Пока купаешься, они тебе в ноги впиваются и висят. Зимой мы на коньках там катались. Идем по улице: играет музыка или нет? Услышим музыку — душа радуется, слава Богу, покатаемся! А денег не было, чтоб билет входной купить. Мы лазали через забор. Резиновые ботики снегом немножко присыплем, коньки наденем и кататься. Однажды покатались, пришли за ботиками, а их нет — кто-то украл! И вот мы с подружкой шли домой в коньках, старались в сугробы вступать, потому что по дороге идти, ноги все навихляешь.

Сейчас идешь по району — тишина, ни души народу. Ни около белого корпуса, ни около корпусов. А ведь раньше толпами тут ходили. И новости были, помню. Такой-то завод пустили, столько-то рабочих мест... И мы вроде как чувствовали, что мы нужны. А теперь о рабочих вообще не говорят, как будто их и нет.

 

 

ЛЮДМИЛА: морские камушки

Папа был очень веселый, красивый. И, видимо, за эту красоту или необычность его прозвали Тарзаном. Он служил на флоте. И очень любил стихи Есенина. Бывало, когда выпьет, все читал их вслух. Один раз его даже забрали в милицию за то, что он стоял на парадном крыльце Дома культуры и читал: «Советскую я власть виню, И потому я на нее в обиде, Что юность светлую мою В борьбе других я не увидел».

Я рано повзрослела. Меня сняли с детского сада, и я вела самостоятельную жизнь. Есть фотография — красивенькая девочка, кудрявенькая. Но эта девочка была очень боевая.

Хотя прыгать на доске я все-таки боялась. А были у нас такие смелые девчонки, не говорю уж про мальчишек, которые могли прыгать аж до 2-го этажа. Брали где-то пару-тройку кирпичей, потом находили хорошую доску, и с одного конца кто-то прыгает, а на другом конце человек подлетает.

У нас был Кустаревский сад, мы туда лазали за ягодами. Это было забавно и страшно. Мама знала и говорила: «Если попадешься — я тебя спасать не буду». Однажды я потеряла сандалию, убегая от сторожа.

А в Рабочем саду, в конце, за забором выращивали кукурузу. У комбината был скотный двор и конюшня, и кукуруза шла на корм. Мы и туда лазали, так хотелось попробовать, что это за кукуруза. Делали в заборе дырку, доску выламывали. Лезешь, трясешься, все внутри дрожит, там же дежурные ходили. Но так хотелось этот початок стащить. И если удавалось выскочить — ты был счастлив. Грыз эту кукурузу, не понимая, что вообще ешь. Было страшно, но адреналина хотелось.

А еще в Рабочем саду были небольшие водоемы около забора. Там ребята делали плот и совершали кругосветные путешествия.

Но самое хорошее было, когда мама и отец уходили на работу. Все собирались у нас дома. Играли в прятки, пели, танцевали кумпарситу — это танго такое.

У нас было счастливое детство. Хотя мы не могли купить шоколадку, конфетку. Если вдруг разживались карамелькой, мы ее разворачивали, клали в общую печку, она таяла, и спичкой ее все ели.

Или выходишь с куском хлеба, намазанным маргарином, я уж про сыр не говорю, в лучшем случае килька сверху лежит. Или маргарин, посыпанный песочком сахарным. Так вот ты выходишь с этим куском, счастливый, и кричишь: «Сорок один, ем один!», а тебе кричат: «Сорок восемь, половинку просим! Дай откусить!» Ну как не дать?

У некоторых были самодельные самокаты. Две доски и подшипники. Подшипники было практически невозможно достать, такой дефицит, но как-то доставали. И вот на этих самокатах мы рассекали по корпусу, по этим длинным коридорам.

Коридор был огромный. Между собой мы говорили: «Этот конец, и тот конец». Мы ходили на тот конец, а они к нам. На другом конце находился магазин, можно было купить продуктов, не выходя никуда. В другие корпуса мы ходили мало, поскольку общались только в своем корпусе.

Я не помню, чтобы были драки, какие-то моменты трагические. Мы жили как большая семья. Мы жили на 1-м этаже, и в теплую погоду уходили и оставляли окна открытыми. Никому даже в голову не приходило, что кто-то залезет и что-то возьмет.

Я любила сидеть в кочегарке. Там работал такой дядечка. Мама приходила с работы поздно, часов в одиннадцать, и я ее всегда ждала. И чтобы как-то коротать время — не было ведь телевизоров, — я в кочегарке сидела. Помню печку, огонь, дядечка мне что-то все рассказывал.

Иногда зимой к нам привозили передвижку и показывали кино. Экран вешали на дверях туалета, на площадке устанавливали проектор, а мы сидели на лестнице, прямо на ступеньках, и смотрели.

А бывало, мы пробирались и в настоящий кинотеатр. Мы же были маленькие, у нас не было денег. А хотелось посмотреть какой-нибудь фильм. Я могла без стеснения подойти к любой супружеской паре и попросить: «Дяденька, тетенька, проведите, пожалуйста, в кино!» Билетерши знали, что мы не их дети, мы дети общие. Но все равно пропускали.

Помню фильм «Ленин в Октябре». Там бегал крестьянин с чайником, искал Ленина. Это все попадало прямо в сердце. Он искал, мы за него волновались: найдет ли? А уж когда Чапаев переплывал! В него стреляли, пули летели… ой, успеет ли? Не погибнет? Утонет?

Мама мне доверяла, я ходила покупать продукты. Все это уже тогда было напряженно, нужно было поймать, а мама на работе. И вот, бывало, стою за мясом, выберу кусок, но пока до меня очередь дойдет, он уже ушел, и приходится выбирать что-то другое.

Ходила и за молоком. Один раз запнулась, упала вместе с бидоном. Молоко разлилось. У меня, конечно, истерика. Но там очередь стояла, пожалели меня, скинулись и купили мне молока.

Помню, как картошку покупали. Брали сразу много. Картошку взвешивали в большом алюминиевом блюде, а ты сетку подставлял и ловил ее.

На втором этаже находился книжный магазин. Меня он пугал — такой большой, темный. Еще такой своеобразный запах. Я туда особо не ходила, мне там было нечего делать. Книги покупать не на что.

Зато я часто стояла в кондитерском отделе. Денег не было, но так хотелось что-нибудь купить. Особенно морские камушки — изюм в глазури. Я стояла и думала: вырасту, пойду работать и буду покупать только эти камушки.

В кулинарии я очень любила манные котлеты, по 3 копейки штука, с киселем. Это был десерт.

Очереди стояли огромные. Если выкинули что-то, то бежали все.  А поскольку все были родные, близкие, то занимали сразу на весь корпус. Подбежишь, а тебе кричат: «Где же ты был, я тебе очередь заняла». А другие кричат: «Никого тут не стояло».

Давали по полкило на человека, а это ведь мало. И люди брали из очереди чужого ребенка и говорили: «На двоих». А потом другие его брали, и третьи.

Все отпускалось в бумагу. Сворачивали кулек, туда складывали товар. Продавцы хитрили: надо было делать отвес, а они не делали, обвешивали покупателей. Когда в 1980-е появились пакеты, стоили они 3 копейки пакет, это было новшество. Выкинуть такой пакет не поднималась рука. Их стирали, вывешивали сушить. Пользовались, пока он совсем не приходил в негодность.

Люди, которые работали в лабазе, это была особая категория. Считалось за удачу, если среди них были знакомые или родственники. Были они грубоватые, пренебрежительные. Перед ними приходилось заискивать: «Нам бы...» А он в ответ: «Вот еще!» — и бросит что-нибудь на прилавок. Не приходилось выбирать. Досталась пара сапог, нравится или нет, это уже счастье.

Пиво не стояло на прилавке — «приходи и бери». Когда привозили, для мужчин был праздник.

На комбинат я пришла работать после школы. Никогда не предполагала, что свяжу с ним свою судьбу. Здесь работала мама, я видела, как это тяжело, какая она приходила с работы: садилась в кресло и сидела по полтора-два часа, потому что у нее не было сил что-то делать.

Окончив школу, я не знала, кем буду. Пришлось хоть куда-то пойти работать, чтобы не сидеть на шее родителей. Я устроилась в отдел труда контролером. Особенно мне не нравилось делать фотографию рабочего дня. То есть не фотографировать из фотоаппарата, а секундомером засекать каждую операцию работницы.

В Рабочем саду стоял старый памятник Ленину, который перенесли с улицы Стачек, из сквера. После полета Терешковой в сквере установили новый. А этот унесли в сад. Убогий, конечно, был памятник.

