Ветер гонит небо и Землю на запад. Сила, заключенная в источниках вод, и повинуется, и противится: она жаждет преодолеть линейность своего русла, примириться с воздухом там, где исчезают берега, и оттого следует им с равнодушной оглядкой. В ней несутся коневецкое певучее смирение, уснувшая ярость забытых битв, истлевшие обрывки рыболовных сетей, что расставляли когда-то чухонцы у неприрученной реки.
Наплавного Исаакиевского моста не существует, только рождественская елочка венчает выступающий парапет. У подножья его из-под неплотного покрова прорывается дыхание глубины, отвоевав себе сладкую возможность предаваться привычке. Истончает камень, плещется о ступени. За ними — беспокойные контуры, застывшие на взмахе лебединые крылья, невесомый хрусткий хворост, присыпанный сахаром, на продолговатом блюде Невы.
Благовещенский приподнимает на высоту своих опор, но здесь всем существом слышишь, как стучит из-под земли, с илистого шевелящегося дна. Стучит копытами тех коней, что опрокинулись на излете и ушли под лед вслед за пушечными ядрами в первый день нового царствования.
Всякий раз, когда начинается буря, в воздухе над городом рождается тревога и густеет незримыми всполохами у мраморных табличек на фасадах домов. Кто сумел заметить этот уровень воды и кому пришла расчетливая мысль поставить ему памятники, вместить туда часы треска, ужаса, борьбы и безмолвной последней дрожи?
Из ректорского флигеля видно, как затопило улицу перед университетским корпусом, но это не впервые — жизнь на острове уязвимее и ближе к опасностям стихии. Он привык смотреть в окна как на картину, которая помещает краешек Зимнего, фасад Адмиралтейства, приветный бульвар и купол воздвигаемого Исаакия, будто парящий над кронами деревьев, то облитый золотом, то скрытый волнами тумана. Ничего не меняется третьи сутки: мост разобран, над трескучей Невой попархивает снежок, самые короткие дни длятся, как одни сумерки, потерявшиеся между полярной ночью и полуденным утром.
«Все идет по реке сало. Лекции прекратились, сообщения с Адмиралтейской частью нет, и когда теперь уйдет к тебе мое письмо, не знаю». Привычка выстраивать строки в голове встречает препятствие, слова сталкиваются громоздкими льдинами, в беспорядке не различая потока. Все потому, что расстроилась переписка с Гельсингфорсом. Складывать исписанные листы остывшей грудой, не знать, когда они достигнут адресата, — бессилие, молчать — равнодушие, а он не может позволить себе ни того, ни другого, оттого ходит сквозь комнаты с невыговоренным гулом в висках.
«А что, если?..» — маленький азарт показывается на радужках глаз, отчего расходятся сиянием их уголки. Он подходит к столу, от которого в эту минуту почти не веет тоской, достает из ящика карту в нарядном кожаном футляре — подарок студентов. Всегда улыбается, вспоминая их немного высокопарные, но всегда искренние жесты внимания. Недавно устроили подписку ему на портрет. Живописец явился с утра и невозмутимо повиновался затее профессора писать его во Владимирском кресте, нацепленном на халат. Теперь можно вовсе не покидать этого лучшего из предметов одежды. Хотя Грот бы его отчитал, но он сам же высказал намек, чтобы корреспондент его не трудился в подробностях описывать свой быт.
Он раскладывает на столе плотный лист, еще пахнущий типографской краской. Как он завидует тем, для кого этот запах связан лишь с предвкушением нового странствия — едва купленной или в подарок полученной книгой. Для него он про хлопоты, последние числа месяца, доставку шрифтов по распутице между лекцией и академическим отчетом.
Как, однако, на этот раз помилосердствовал лед: номер сдан.
Локти расправляют свернутые края, новая бумага красиво шелестит. На свежих манжетах аккуратные чернильные пятна. Усталые, огрубелые, давно не знавшие ласки ладони ложатся на карту, пальцы обводят тело реки, в этих пределах всецело подвластной человеку.
Через Тучков — на Петербургскую, там Сампсониевским мостом к Выборгской и Воскресенским в Адмиралтейскую часть. Осталось найти почтаря, который решится на такой отчаянный путь, — те мосты тоже могут быть не в порядке. Хотя на что не пойдешь, чтобы хоть письмом вырваться с этого острова. Какой сегодня день — среда? Календарь осьмого года пригодился бы теперь так же, как и нынешнего. Одно утешение — студентам радость.
Пар молодого дыхания рассеивается облачком в полумраке, Васильевский — огромная льдина, растущий сугроб, отрезанный от мира и не отпускающий от себя, но зато здесь все пути открыты, расчерчены прямыми линиями под свободный шаг. Зеленое сукно, белые шары, заиндевелые стекла. Едва сошел с лица уличный румянец, как выступает на щеках другой, от второй кружки пива. Загибенный переулок, высокие потолки, тени причудливее лепнины, мерный говор печи. «Пора, красавица, проснись!» — шепот в маленькое ушко.
«К чему? — все это взыскание близости — ради бегства от времени, а его теперь и без того нет. Весь остров, и я с ним будто в плену у Навсикаи. Встанет зимний путь, и через три месяца все повторится снова. Хоть бы раз лед пошел в обратную сторону».
Парапет покрыт мелкими грязными брызгами, светофор у бывшего Сената отсчитывает секунды немилосердно долго. Вижу раскрытую раковину на поверхности гранита, и выглядит она здесь так же неотмирно, как тропическая бабочка. Кажется, я знаю, откуда она.
Мировой океан у каждого свой и соткан из переливающихся смыслов. Жизнь только меняет русла, время дает водам новую глубину. Сегодня они впадают в Теблешский ручей. Раскованное из-подо льда дыхание звучит полнее, перламутр таящейся на дне раковины блестит равнодушно к недотянутой руке. До него слишком далеко, за ним нужно вернуться летом. Льдинки отточены и заострены, но, если такой осколок попадет теперь в сердце, он растает и обернется слезой, частью мирового океана.
Верхняя Волга стынет в теплящихся огнях, Отроч монастырь за спиной белеет отраженным светом. Луна с левой стороны — мы едем обратно. Ты говоришь, что хотела бы увидеть ладожский лед, и я знаю, что он ближе, чем может казаться.
Он переводит взгляд с развернутой карты на стопки книг, назначенные к библиографии следующего номера. Обед заказан, но ничего не хочется, дремота заснеженного мира разливается по телу. Нет, ждет сигара и «Revue des deux mondes», а это — исключительно послеобеденная привычка.
«Тогда, быть может, прежде пройтись до Биржи? Поглядеть, как город смотрит на эту безалаберщину природы».
Он звонит в колокольчик, просит одеваться и, приподнявшись с кресел, подходит к окну. Кружит метель, не различая земли и неба, живых и мертвых, праведных и неправедных. Он колеблется секунду: стоит ли выходить из дому, и это мгновение подобно тому, когда недавно во время университетского акта треснула свежая штукатурка на колонне. Опасности не было, но все собравшиеся в смятении и страхе, что потолок обрушится, поспешили покинуть аудиторию, а он остался за кафедрой со своей остановившейся речью, с покинувшей русло мыслью. Он вертит в руке тяжелую кисть от шторы, вздыхает и оглядывается на приближающийся шаг слуги, не зная, что лед поворачивает на восток.