А в 1990-е годы над ним стали издеваться. То чем-то обольют, то на руку сетку повесят, то еще что. Я пошла в партком и говорю: «Так нельзя. Это же все-таки наша история. А они издеваются. Уберите его!» Мне отвечают: «Как мы можем его убрать? Это же идеология». Я им: «Напишите, что на реставрацию» — «Ну, ты даешь!»

И в конце концов я иду по саду и вижу: мудрая голова Владимира Ильича лежит между ног у него. Я пришла в партком и говорю: «Ну что ж, теперь его можно спокойно похоронить». В общем, убрали Ленина.

Я эмоциональная, шумная, могу громко говорить. Это у меня осталось с тех пор, как я в цеху работала, мы же там не слышали друг друга. Когда в корпусе жили, там тоже все громкоголосо. Это просто на генетическом уровне.

Помню, приду в гости к подруге, говорим с ней в прихожей. А ее папа выходит испрашивает: «Долго ли вы будете орать? Вы где находитесь?  В фабрике, что ли?!»

Для меня переехать в другой район — это как в другой город. Я не мыслю себя в другом месте. Я не собираюсь отсюда никуда уезжать, только если в дальний вечный путь.

 

 

ГАЛИНА: духи для мамы

Когда у меня родился сын, мама пела ему колыбельную за колыбельной. Я спросила: «Ты откуда столько песен знаешь?» А она: «Я восемь человек подняла! Как не знать?» Мама совсем немного проучилась в 1-м классе. Ей так хотелось учиться! Даже зимой она ходила на уроки, хотя обуви не было, накручивали на ноги, что могли. А в марте начало все таять, кругом лужи. Она в чунях каких-то бегала, в школе постоянно сидела в сырой обуви.  В результате простыла, и ангина дала потом осложнение на сердце. Учиться ей больше мачеха не дала — заставила сидеть со своими детьми. Помню, как мама расписывалась: она четко знала, за какой какая буква идет, но не могла бегло расписаться и, как первоклассница, выводила букву за буквой.

Через 3 месяца после моего рождения мама вышла на работу. На комбинате кормящим матерям каждые 3 часа разрешалось уходить на 20 минут, чтобы покормить ребенка. И мама бегала в ясли, кормила меня. У нее был специальный пропуск кормящей матери.

Если требовалось устроить большую постирушку — ходили в прачечную. Мама всегда говорила: «Пойду пораньше, займу окоренок». Так назывались лохани для стирки, каждая со стиральной доской. Обычно эти постирушки занимали у женщин половину выходного дня. Забирать маму приходила я после школы. Помню: заходишь в полутемное помещение, вокруг пар, жарко. Женщины стирали, раздевшись, в трусах и бюстгальтерах. В полумраке, в этом пару все они казались на одно лицо. И вот я вечно бегаю среди них, ищу маму. Потом корзину мокрого белья мы с ней тащили вдвоем.

Рядом с домом протекал ручей. Совсем маленький, змееныш такой. Но весной, когда сходил снег, он разливался так, что не пройти. И мужчины устанавливали график дежурства возле ручья, с утра до вечера кто-то там стоял. В огромных сапогах с голенищами выше колен они перетаскивали через ручей женщин и детей прямо на закорках. Так мы добирались, кто на работу, кто в школу, кто в садик. На лодке было не переплыть — слишком мелко. И перейти невозможно, воды взрослому — выше колен. Помню, как и мой папа дежурил. Заводил будильник, по звонку вставал и шел на переправу.

Помню, на детской площадке установили лавочки. Когда мне было лет 15, мы все время на этих лавочках сидели и читали какие-то «взрослые» произведения, прячась от родителей. Рассказы Куприна, например, или небольшие рассказики интимные, неизвестно чьего авторства — они все были от руки переписаны. Иногда до самой темноты читали, светили себе фонариком.

На фабрику ходили по гудку. Раз — гудочек. Мама говорит: «Надо собираться». Начинает еду какую-то складывать. Второй гудок — мама уже выходит. И последней третий гудок — начало очередной смены и одновременно конец предыдущей. Все время жили по гудку. Часов в доме не было.

Я часто ходила встречать маму. И всегда боялась ее просмотреть, потому что из проходной шла просто огромная толпа, минут 20 люди выходили. И вот я стою, смотрю испуганными глазами, пока мама сама меня за руку не схватит. Обычно, если я встречала маму после смены, мы шли в лабаз. В нем было несколько отделов: мясной, бакалея, гастрономия, кулинария, ткани и книжный. В книжный обязательно заходили. Там стояли стеллажи большие, и можно было свободно подойти, взять книжку. В магазине продавались детские маленькие книжечки про Ленина, стоили 3-5 копеек.  Я их собирала.

А в мясном отделе я любила смотреть на огромные туши, которые висели на стенах. Пока мама стояла в очереди за мясом, я уходила к прилавку, где находился большой пень, и рубщик разделывал туши. Женщины просили отрубить тот или иной кусок, и меня всегда удивляло, как он с одного маха рассекал тушу и отделял нужную часть.

А на пирожные или что-то такое денег не было. Вообще бедно жили. Мама купит осьмушку чая, и до зарплаты его тянем.

Помню, я все время деньги копила, чтобы маме обязательно на день рождения что-то купить. Она любила духи «Красная Москва». Они тогда 100 рублей стоили. И вот если собирать по 10 копеек — это почти год надо копить, чтобы купить маме такие духи.

Мама очень не хотела, чтобы я работала на комбинате, просто очень. Она сама всю жизнь проработала здесь, понимала, какой это тяжелый труд, и, когда узнала, что я хочу сюда, даже плакала.

Но у меня все хорошо сложилось. Хотя первое время было трудно. Работали у нас одни алкоголики. Иной раз приходишь на работу — видишь, человек даже на ногах не стоит, доходило и до такого. Мы тащили его в медпункт, где фельдшер давала ему нашатырки, а потом отправляли на полдня спать. Проспавшись, за оставшиеся полдня он вырабатывал норму полной смены. Так и работали.

 

 

ЕВГЕНИЙ: спрятанные документы

После 1870 года бабушка и дедушка приехали на Ярославскую Большую мануфактуру из Кинешмы. Дед, судя по всему, был из крестьян, хотя фамилия у него дворянская — Тырков. Говорили, будто бы отец изгнал его из дома, лишил наследства. Какая-то темная история. Бабушка — там вообще все мраком покрыто. Поженились они, родился ребенок. Семью надо было содержать — и они приехали сюда. Сняли мезонин в частном доме в Починках. Бабушка и дедушка работали ткачами. Детей у них много было, а выжило шестеро. Самая старшая из сестер была старше моей мамы на 20 лет.

Дед активно участвовал в стачечном движении. Перед забастовкой 1905 года был одним из создателей стачечного комитета, участвовал в организации стачки. Этим занималась партия эсеров и еще какая-то, но не большевики.

Требования рабочих были экономические. Не нравились им штрафы. Причем штрафы ведь были не просто так, не как издевательство, а за прогул, за некачественную продукцию, за дело, в общем. И от бабушки, и от ее старшей дочери я слышал: до революции на фабрике работать было лучше.

Сама же демонстрация была расстреляна. Деда арестовала охранка по обвинению в покупке оружия. Дали ему 6 месяцев лишения свободы. Потом началась Первая мировая война. Дед был призван рядовым. На фронте он сошелся с большевиками. Но когда его спрашивали, в какой он партии, всегда отвечал: «А я и в той, и в другой». Потом ему эти разговоры вышли боком.

С фронта дед пришел инвалидом. Работать долго не мог, где-то подрабатывал. Потом все-таки вернулся на фабрику. Бабушка к тому времени тоже стала инвалидом. Много детей рожали, и, скорее всего, не работа довела ее до инвалидности, а вот этот образ жизни, когда света белого не видишь.

Что до стачечного комитета, то он оказался достаточно дружным. В советские времена между ними связи сохранялись. В 1930 году деда вызвали на допрос и обвинили, что он состоял в партии эсеров. После этого допроса дед умер от кровоизлияния в мозг. А к бабушке пришли его товарищи по стачечному комитету и предупредили, что скоро в дом придут с обыском, надо уничтожить все документы. У деда переписка была с Аллилуевыми, с Емельяном Ярославским, много с кем из большевиков известных. Бабушка все это успела сжечь. И семью оставили в покое.

Мама моя, Софья Павловна, устроилась на комбинат во время войны, как только достигла возраста, когда можно работать, лет 16 ей было. Комбинат часто бомбили. Но, мама говорила, ни разу не разбомбили, потому что зенитки стояли на всех фабричных башнях.

Помню случай, я взрослый был уже, кабель проводили и нашли неразорвавшуюся фугасную бомбу большую. Во время войны вошла в землю, там и осталась. Естественно, эвакуировали всех рабочих. И ее с большим почетом военные саперы извлекли, вывезли и взорвали за городом.

Мамина старшая сестра во время войны была заброшена диверсионным отрядом на вражескую территорию как радистка. Попала в плен, в концлагерь. После освобождения тут же очутилась в нашем лагере — за то, что сидела в том. И до конца жизни она билась, чтобы доказать: она раненой попала в плен, против страны ничего не делала, фашистам не служила. Ей удалось собрать все эти документы, и за несколько лет до смерти ее реабилитировали и оформили участником войны.

Отец мой, Александр Павлович, 1922 года рождения. Война началась — ему еще не исполнилось 19, его призвали. Был ранен под Сталинградом, участвовал в боях на Курской дуге. Воевал в Западной Украине. Когда она была освобождена от фашистов, там внутри продолжалась настоящая бойня с регулярными соединениями бандеровцев. Там отец провоевал до окончания войны.

В 1946-м ему выдали направление в военное училище. Начальник училища посмотрел его документы и говорит: «Прикрой-ка дверь. Знаешь что, мальчик, спрячь эти документы и езжай туда, где тебя никто не знает. Документы никому не показывай, иначе окажешься там же, где твой отец».

А его отец с 1938 года валил лес по 58-й статье. Дед был из крестьянской семьи, с юга Пензенской области. Большое село, 500 домов, церковь, школа. Раскулачены они не были, считались середняками. Но дед любил выступать и за словом в карман не лез. Ну и покритиковал что-то в совхозе. Его забрали, а семья стала голодать. Умирали дети один за другим. Отец мой последним оставался, уже не вставал. Родственники узнали, привезли еду. Отец выжил, но так и не вырос, остался на всю жизнь маленького роста.

В общем, папа послушался того человека и уехал в Ярославль. Здесь в Рабочем саду они с мамой и познакомились. Рабочий сад я застал еще.  В моей юности там росли вековые деревья. В центре — фонтан, вокруг — лавочки, в советское время они были очень удобные. Сядешь — над тобой деревья свешиваются, просто чудесно. Всегда — чистое небо. Благодаря плотному массиву зелени. А в Петропавловском парке деревья были — втроем пытаются обхватить его, и не хватает — четвертого зовут.

 

ТАТЬЯНА: меня привечали

Дед был очень хорошим механиком. Ему доверяли ремонт башенных часов. И он был премирован — в то время это считалось о-го-го — карманными часами от директора фабрики! К сожалению, они не сохранились.  А башенные уже давно стоят.

Бабушка всю жизнь проработала на фабрике. А мама работала — названия-то какие, как стихи Маяковского: трепальный, чесальный, крутильный, тростильный. Она пришла на фабрику в 14 лет.

Каморка, в которой мы жили, досталась нам от моих прабабушки и прадедушки. 19 метров, и нас там семеро. У окна — это называлось «передние» — бабушка, мама, папа и я. А через ситцевую занавесочку — семья дяди Саши. Его жена Женя была интересная женщина. Ее вывезли из блокадного Ленинграда по Ладожскому озеру. Сюда еле живая попала.

Все впритык, все вплотную, но, тем не менее, порядок был, уют своеобразный, чистота идеальная. Никаких там животных, ничего не бегало, хотя быт был не шибко какой обустроенный.

Промежуток между корпусами (сейчас нелицеприятное скажу) назывался «говешка», потому что это вот все самотеком текло в бочку, которую потом вывозили.

Отходы пищевые собирались в окоренки — деревянные чаны с крышкой. У комбината было свое подсобное хозяйство, и эти отходы отправлялись туда.

У меня есть раритет: крючки для вязания, которым больше 100 лет. Их сделал мой дед на фабрике. Бабушка хорошо вязала. Вот этим крючком вязались тапочки — практически все дети в корпусах бегали в таких тапочках.

В каморке было два окна высотой примерно 4 метра. И бабушка вывязывала на каждое окно по две тюлевые занавески. Только представьте! Сами занавески не сохранились, к сожалению, сколько лет прошло.

Двери не закрывались. Заходи в любую каморку — тебя везде примут. После войны было много одиноких женщин. И меня привечали две вдовы — Дашонка и Петровна. Привечали — то есть приглашали, принимали.  И любили. У них не было никого своих. И вот они меня маленькую звали к себе, сажали за самовар, наливали чай. Помню: баранки, колотый сахар, его специальными щипцами кололи. Мне это так нравилось! Они учили меня петь частушки. Отец заглянет: «Дашонка, Петровна, Татьяна у вас?» — «Нет, Павлик, нету!» А я под столом сижу, жду, когда он уйдет, и снова вылезаю.

Не было людей чужих, не было злобы, ненависти. Конечно, как в любой большой семье, поругаться могли жестко, слов нет.

Лавочка у корпуса знала вообще все: кто к кому, зачем, почему и почем. Мимо бабушек на лавочке не пройти было. Если кому не хватало места, они свои табуреточки выносили.

Дружно жили, дружно. А если поругались? Прощения никогда не просили, нет. Приходили на кухню. Бок о бок все режешь, крошишь.  И: «Лидка, ты что это там поставила? Не сгорело бы у тебя!» — «Да что там у меня сгорит? Ну, ухватом подвинь». И все, они уже помирились!

И знали все, что у соседки всегда можно стрельнуть трешку до «дачки» («дачка» — это зарплата). Отдадут последнее, если тебе надо.

Не дай бог было попасться на язычок нашим женщинам! Тут давались такие прозвища. Была у нас в корпусе Марфа. На Пасху — это же традиция — пекли куличи, пироги. И эта Марфа пришла с работы, поставила куличи и пошла к себе — не сидеть же около них, не караулить, тем более что никто ничего не воровал. Вздремнула. Ну и все, у нее куличи сгорели! И к ней приклеилось прозвище: Марфа Булки Проспала. Если кто-то говорил: «Марфа Булки Проспала пошла в лабаз за чем-нибудь» — все знали, о ком идет речь.

Многие мужчины умели играть на баянах. Выходили на площадку — и все танцевали. Пляски стояли! Весело было! Не было пьяных — считалось зазорным, если пьяница где-то валяется. Это уже потом пришло. Танцевать нас никто не учил. Это все с молоком матери в нас застряло. Редкий человек не мог сплясать «Цыганочку».

В «Чайке» я начала танцевать с 7 лет. У нас было много интересных танцев. Например, «Ярославские балалайки на Луне». Начинался он так: темнота, фосфорными красками изображена взлетающая ракета. Потом включается свет, и ракета преобразуется в большую балалайку. И мы выходим на сцену из этой балалайки. В «Шпульке» мы в танце создавали иллюзию ткачества, работы ткацкого станка. Вот стоит «шпулька» — солист наш. К нему ленты протянуты. А мы, четыре девочки, под этими лентами вращаемся и из них как бы сплетаем ткань.

Костюмы нам заказывали в ленинградских театральных мастерских. Такие красивенные, слов нет! Во Дворце съездов за нами все гонялись — сфотографировать эти костюмы. А нам запрещали, потому что это были оригинальные костюмы. Длинные черные юбки с вышивкой тесьмой, пояса широченные с бантами. На голове — красный кокошник, бубенчики маленькие, у виска три шарика пушистых. Белая блуза с вышитыми рукавами, красные петухи на них. Очень красиво, все восхищались.

 

 

ВАЛЕНТИНА: конфеты под станком

Нас у мамы было семеро девочек. Парней ни одного. У меня три старших и три младших сестры. Так все время хотелось сладкого чего-нибудь. Нам родители песку насыплют каждой на блюдечко, и мы сидим, хлебом макаем.

Когда в первый раз нас привели в фабрику, мы были в шоке. Сказали нам: платочки, чтоб никаких косичек. Мы косички убрали и друг за дружкой по цехам.

Вышли — кричим на весь Перекоп. Мы ничего не слышим, мы оглохли. Для нас это было шок, вот прямо шок: как же мы тут будем работать?

А когда стали работать — ой, косы обстригали. Они были такие длинные, такие толстые. Я до сих пор бегаю и смотрю эту фотографию, потому что я сейчас лысая, даже стесняюсь. В платке всю жизнь проработала.

Я в первый раз увидела в Ярославле, как кипятят белье. У нас мама просто в чугуне ставила на ночь попреть его в печку. А здесь на газ ставят ведро и туда белье кладут! И спросить неудобно, все стесняешься вроде как. Но потом тоже научилась. Племянница из деревни ко мне приехала, ходит и спрашивает: «А когда мы будем есть это?» Я спрашиваю: «Что есть-то, Кать?» — «Так то, что мы там варим».

А еще в прачечную ходили. Хозяйка нам надает корзину целую со своим бельем, мы туда свое положим и идем к прачечной. Там раздеваемся и стираем в деревянных таких лоханках. Потом несем полоскать на ручей.  А дальше — валик и каток. Полотенце накручивается, и вот так его катаешь — это считалось гладить.

Нас жило на квартире восемь девочек. Спали по двое на кровати-полуторке. Комната такая узенькая, здесь две кровати и здесь две кровати, а посерединке столик. И печечка в конце.

Потом к нам поселили киргизок-девочек. Одна — Машей мы ее звали — понимала по-русски, она была раньше учительницей. А вторая придет, сядет и сидит — только улыбается. Мы что ей ни скажем, она все: «Салам акектым! Салам акектым!» А мы откуда знаем, что она говорит? Потом Маша придет, все нам переведет, что надо. И они вместе тоже спали, те девочки.

У нас было много всяких: и русских, и нерусских — кого только не было! Никогда ни с кем не ругались, не ссорились.

Старались в кино ходить на утренние сеансы, чтоб подешевле. Если вечером погуляем, нам хозяйка втык даст! Она нас так сторожила, гулять не отпускала! Мы только задержимся, сходим с трамвая. Туфли в руки — и бегом до нашего дома, чтобы от парней убежать. Потому что куда ни придем, везде парни к нам.

От хозяйки за такое попадало! Она сразу приходит: «Все! Подыскивайте другую квартиру!» Постоянно нас сторожила, такая была бабушка Яковлевна. Прямо как мама, ругала за все.

Потом я жила в общежитии в здании бывшей бани, которая была еще при Карзинкиных. Звали его «чудильник». Про наш «чудильник» такая слава ходила, что просто ой, мамочки. Парни к нам ходили: то в окна лазали, то еще как. Всякое бывало. Была у нас в комнате одна девушка, очень нехорошая, гулена. Мы зайдем, а она внаглую лежит с мужчинами и на нас орет даже: «Уходите, пока я вам не освобожу место».

А я замуж вышла. И девочек всех из моей комнаты убрали, подселили к нам через занавеску семейную пару. У них ребенок и у нас ребенок, и всегда чье-то дите орет. Вот сейчас все удивляются, когда вспоминаю. А мы так жили.

И при этом никогда не ругались. Только у меня муж был ревнивый. И если мне надо кормить ребенка, а там сосед пришел с работы, то у него все бурлило, конечно же. Занавеской-то, считай, не особо прикроешься, марлевой.

С первой получки, помню, купила подарки. Два свитера дешевых, ну, по три рубля — сестрам двум. Бабушке — трусы, ну, панталончики, и майку. Папе — чекушечку вина. А маме — кофточку, тоже дешевую. И осталось у меня три рубля. Мне очень нравилось, что я сама могу распоряжаться деньгами. Домой приезжала, мне мама все время песочку даст немножечко, крупы какой-нибудь, гречи, морковочки, свеклы, картошку.

Помню, идут с фабрики: все в фуфайках. Я говорю, господи, как в концлагере. Ну, вся фабрика в фуфайках. Бедные были. Зарплата уходила на продукты в основном.

Меня на фабрике, знаете, как ловили? Подойдут: «Новикова! Опять с конфетами!» А у меня конфеты под станок падают. Мастер подойдет и в карманы ко мне: «Это что опять?» А у меня тяжелое было детство. Я себе грамм триста конфет положу и хожу, радуюсь. «Весну» чаще всего покупала, а еще вот те — рубль девяносто они стоили — вишневые, лимонные, помните? Я их килограммами покупала! Везде напрячу. Я бы и сейчас поела — да нет. У меня диабет, сахар зашкаливает. Настолько вкусные прямо, ой, я не знаю!

Были проблемы с продуктами, ничего не достанешь, все время стоишь в очереди. Беременная — за колбасой или селедкой. Раз, очнусь где-нибудь на улице, меня кто-нибудь выведет.

Работала по освещению лет пять. Лазала по стремянкам, меняла эти арматуры большие, все эти лампы. Меня даже на радио приглашали, удивлялись, что женщина работает электриком. Вроде неглупая я: начала со второго разряда, а потом шестой дали, механиком поставили по комбинату. Так и работала, пока не села на пенсию.

Я ничего не боялась. И до сих пор — все просят меня то утюги ремонтировать, то лампочки менять, то люстры вешать — это моя профессия любимая. Правда, попадала очень часто под напряжение.

Помню, приехали на комбинат вьетнамцы-девочки. Мы их встретили, привезли и сразу в баню. Мыться помогали, одеваться помогали, они даже не знали, что такое колготки. Мы им колготки надевали. И потом всех повели в общежитие.

Они вязали очень интересно. Как только у них есть время, сразу вязать. Так вот пальчиком: тык-тык! Так классно, вообще! Руками здесь вот и вот здесь... Я училась-училась. Все равно не смогла.

Однажды они пришли ко мне в гости. Я на стол собрала нашу пищу, которую мы кушали. А одна сидит: «Не буду, не буду. Я млока». Я побежала к соседке, молока принесла. Они хохочут: «Не это! Я млока». Я думаю, господи, чем ее угощать-то? Оказалось, яблока просили. Хорошие были девчоночки, нам нравилось с ними работать.

В 1990-е денег не давали. Но возили нас на уборку свеклы и картошки. Грязь, снег. Зато потом 10 рублей дадут, я такая довольная иду! Слава богу, хоть молока куплю, хлеба куплю, селедину куплю, накормлю.

Однажды мы капусту решили унести с женщиной одной. Украли по такому вот кочану, спрятали, едем и, представьте себе, в автобус заходит милиция, проверяет. И все, мы кочаны свои выкинули под кресла и потеряли. Так было обидно!

Знаешь, что из бедности берешь, а все равно стыдно. В жизни никогда ничего не воровала. Теперь всем говорю: «Украла один кочан, и тот не донесла до дома».

Муж у меня был добрый, ни разу ко мне не пришел без цветов, ни разу, до самой смерти всегда с цветами. Любил подарки дарить и детей очень любил. Кто бы ко мне ни пришел, всегда: «Вы к нам ночевать пришли? Проходите! У нас всегда все ночуют». Но он очень ревнив был. Конечно, это неплохо иногда. Но иногда прямо очень тяжело. Тем более, я среди мужчин работала. Вы не представляете, как было трудно!  Все знали, что мне нельзя с поклонниками. Даже смеяться, улыбаться. Конечно, разговариваешь по работе, но чтобы что-то вот такое, то, конечно, нет.

Мы с ним прожили без двух лет пятьдесят.

Однажды его послали на 1 мая оформление вешать на клубе комбината. Они с напарником были в люльке крана, и в вышку, под стрелу врезался фургон. Они из люльки вылетели на землю и оба разбились. Тот насмерть, а мой ровно год лежал в больнице. У него было очень много травм. Перелом руки, локоть, глаз полностью заплыл.

Помню, в лабазе стоим, женщина одна рассказывает: «Ой, там такая авария, я не могу! Там у мужчины даже глаз вылетел». Я ей: «Вот что вы врете?» — «Я подавала ему платок». А я говорю, это мой муж. Тут сразу все на меня переключились.

Дочки мои тогда еще маленькие были. И меня с работы отпускали, я полдня работала, полдня в больнице около него дежурила. Потому что, если он кашлянет, у него ноги вот так согнутся, и все. И мне приходилось их вытаскивать, выпрямлять. Протез был на руке, рука не сгибалась.

Ужас, да? Ужас. Все говорили! Даже на собраниях вопрос директору задавали: «Вот у вас люди разбились, а вы им хоть чем-то помогаете?»  В ответ: «Холодильник поставили в палату». «А в холодильник-то что-нибудь приносите?»

Как домой он вернулся, трудно было. У нас в чудильнике воды-то нет, до бани ему не дойти. И мне приходилось мыть его в комнате в корыте. Он с костылями, рука на привязи — и как мне? И вот я целый год каждый божий четверг ходила к директору, просила, чтоб квартиру нам дали.

Умирал он тяжело. Пять лет лежал, у него выведена трубка была, приходилось промывать, уколы делать по 7 раз в день. Думала, сама помру, уже сил нет. В полчетвертого утра вижу: он руками двигает-двигает — умирает.

Я постояла, потом простынью его накрыла, подушки вытащила и прямо около него на диван легла и думаю: «Хоть до утра посплю». Конечно, я даже пяти минут не могла заснуть, у меня сразу мысли, мысли. Я встала, дочкам в семь утра позвонила, они говорят: «Мама, как же ты теперь одна-то?» Я говорю: «Вы не поверите, но я настолько устала, что мне уже это в радость».

Я ни о чем не переживаю, я воскресла. Я летаю, порхаю.

 

 

ВЯЧЕСЛАВ: ногами не били

Вот дом-то, представляете, у меня он весь в памяти. Шестьдесят восемь каморок, общий коридор, общая печка. Здоровенная такая, высокая, восемь конфорок. И готовили, и белье там сушили, и детей мыли зимой. Кухня большая, столы общие для готовки.

Жили, можно сказать, коммуной. Были свои деньги, домком свой. Деньги откуда брали? Стояли у нас две окоренки, бочки такие, в них отходы пищевые собирали. Потом частники их забирали, раньше ведь многие держали и поросят, и кур. И нам за эти отходы какие-то деньги приплачивали. Эти деньги копили и покупали, например, свой патефон, общий на весь дом. Новый год весело отмечали. Сначала расходятся все по своим каморкам. Там Новый год встретят, а потом в полпервого выходит Боря с баяном, патефон ставят. И танцы часов до четырех. А к реке у нас была горка сделана, специально заливали. И вот часов в пять утра пойдут кататься с горки. Ну, выпивши все, взрослые-то, и мы с ними тут тоже, дети-то…

Мы со двора не выходили. Игр было всяких: и вышибалы, и расшибалка, и в пристенок. То в шахматы, то в лото. А в лото зимой и взрослые играли поголовно. На «концах» — так назвались площадки на первом этаже. Вот там садились. Газету постелят, чтоб карты не пачкать. И начинают. Кричит, кто за кон: «В котел!» На верхней карте кончил — все добавляют, ты — нет, среднюю кончил — берешь половину, остальные все добавляют. Кончил — весь котел забираешь. Тоже были там свои профессионалы, кричали громко.

«Расшибалка» весной начиналась. Когда снег стает, находили сухое место, где земля просохла, и это… На деньги играли, милиция запрещала. Бывало, нагрянет, разгонит.

В «шары» только зимой играли. В валенках. Специально точили шары, у меня был из березы карельской. Их красили. Кто-то из текстолита точил, чтоб тяжелый был.

Перед игрой договариваются, по сколько ставят. По рублю или по десять копеек. Мы на картинки играли пацанами, картинки копили. Первый запинывает шар, потом второй своим шаром бьет по первому. Не попал — его шар остается на поле и третий бьет. Если попал, то берешь рубль или картинку. Милиция тоже запрещала, шары отбирала. Потому что на деньги нельзя было играть.

Одному у нас кличку дали «Нужда», потому что ему все не так было. А еще один был, ему что ни скажи — он все поперек. Вот даже знает, что не прав, но ему все равно надо поперек сказать. Ему кличку «Поперечный» дали. Так и говорили: «Иди к Вове Поперечному».

Все время были стычки. И вот соберутся ребята, целая котла. И идут, например, на Полянки, разбираться с поляновскими. Мы-то, помладше, идем тоже, за компанию. Ну, какие там разборки. Выйдут двое, подерутся, кто кого уронит первый. Ногами не били никогда. Уронил, разбил ему, разошлись, поорали, бывало, камнями покидали — и все.

Такие сплоченные были, дружные. Потому что жили как бы в коммуне, друг про друга все знали. Условия-то, конечно, те еще — шесть на три каморка, кухня общая. В общем, жили. Все одинаково. Главное — дружба была.

 

 

РИММА: чибрики для фрицев

Когда в 1905 году стачка была на фабрике, казаки сибирские приехали. Посекли моего деда, отрубили голову. И похоронен он, лежит вот под этим памятником.

Горячие все у меня были родственники, горячие. Отец был веселый, боевой, красивый, баянист. Мама тоже красивая, но папа еще красивее!  Я на папу похожа.

Он погиб 9 сентября 41-го года. А сестренка родилась 27-го декабря. Поэтому трое нас у мамы.

Топить было нечем, есть было нечего. Была такая беднота, что я не представляю даже, как это мы выжили. Удивительно, как мы выжили.

Когда была бабушка жива, нам было с ней, конечно, хорошо. Она нас всегда жалела, коленки откроет, всех троих обоймет: «Сиротинушки вы мои, сиротинушки».

Мама работала в фабрике. Помню, из фабрики всегда приносила коричневый кусочек маленького сахарку. Где брала, не знаю. Мы ее всегда так ждали, бегали к проходной встречать. Когда смена кончалась, мы с братом туда. А идут народу-то! Это тысячи шли народу, вот, тысячи! Мы ждем: где наша мама, где мама? И вот она через проходную идет! Мы такие радые, мы же ее редко видели вообще, она все время работала.

Помню, мама пела еще песню... Вот, из головы-то вылетают уже мамины-то песни. Они обычно вспоминаются ночью, когда не спится. Какие-то строчки, стихи приходят. Приходится записывать на бумаге, ручку держу под подушкой.

Все мое детство прошло в мыслях о еде. Все время хотелось есть, есть, есть хотелось. Не было чего есть. Жили очень трудно.

Вот бабушка нам скажет: «Чем же я вас сегодня буду угощать? А вон чибрики на печке. Полезайте, возьмите по штучке». Чибрики — это такие оладушки из картошки мороженой, перекопанной в поле.

Даже немцы пробовали нашу еду. Два пленных пришли к нам в дом, не запиралась ни калитка, ни крыльцо. У одного рука перевязана через шею грязной черной тряпкой.

«Матка, хлебца! На миль, на!»

И вот такой кусочек мыльца держит на ладошке. Наверное, третья часть ладошки.

Мама говорит: «Мыла мне не надо, у нас щелоку вон целая бадья».

Щелок — это зола замоченная, белье стирали золой.

«А хлебца нету. Вот зачем вы убили отца? Сирот оставили».

«Мы не Гитлер, мы не Гитлер».

Мама тогда мне и говорит: «Полезай, Римма, достань фрицам чибриков. Две штучки».

И вот эти два чибрика мама подала им. И они тут же во дворе их съели. Не знаю, поняли они или нет, из чего эти чибрики были. Но съедобные, съели тут же. Ну, и мы тоже ели.

Когда мы в корпус после войны переехали, мама обрадовалась: светло, тепло, потолки высокие. Мы даже не верили. Как в рай попали. Такое было ощущение, что наконец-то будем жить хорошо.

Тут было запросто все. Ничто не запиралось, не пряталось. Было и веселье, и праздники. Баянисты, гармонисты свои. Встречи были простые, шумные, крикливые. Сама фабрика велела быть крикливым. У меня вон 18 станков в цеху с такими вот барабанами. Кому-то что-то сказать — кричишь. И тебе криком. Все надо громко.

Ну, бывало и дрались. Мальчишки приходили к девчонкам. А у этих девчонок свои мальчишки, корпусные. Как же, тут не подпускали никого! Тут было все взято под контроль! Не подойдет чужой кто-то там зря. Поэтому, конечно, дрались.

У меня у самой первой из класса появилась автоматическая ручка, с резиновой пипеткой — чернила набирать. Все писали пером, а я училась хорошо, вот мне и подарили. А учительница по русскому у нас такая была строгая. И вот она пошла по рядам, увидела у меня эту ручку, отобрала и в окошко выбросила, со второго этажа. Хорошо, ни в кого не попала. Я так жалела! Ведь это был подарок. Он мне был так дорог.

Я всегда читала много. С шести лет меня привели в библиотеку. «Красную шапочку» я первую книжку взяла, а вторая была «Конек-горбунок». Иду по дороге, читаю. Улица, она длинная мне тогда казалась. До самого корпуса иду, читаю. Вот отчего в очках хожу всю жизнь, потому что читаю. В туалет идешь с книжкой, под одеяло ляжешь с книжкой. Ой, мама все время ругалась: «Опять ты с книжкой? Ослепнешь!»

Ну ничего, вот, жизнь прожита, 81 год, слава Богу. Теперь мне кажется, может, уже и хватит жить-то? А?

 

 

ЛЮДМИЛА: очень живучие

Тут многие держали коров на нашей улице. И я знаете, часто вспоминаю, какие тогда у бабушек были отчества: Мария Прокофьевна, Анна Игнатьевна, Любовь Прохоровна, Елена Матвеевна.

Этот двор и дом — родословная моих предков. Дом построен прадедушкой, двухэтажный. Вся семья жила здесь, большое семейство. Дедушка работал слесарем, какая-то большая металлическая деталь упала ему на ногу, получилась гангрена, ногу отнимали, но в результате он умер. И бабушка осталась одна с четырьмя детьми.

Маму в 1934 году направили в Карабиху возглавить маленький молочный заводик. А в 1937 пришел к ней какой-то человек и сказал: «Я советую вам отсюда уехать». Потому что пошли аресты. Мама с папой быстро собрались, сказали, что бабушка больная, и уехали обратно на Перекоп.

Во время войны я сама ходила в садик и сама шла из садика домой. Однажды иду зимой, и вдруг тревога. Гудки. «Граждане, в городе воздушная тревога». Я стою около пруда напротив школы и думаю, куда идти: домой или обратно в садик? И побежала домой.

Когда пришло время идти в школу, меня не хотели отдавать — вдруг придется в эвакуацию. Соседи уезжали. Потом, вроде бы, решили, что не поедем, а в школу меня так и не отдали. Тогда я сама пошла, записалась в школу и поставила маму перед фактом.

У нас прялка была, она и сейчас у меня на чердаке лежит. Тетя пряла, мама вязала, и они отправляли все на фронт. Шерсть они получали, пряли носки, рукавицы. Шили кисеты, мама их вышивала. Еще мама вязала платки, такие красивые, большие, и продавала их на рынке.

1947 год тоже был такой голодный. Я ходила с карточками за хлебом. Уже не помню, сколько грамм давали на каждого. Я разрешала себе съесть по пути, только если был довесок. А их давали очень редко, и он такой был маленький, этот довесочек. Дома хлеб сразу делили всем по порциям.

По нашей улице часто водили пленных немцев. Однажды ведут их.  И все из дома на улицу высыпали и смотрят. И вышла одна семья — мама и две дочки. Мама, Александра Денисовна, работала в школе у нас, преподавала немецкий и французский язык. Она была бывшая княгиня. Младшая дочка у нее, Маруся, была ненормальная. Хотя она все понимала, узнавала, можно было с ней разговаривать. И она тоже знала языки: и немецкий, и французский.

И вот ведут этих немцев, а Маруся им давай что-то кричать. И охранники сразу ее схватили. Хорошо, что там не только мы, дети, были, но и взрослые женщины. Они подбежали, говорят: «Что вы! Она же ненормальная, не соображает, что говорит». И ее отпустили. Но вскоре пришли их арестовывать, мужа Александры Денисовны арестовали, а девочек спрятала прислуга. Они остались живы, но мы уже их больше не видели.

Потом эти пленные уже ходили без охраны. И случилось в новогодние дни, что не было света. А на елке свечи горели. Дверь у нас дома не запиралась. И вдруг к нам заходит в темноте немец. Шел мимо, увидел елку. И вот он заходит и по-своему что-то говорит. Мама положила в кулек картошки и подарила ему.

Эти немцы рыли какие-то канавы, а мы, дети, туда бегали, носили им кусочек хлеба и зеленый лук. Они нам фотографии показывали своих детей, у кого были. Не было ненависти, представляете. У детей ненависти не было.

Помню, еще совсем маленькой на колонку ходила с коромыслом. Два ведра стояли в коридоре. И вот я с этими ведрами. Соседки говорили маме: «Что ты делаешь, зачем ее посылаешь за водой, это тяжелое все». А она: «Ничего страшного».

Мужчин практически не было, только женщины и дети. Мы, дети, все гуляли вместе. Среди нас была одна девочка, постарше нас, она всегда что-то придумывала. И однажды она говорит: «Ребята, пойдемте на рынок копать». Там же деревянный настил был, деньги у людей падали, мелочь-то. Сколько мы нагребли! У всех были карманы набиты этой мелочью, всякой: и советской, и старинной. А тогда все играли в расшибалку на деньги. А тут даже играть стало неинтересно, потому что у всех было полно этой мелочи.

Театр мы устраивали. Представления делали, собирали деньги. Можно было потом на них купить пирожное. И мы накапливали монетки, покупали лакомства. У нас чашки были, мы чай пили, во дворе тоже.

Мы часто ходили гулять в Петропавловский парк. Там очень красиво было, аккуратно, сцена была, статуи стояли, над которыми впоследствии насмехаться стали, что, мол, девушка с веслом. Вазы красивые, лавочки, пруд с лодками. Парашютная вышка стояла там, где родник. Мы всегда наряжались, когда шли в парк.

С утра очень рано люди шли на фабрику, целым потоком. Фабричные, они все были очень дерзкие, с железным характером и очень живучие, да.

 

АННА: она пахла хлопком

Поколение моей мамы особенное. То, что они пережили, моему поколению было бы не пережить, а следующим тем более. Они пережили коллективизацию. Пришли, выгнали семью на улицу, искали отца, какое-то золото, еще чего-то. Забрали всех, только маму с братом маленьким оставили. Ей было пять, а он еще младше. И вот они ходили, собирали куски. Им много давали — и пироги, и все. А они наберут полную котомку, и эти куски у них там плесневеют. И они снова идут просить. Им говорят: «Ребята, неужели вы уже все съели?» А они-то маленькие совсем, глупыши.

Потом мама работала нянькой у буфетчицы вокзальной. Рассказывала, как засыпала ночью, а хозяйка ее толкала: «Вставай, ребенок-то плачет».  В четырнадцать лет она пошла на фабрику. Нельзя еще было, но ей приписали год и взяли ученицей. Подставляла к станку скамеечку, чтобы достать.

Она такая была всегда — труженица. Еще в родительском доме умела вязать и прясть, вязала своему дедушке носки, в пять-то лет.

22 июня 1941 года ей исполнилось восемнадцать лет. Именно в тот самый день. И она, как все девочки, тут же пошла на курсы медсестер. Потом подала заявление на фронт. А военком, видимо, пожалел ее, тщедушную. Посмотрел и говорит: «Никакого тебе фронта, останешься здесь санинструктором». А эшелон, на котором остальных девчонок отправили, попал под бомбежку. И кто там выжил, я не знаю.

Мама жила на улице Софьи Перовской. У них со всей улицы с фронта вернулись только двое. Один вскоре умер от ран, а второй, вот, остался. Мой отец. Свадьба была очень оригинальная. Сварили чугунок картошки в мундире — и этим довольствовались. Хлеб там был еще.

Никто ее ничему не учил. Сама научилась шить, кроить. Обшивала всю семью. Увидит, скажем, фасончик в магазине. Тут же ночью и выкроит. Такой способности ни у меня, ни у моей сестры нет. И десятой доли нам не досталось ее жизнелюбия, трудолюбия и таланта.

От мамы всегда хлопком пахло. А потом, когда, спустя много лет она заболела гайморитом, ей в больнице просветили носовые пазухи и говорят: «Там все забито хлопком!»

Мама проработала на фабрике до пенсии. В девяностые переживала очень: «Кормилица-то наша загибается».

Все стирается в памяти. Мать рассказывала, а я не записывала.

Вспоминаю, как мы бегали, маленькие, к окошку литейки смотреть, как там разливали чугун. Меня завораживали это искры. Вспоминаю, как ходили в кинотеатр, где сейчас храм. Сидели даже на полу и на батареях. Бежали туда мимо базара. Купим черемухи стакан, семечек, мороженого. Все это дешево было — 11 копеек буквально.

 

 

МИХАИЛ: мясилово и арбузы

Праздник зимой, Масленица. Старший брат приходит — морда разбита, руки разбиты. «А! Седня подрались!» Дрались фабричные с центровскими. На Которосли, на льду. Это была традиция, с до революции еще. С городскими-то мы автоматически, на танцах дрались. Ну, кто-то кого-то задел, кто-то чего-то, и понеслось!

Это 9-й класс, по-моему, был. В школу пришли ребятишки: «Завтра Пятерка приезжает, будем драться! Чтобы были!» — «Конечно, а как же». И вот на Комсомольской площади собрались все. Пришли — никого нету. Трамваи едут, проезжают. «А кто ж драться-то будет?» — «Ну, еще рановато, пойдем на Которосль». Приходим, а там — народу! Молодежь, да и не только. Сидят, наливают, ждут Пятерку. Они обещали приехать на трамваях. Но не приехали. И хорошо, потому что мясилово было бы. Оказывается, их ментовка сняла с трамваев. Ведь все всё знали! Каждого вора и бандита знали в лицо. Никаких секретов.

Каждый корпус воевал с другими корпусами. Это обязательно! Маленькие что-нибудь натворят, поспорят из-за какого-нибудь червячка, потом выбегают постарше братья. Потом уже взрослые выходят, начинают друг на друга.

Железная дорога рядом с нами проходила. Мотовоз там ездил, возил хлопковые кипы. Поршневой двигатель у него был, не паровоз. Мимо прачечной колея шла. Привозили, помню, арбузы. Старшие пацаны устраивались их разгружать, а мы — на подхвате. Старший брат мне кидает арбуз, я его — под мышку, и ноги! Арбузов наелись! Там строгостей не было. Ну, 60 тонн вагон стоит — что там, пару арбузов пацаны утащат? С ними расплачивались тоже арбузами.

За Домом коллектива была Чертова лапа. Туда ездил конный патруль милицейский. И мы вечером выходили на них смотреть. В шинелях, с шашками, на лошадях. Потом начали уже туда на мотоциклах ездить. А в район стрельбища гоняли в ночное лошадей. Машин-то было мало, и фабрика держала табун лошадей. И вот их в ночное гоняли мимо нас. Лошади отдыхают, пасутся. А то все им таскать эти кипы!

 

 

ГАЛИНА: старушки в сундуках

На фабрике работала еще моя бабушка Февронья Ефимовна. Я ее помню очень хорошо — солидная такая. Перекоп — это революционный центр был. Тут в каждой каморке сидел революционер. В корпусах в основном жили многодетные. Самое малое, если в семье было трое, а то и по 5-7 человек. В каморках жили по три, по четыре семьи, отделенные марлей. Так как бабушка считалась передовой, то она жила у окна, а остальные три семьи уже через марлю.

В корпуса вообще-то страшновато было ходить, особенно людям со стороны. Но ничего никогда не кончалось чем-то неприятным. У меня нет воспоминаний, чтоб склоки, драки, пьянки. Я в любой корпус входила — ничего не боялась, никто меня не трогал никогда.

Нас не трогали: маму уважали. Однажды мама идет ночью с работы. Она курила, но скрытно, на людях не выставлялась. И вот раз — ей двое преграждают дорогу, уже у дома почти что. «Гражданочка!» — «Слушаю вас». — «А у вас закурить нет?» — «Есть». Открывает сумку, достает. Он чиркает спичками: «А-а! Это Третьякова. Не трогать!» Никто не обижал!

Мама работала очень много, я ее, по сути дела, не видела. Чтоб с мамой за ручку — такого никогда не было. Когда началась война, мне было 5 лет, а маме 33 года, и она уже была секретарем парткома. Ноша очень тяжелая. Я даже не представляю, как она могла столько работать.

Но она была очень боевая, крепкая. И при этом такая деликатная. Ее жизнь научила быть интеллигентной. Мама была директором фабрики два года, до 40 лет. Ей досталось очень много, и у нее сердце не выдержало просто.

В клубе концерты были, мама меня всегда с собой брала. И там один раз случилась такая драка! Стрельба открылась. Участвовали в ней военные из госпиталя, которые шли уже на выписку. Они имели при себе оружие. И мама бросилась в самую середину к ним! И остановила драку. А они же участники войны. Я боялась, что ее убьют.

Воров много было. «Малина» была во флигеле, мы за ними смотрели в окно.

И у меня брат попал в эту «малину». Воровать не воровал, но, как говорили раньше, в «малину» был вхож. И мама его в 16 лет отправила в Ленинград, в спецшколу юнг. После школы юнг он служил на флоте в Севастополе. То есть мама его спасла от тюрьмы, по сути дела.

В войну, я помню, все время было очень холодно, не хватало тепла. Угол комнаты весь промерзал, и жили мы на кухне. При высоком общественном положении мамы могло бы быть и лучше, но вот так.

Когда наступала зима, многих старушек приходилось спасать. Мама говорила: «Сегодня у меня рейд». И шла по каморкам. Старушки забирались в сундуки — там потеплее, и бывали случаи, что выносили их оттуда уже неживых.

Еще помню субботники. В туалетах, где замерзли нечистоты, мама вместе с другими женщинами откалывала лед. Потом на телеги, на розвальни складывали эти отходы и увозили. К весне так готовились.

Помню налет один, очень неприятный. Небо все было освещено такими парашютами. Немцы осветили, чтобы бомбить. Год это был, по-моему, 1942-й, значит, мне 6 лет было, совсем ребенок. Запомнила, потому что такое все было яркое.

А один раз летал фашистский самолет и очень неприятно гудел. Детей было много во дворе, и сразу мальчишки кто камнем, кто чем стали кидать. Протест так выражали, по-своему, по-детски.

У нас в доме бомбоубежище было, и там стояли, как в детском садике, раскладушки такие небольшие. Вот на этой раскладушке закутают — и спишь.

Карточки были во время войны. Помню несколько случаев, когда вытаскивали карточки, и женщины так плакали! Они же все почти многодетные были. А вот придешь — обязательно накормят. Хоть кусок хлеба да дадут.  А в войну ведь каждая корочка была на учете.

В 3-м классе мы ходили в госпитали с концертами. Мама меня научила петь «Заветный камень», это про Севастополь песня. «Кто камень возьмет, тот пускай поклянется навеки…» Я пела, а раненые плакали.

 

 

НИНА: мужская работа

Война меня застала на 2-м курсе, на практике под Москвой. По радио объявили, что внезапно напал враг, но победа будет за нами. Везде стояла тишина. И одни слезы. С нами были ребята с 4-го курса, и они пришли прощаться — все уходили на фронт, даже домой не заезжали. И тут мы почувствовали, что значит «началась война».

На фабрике, где мы проходили практику, царила полная суматоха. Руководителей мужчин никого — они один за другим шли в военкомат. Ни мастеров, ни начальников — никого не осталось. И мы не знали, к кому обратиться: одни женщины, и все плачут.

Позже случайно на вокзале увидели погрузку мобилизованных и сели с ними в вагон. А куда этот вагон шел — мы не знали. Приходит проводник. Смотрит: сидят одни мужчины и мы, девчонки. Он спрашивает: «А вы-то как сюда попали? Куда вы едете?» — «В Ярославль». — «Ну, вам повезло! Поезд идет на Ленинград, как раз через Ярославль».

На фабрике мне дали задание: заменить отработанные детали. Я беру ключи, разбираю. Смотрю. То, что выработано — в сторону. Новую деталь ставлю. Узел вставляю на место, и ка-а-ак заверну! И я настолько полюбила вот это — отвернуть, завернуть, поставить, заменить. И я ничего не боялась, не брезговала, что там грязь или что. Я очень полюбила оборудование.  И попросилась туда, где машины. Главный инженер говорит: «Но это же мужская работа!» — «Ну и что? Мне нравится!» Он так посмотрел на меня, мол, куда ты лезешь? Плечами пожал: «Ну, раз нравится…»

Тогда мужчин на комбинате никого не осталось, работать было некому. И прислали к нам из Ленинграда ребят из ФЗУ. Они голодные, один другого меньше, родители неизвестно где. Я не знала, как к ним подходить — то ли как к детям, то ли спрашивать с них. А они на меня смотрели такими глазами… ну как на мать. Хотя я была еще совсем молодой. Что я могла сделать для них? В то время в станках была шлихта — клейстер, которым пропитывали нити основы. И я сказала мальчишкам, чтобы они утром брали эту шлихту и ели. Потом потребовала от руководства хоть какие-то пайки им выдавать. И им дали талоны, по которым они стали питаться в столовой.

Вскоре мы получили задание демонтировать полторы тысячи ткацких станков. И вот я смотрю на них и думаю: «Как вытаскивать станки с этими детьми?» Начали работать, я командую: «Раз-два, взяли!» А они — ни с места. У них сил нет! Я тогда встала вперед, накинула лямку, и мы потащили. Подходит к нам старый рабочий и говорит: «Дочка, что ты творишь?! Почему себя не бережешь?!» Я отвечаю: «А что делать, если они ничего не могут? Они все слабые». — «Ну, придумай что-нибудь! Нельзя так!»

Я собрала своих подростков: «Ребята, как бы нам не таскать это на себе?» Один говорит: «Давайте что-то подставим, сделаем как лыжи». Другой: «Они не поедут здесь». Третий: «Так надо колеса прикрутить!» И вот так: один одно предложил, другой — другое. Сделали полозья, приварили колеса и стали станки вывозить. Так и демонтировали полторы тысячи станков.

О пожаре 1966 года остались самые тяжелые воспоминания. Горела фабрика. Все стояли и плакали. Когда горел второй этаж, огромные железные колонны стали красными, и их погнуло в разные стороны. Такая страшная была сила у огня! Туда уже никто не мог зайти — пламя бушевало по всему цеху. Стекла полопались.

После пожара оборудование, конечно, все пришло в негодность. А то, что уцелело, — работницы обнимали и целовали. Забора не было. И мы, начальство, стояли у дверей по колено в воде, чтобы никого не пропускать. Но люди лезли напролом. В ткацком цехе работницы, задрав подолы, шли к своим станкам и обтирали их чем могли.

Все 45 лет на производстве я отработала среди мужчин. Они были всякие. Были и пьяницы, которые деньги домой не приносили. И все, которые были слабы к выпивке, они не жен боялись, а меня. Потому что знали: на следующий день им будет нотация.

Особенно непростыми были ночные смены. По ночам-то как раз самые пьянки. Один раз я пришла в полпервого на фабрику. Открываю дверь — у них стоят бутылки, и уже все во хмелю. Я говорю: «Добрый вечер!» Куда только девалось их веселье? «Михална… ты пришла?» Один на другого смотрят: «Как быть-то?»

А вообще, своих работников я всех любила. И тех, которые провинятся в чем-то, тоже любила. «Больше не будешь?» — «Не буду» Ну и все! Значит, друг-приятель. Так мы с ними всю жизнь и проработали.

В одной семье умерла мать, отец ушел, и ребенок остался с бабушкой. Мальчик был больной, почти не разговаривал. Жить им не на что было.  И вот бабушка пришла к директору фабрики: так, мол, и так, не знаю, как мне его прокормить, я уже пожилая. Директор вызывает меня, показывает на мальчика: «Видишь пацана? Ответственность за него полностью на тебе. К тебе придет работать, и будешь его обеспечивать всем, что для жизни надо».

А он говорить не может, фабрику не знает, оборудования не знает — ну, совсем мальчишка. И что мне делать? Собрала своих и говорю: «Вот, ребята, у нас — новый человек. Надо научить его говорить, научить работать.  И чтобы ни один из вас ему плохого слова не сказал, не упрекнул ни в чем. Не знает, не понимает — учите!» И все мои рабочие сделались ему учителями, весь коллектив. И стал он слесарем высокой квалификации. Научился разговаривать. Стал человеком наравне со всеми.

Мой старший брат приехал как-то ко мне, и я провела его трепальным цехом, потом ткацким. Он руками замахал, говорит: «Выводи меня отсюда! Это торпеды летают! Вылетят еще». А когда вышли, он сказал: «Это убийство! Такой грохот, такой шум! Ты что, другого места себе не могла найти?»

Когда я пришла на фабрику, она была вся черная. Пыль стояла невозможная! Шум был! А легкие станки еще и трещали. Освещение было очень плохое. Пряжу возили вручную. Работали и пожилые, и больные — жить не на что, вот и приходили. Смотреть на это было очень тяжело. Мне всегда хотелось рабочему человеку делать доброе. Сделала туалет в мастерской, душевую, чтобы они могли после работы помыться. Жены у них спрашивали: «Вы куда собираетесь — на работу или на гулянку?» На фабрику раньше все ходили запыленные. А мои рабочие приходили в чистом. На комбинате переодевались в спецовку. Когда заканчивали работу — мылись, опять надевали все чистое.

Как-то с младшим внуком поехали на Перекоп. Зашли в трамвай, а там: «Ай, Нина Михайловна! Здравствуй, Нина Михайловна!» Сошли с трамвая, и со всех сторон: «Ай, Михална, сколько лет тебя не видели!» Внук и спрашивает: «Бабуля, тебя весь город, что ли, знает?»

Раньше жили одной семьей. Знали, кто сколько получает, кто как живет, — все знали. И не было зависти, ничего такого. Была чистая любовь ко всем.

Мне 96 лет, идет 97-й. Секрет долголетия? Не знаю. Мне кажется, я просто любила жизнь. И все трудности я воспринимала с любовью, что ли.

 

 

ВАЛЕНТИНА: влюбленный англичанин

Бабушка мне всегда говорила: «Валя, ты никогда не будешь жить так хорошо, как мы жили! Вот у тебя одно пальто, а у меня было три. В одном я ходила на работу, в другом — на танцы, а в третьем по магазинам».

Рабочий день у них был длинный, конечно. Но у них обед был, их отпускали домой. «Мы, — говорила она, — поедим, деток покормим. Потом возвращаемся и дальше продолжаем работать». Если денег не хватало до зарплаты, то в лабазе давали под запись.

Бабушка говорила, кто работать не хотел, те и были за революцию. Вот, например, сейчас есть улица Калмыковых. А бабушка их знала, этих братьев. Они были отъявленные бандиты, шпана.

Бабушка видела царя и царицу, когда они к нам приезжали. Встречали их… ну вот как Терешкову. Они ехали в открытой карете. И бабушка их видела воочию. Она всю жизнь была за царя, ходила в церковь.

Бабушка была очень симпатичная. Рассказывала: приехали на фабрику англичане, в основном инженеры. Ходили по цехам. Это было перед революцией. Бабушка тогда была молодая, одевалась хорошо, вкус у нее был.  И вот один англичанин, тоже симпатичный, стал частенько проходить мимо. Посмотрит — и дальше пойдет. А потом как-то в перерыв подошел познакомиться. Очевидно, по-русски говорили: бабушка иностранного языка не знала.

Он не скрывал, что женат. Но у них не было детей. И он сказал: «Давно за тобой наблюдаю. Ты мне очень понравилась. Давай поженимся! Я с той женой разведусь. Я хочу от тебя иметь детей».

Но для нее в Англию поехать... Люди-то не такие были, как сейчас, более закомплексованные. Тот инженер долго за ней ухаживал. Но потом началась революция, и их всех отослали в Англию, потому что здесь стало опасно находиться. Он писал бабушке из Англии. Мол, приезжай, у вас там такой беспорядок, а здесь ты будешь жить в достатке, с женой я разведусь. Написал 4 письма.

Ей их дали прочитать в ЧК, но не отдали. Ее вызвали, показали эти письма и чуть ли не в шпионаже обвинили. Она 4 дня отсидела в темной камере, в одиночке. От нее добивались каких-то признаний. Но, очевидно, бабушка попала к такому следователю, который все-таки понял, что она обычная рабочая. К тому же у нее уже был ребенок. В общем продержали немного и отпустили, но предупредили, чтобы больше никаких переписок.

Бабушка хорошо готовила. Пироги печет — к ней идет весь корпус: «Шура, дай твоего пирожка!» Она была очень гостеприимная. Если кто пришел — обязательно стол накроет, хотя бы просто чай с конфетами.

Когда мама зарплату получала, это был целый праздник! Мы ехали в центр, покупали торт, еще что-нибудь вкусное, а потом на такси возвращались домой. Хорошее у меня было детство! По выходным мы ходили в Рабочий сад. Брали самовар с собой, баранки, конфетки. И в углу, где трава высокая, расстилали одеяло и пили чай.

А потом маму отправили на трудовой фронт, в Буй, рыть окопы, чтобы танки не прошли — там линия обороны была. По пояс в воде работали, под обстрелами. И мама подорвала здоровье, а она была крепкая, спортсменка. И в 40 лет ее не стало, когда мне всего 11 лет было.

Я поступила на фабрику в 14 лет. В таком возрасте еще не брали, но бабушка упросила. Пенсия у нее была 30 рублей, как жить? Я пришла в крутильный цех, работала уточницей. Я любила приходить рано, когда фабрика еще спит. Идешь между станками в фартуке и в косынке. Волосы надо было обязательно заправлять. Был случай, когда у девочки коса попала в мотор — и… в общем, не спасли.

Мы, подростки, работали группами: и мальчишки, и девчонки. А мальчишки — корпусные, родители-то у них не ученые, они и матом ругались, и все. Хотя и девчонки были тоже разбитные, ругались наравне с парнями. Мальчишки никогда не обижали девчонок. И мы были такие гордые, что работаем.

В корпусах рядом с нами жили и тюремщики, и пьяницы, всякий народ. Но хоть бы один как-то меня оскорбил, обозвал или еще что. Никто никогда никакой подлянки не подставил. Все сочувствовали, говорили: «Валя, если тебя кто будет обижать или приставать — ты просто скажи: расскажу Вовке такому-то! От тебя тут же отойдут!»

Жили очень дружно. Если какой-то праздник, гармонист выходит на площадку, где печки, выходят жильцы, все поют и танцуют. Помогали друг другу. Вот сломался телевизор — что делать? Мастера вызывать — деньги платить надо. А сосед в этом понимает. Говоришь: «Женька, у меня телевизор сломался» — «Сейчас приду!» Хоп! Взял, сделал. Люди были добрые, гораздо лучше, чем сейчас. Чуткие, отзывчивые. Очевидно, война наложила отпечаток, беда всегда сплачивает. После войны, помню, у нас ходили бездомные и инвалиды — у кого ноги нет, у кого руки, кто слепой, кто чего, и они пели. И люди всегда выходили и подавали, кто что мог.

Жизнь вроде была нелегкая. Но я все равно счастливая. На моем пути были только хорошие люди. Я считаю, мне повезло. Повезло с людьми — а это самое главное.

 

 

ХОР: полные глаза пуха

все впритык, все вплотную

не шибко какой обустроенный быт

поругаться могли жестко

стрельнуть трешку до «дачки»

всего не расскажешь — надо петь

жизнь была довольно кропотливой

думаю, поколотит меня

без всяких блат

почти друг на дружке спали

дома-то жрать нечего

а я деревенский лапоть

выпили по одной, две, три… не помню

и стало дисциплина

воровать нечего — вот и не воровали

привыкали ко всему

накинула лямку — и потащили

как это мы выжили

достань чибриков фрицам

ходили собирали куски

безногий пришел

хлеба не помню никогда

пошел с гранатой в обком

полные глаза пуха


 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация