Кабинет
Ольга Канунникова

Городу и Мирону

    Я из племени духов, но не житель Эмпирея.
                             Евгений Баратынский
                                 

— Мирон Семенович, а можно залезть в холодильник?

Пауза. Мирон пыхтит трубкой, смотрит в стол, как будто обдумывая очень серьезную задачу. Рядом за столом — две девушки, московские гостьи.

— Но вы потом оттуда вылезете?

Пауза. Осчастливленные шуткой гостьи заливаются смехом.

 

Почему первым делом вспоминается вот это? Осколки, каламбуры, остроумные реплики из застольных разговоров... Я же знаю масштаб личности Мирона Семеновича. Я знаю, как мне было необходимо обсуждать с ним все если не последние, то предпоследние вопросы. И как драгоценно было его мнение о вещах уж точно более значительных, чем тот оставленный в холодильнике пирог, который кто-то из нас захотел достать к чаю. И я помню, сколько у нас было важных, серьезных, литературных разговоров. Именно за этими неспешными разговорами, едва ли не самыми необходимыми в моей жизни, я и приезжала к нему сначала из Одессы, где училась, а потом, когда перебралась в Москву, и из Москвы. Но вот интересно, сейчас думаю я, были бы они так же важны, так же литературны и так же серьезны, не будь у них этой завораживающе легкой, несерьезной, «бытовой» подсветки?

«Дурочка, но симпатичная», — однажды, через какое-то время после знакомства, вынес он вердикт мне. Почему так трудно вспоминать конкретику наших разговоров, хотя разговаривать с ним было чаще легко, чем трудно? Только ли уровень интеллектуальных способностей мемуаристки, тогда в общем-то верно оцененный МС, тому помехой или что-то еще?

Находиться в обществе Мирона Семеновича было так хорошо, такое наслаждение было слушать его, говорить с ним, давать повод пошутить над собой и посмеяться его шуткам… Наверное, во время этих разговоров мозг расслаблялся и не давал себе труда фиксировать конспект интеллектуальной лекции; зато включалась и на полную катушку работала душа, и все ее записывающие устройства непрерывно писали одно — теплоту, которая исходила от Мирона, от разговоров с ним и от всего уклада необыкновенного дома Петровских. «О память сердца, ты сильней Рассудка памяти печальной…»

Трудно писать о нем еще и потому, что Мирон Семенович, будучи филологом, писателем и вообще человеком слова par excellence, относился к тем редким людям, с которыми главная часть отношений была не то чтобы без слов, но помимо слов.

К тому же общение с Мироном было непрерывным потоком жизни, который на протяжении нескольких десятилетий то ослабевал, то вовлекал меня в водоворот с новой силой, но никогда не прекращался.

Часто люди отказываются писать воспоминания о ком-то, ссылаясь на то, что недостаточно близко знали вспоминаемого. Мне кажется, тут как раз наоборот — чем ближе был человек, тем сложнее о нем писать.

 

Для меня Киев — это прежде всего Мирон и разговоры с Мироном.  Я приезжала в Киев, приходила к Петровским — и «зависала» у них на весь день, не в силах уйти.

Много раз я приезжала в этот дом со своими друзьями, сначала одесскими, потом московскими. Все они были встречаемы с привычным, но не перестающим радовать гостеприимством и доброжелательной заинтересованностью Мирона Семеновича и Светланы Васильевны.

Одна моя московская подруга, когда мы однажды пришли в гости к МС, сказала: «Мирон Семенович, я слышала, что Оля всегда, приезжая в Киев, стремится в ваш дом».

Попыхивая трубочкой, Мирон развел руками: это, мол, «объясняется просто — Оля интересуется киевскими древностями»!

 

Я попробую вспомнить, как мы познакомились, хотя сейчас мне странно думать, что момент знакомства существовал — есть такие люди, с которыми, кажется, ты был знаком всегда.

Начало девяностых. Будучи студенткой филфака Одесского университета, я прочла по совету кого-то из старших друзей «Книги нашего детства». Прочла запоем, влюбилась в эту книгу и, узнав, что автор живет в Киеве, набралась наглости и поехала знакомиться. Благо Киев от Одессы недалеко, а телефон автора подсказал кто-то из общих знакомых-филологов. В одесских кругах Петровского знали, любили и отзывались о нем как о человеке доброжелательном, и можно было осторожно надеяться, что внезапную гостью с порога «не развернут».

Кроме того, что я полюбила «Книги нашего детства», я знала, что Мирон Петровский много писал о Чуковском и когда-то был его литературным секретарем. А я тогда только подступала к своим первым занятиям Чуковским, чьи критические статьи открыла для себя шестиклассницей, сразу и навсегда уяснив, чем я буду в жизни заниматься. Филологией, конечно; ведь что может быть увлекательнее, чем думать и писать о книгах? После прочтения тома критических рассказов Чуковского стало очевидно, что ничего интереснее быть не может (по правде говоря, я и сейчас так думаю).

Перед поездкой я робко позвонила по выданному мне номеру и была тут же звана в гости в дом на улице с диковинным названием. Дверь открыл высокий подвижный человек с коротко стриженой бородкой, в плотном шерстяном свитере, чем-то неуловимо напоминающий Волшебника из захаровского «Обыкновенного чуда». Только за спиной у него было не панно с летящим драконом, а книжные полки от пола до потолка. Тот первый визит, квартира хозяина, сам хозяин, его нервное обаяние и наш разговор произвели на меня впечатление столь оглушительное, что я, каюсь, не запомнила подробностей, хотя проговорили мы несколько часов. И выйти из этого диалога я уже не могла. С того визита началась одна из самых счастливых для меня историй — дружба с Мироном на всю жизнь («О знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют!»).

Потом были встречи в Одессе, в Москве, в Переделкино, но чаще всего в Киеве, конечно.

 

Вчерашней одесской студентке, тоскующей по интеллектуальной жизни, столичные города, и Киев в том числе, казались недостижимой интеллектуальной меккой, утопической Касталией, о которой писал Гессе. В чем я Мирону Семеновичу в один из его приездов в Одессу и призналась, равно как и в своей «интеллигентской» неприкаянности.

Услышав об этом, Мирон Семенович пожал плечами: «Знаете, Олечка, я к этому уже привык, как привыкаешь к дождю за окном». А потом добавил: «Касталия может быть везде, где люди собрались и разговаривают о чем-то важном и интересном. Вот мы сейчас с Вами здесь разговариваем, и здесь у нас Касталия», — и широко раскинул руки, как бы приглашая заново увидеть пространство, в котором мы находились, и в то же время будто желая его обнять этим широким жестом.

Разговор происходил в старой одесской квартире, где я тогда обитала на птичьих правах, в кухне с облупившимися стенами, где не работало все, что могло не работать, отваливалось все, что могло отваливаться, а все остальное нуждалось в ремонте. Киевляне-филологи, заглянувшие в тот день вместе с Мироном Семеновичем ко мне в гости, оглядывали ее с любопытством.

Признаться, мне эта кухня меньше всего напоминала Касталию из «Игры в бисер». Но своему собеседнику я поверила — все-таки Мирона Семеновича я уважала и считала кем-то вроде полноправного и полномочного посланника Касталии на земле; да что там посланником — амбассадором.

Подтверждением подлинности его слов было его присутствие — он ведь находился в тот момент именно в моем без сомнения высокохудожественном жилище, а не в каких-нибудь более благообразных интерьерах.

 

Мне сейчас довольно трудно отделить то, что я восприняла из его книг, от того, что я узнала из разговоров с ним. Собственно, это и был один непрерывный разговор — с первых же страниц первой его прочитанной книги я почувствовала, что ко мне обращается заинтересованный собеседник. Причем обращается не свысока, а как к равному, хотя «равный» мог быть совсем юным и мало что смыслившим человеком. Но с каким уважением к его читательской любознательности и доверием к его интеллектуальным возможностям автор приглашал его к разговору! Удивительно, что он, будучи на несколько голов образованнее любого из своих читателей и в несколько раз умнее, не просто не дает нам этого понять, а, напротив, словно изначально исходит из того, будто читатель так же умен, как автор; и как будто умным быть легко (об этом прекрасно сказано в послесловии ко второму изданию «Книг нашего детства»).

А когда мы познакомились, я обратила внимание, что говорит он как пишет, законченными периодами — как будто сразу на чистовик.

 

Однажды, когда я уже перебралась в Москву, Мирон Семенович приехал в переделкинский музей Чуковского, который все причастные к нему называют просто «Дом», на 1 апреля, когда в Доме отмечают день рождения Корнея Ивановича. «Отмечание» это особенное — музей в этот день закрыт для посетителей, и в нем собираются люди, которые любят Чуковского и пишут о нем. Раз в год они съезжаются, чтобы рассказать друг другу о сделанных за год находках, по-чуковски радостно восхититься чьим-то открытием или же по-чуковски немилосердно разнести выступающего в пух и прах. Эта традиция неформальных «чуковских чтений» возникла сразу после ухода Корнея Ивановича и продолжается до сих пор.

В тот год, кажется это был конец девяностых или начало двухтысячных, еще были живы многие «чуковцы» первого призыва. В числе присутствующих — Валентин Дмитриевич Берестов, Семен Израилевич Липкин и Инна Львовна Лиснянская. Был среди них и Владимир Иосифович Глоцер, бывший литсекретарь Чуковского, известный исследователь творчества обэриутов и не менее известный литературный скандалист. Он собирался выступать с сообщением, и его выступления очень ждали. Но Владимир Иосифович «выступил» в тот день по-глоцеровски непосредственно — вначале перебивал выступающих своими оппонирующими репликами, а потом, когда дошла очередь до его сообщения, сказал, что выступать не будет. На что Мирон Семенович, сидевший рядом со мной, тут же отреагировал: «Как слушатель Вы сегодня в роли выступающего, а как выступающий — в роли слушателя».

 

Мы уже знакомы какое-то время, я приезжаю в Киев. Видя, что я смущаюсь, он с порога комически обыгрывает мотив повышенного гостеприимства: «Олечка, вот вам тапочки! А вот еще, смотрите, и такие есть, и такие»!

— Спасибо, Мирон Семенович, но у меня только две ноги.

Помолчав, задумчиво и скорбно: «Да, мое гостеприимство ограничивается только количеством ног».

(В этой шутке он разыгрывал, думаю, не только мое, но и собственное смущение, доводя его до абсурда и тем самым освобождаясь от него — и свою гостью призывая к тому же.)

 

Как-то раз я приехала во время стихийного ремонта, и мы завтракали не на кухне, как обычно, а в большой комнате. Помню, что соорудили какую-то смешную конструкцию из хлеба и сыра и тут же придумали, что рецепт этого крези-чисбургера мы запатентуем и будем строго отслеживать нарушителей патента.

«Олечка, Вы так всегда реагируете на мои шутки, что с Вами я шучу в два раза чаще, чем с кем-либо».

Когда я не стеснялась шутить в его присутствии, с ним шутилось как мало с кем — получался комический дуэт двух застенчивых людей.

 

Мне было интересно говорить с ним не о себе, а о нем — о его книгах, его мыслях и его отношении, наверное, ко всему на свете. А поскольку он тоже не очень любил говорить о себе, а предпочитал говорить о собеседнике, это иногда приводило к «затыкам» в общении. Он пытался перевести разговор на меня — но тут ему попался собеседник упертый, строго блюдущий свой «моноинтерес». Его это иногда, мне казалось, почти раздражало, но чаще трогало; я не раз слышала от него, что вниманием он не избалован. А меня это всегда удивляло — мне казалось, что все кафедры филфаков страны должны были наперегонки выстраиваться в очередь, чтоб пригласить Мирона их возглавить, а издательства должны были бороться между собой за право издавать его книги...

Он был постоянно нужен мне, и как же я была счастлива, что иногда могу быть полезной ему. Я привозила ему из Москвы книги, а в Москву отвозила его киевские публикации, иногда — статьи для московских изданий. Однажды привезла в Переделкино его публикацию и потом с гордостью рассказала ему, что она украсила собой ежегодную «чуковскую» выставку в музее и сейчас лежит на столе в «солженицынской комнате». «Я бы и сам там полежал», — грустно вздохнул Мирон Семенович. Тогда ему уже было трудно перемещаться между городами.

А в другой раз передала в «Новый мир» его блестящую статью о Чуковском и Гумилеве — дополнение и развитие его давней работы о «Крокодиле» в «Книгах нашего детства». И я очень радуюсь, что она тогда вышла именно в «Новом мире» — родном для Мирона Петровского журнале, где он начинал публиковаться в 1960-е; к тому же не забудем, что значил «Новый мир» Твардовского для людей его поколения. Эта публикация связывала тот «Новый мир», где печатался «Один день Ивана Денисовича», авторы городской прозы, новой оттепельной поэзии и «новомирской» критики, с «Новым миром» сегодняшним, словно преодолевая 50-летний разрыв между эпохами.

 

Когда Мирону Семеновичу предложили стать редактором тома стихотворений Чуковского в Большой серии «Библиотеки поэта», он оказал мне большую честь, предложив поучаствовать в этой работе. Мы вместе готовили комментарий к юношеской поэме Чуковского «Нынешний Евгений Онегин». Студенткой я, работая в городском архиве, искала в одесских газетах начала века ранние статьи Чуковского и обнаружила там эту поэму, видимо первое его большое сочинение в стихах. В поэме, написанной онегинской строфой, фигурировали реальные знакомцы молодого Чуковского, провинциальные писатели и журналисты, и мне захотелось восстановить литературный контекст этого нового «Онегина». И было очень лестно, что Мирон Семенович всерьез воспринял те мои «чуковские штудии».

Однажды, уже в последние годы, я поделилась с ним одним своим рабочим сомнением. Московское издательство, специализирующееся на справочной литературе, предложило мне написать статью о Чуковском для одного из готовящихся словарей. Я долго обдумывала предложение — с одной стороны, оно было очень привлекательным, а с другой, трудноисполнимым: ведь если человек может написать нечто о Чуковском, это не значит, что он может написать словарную статью о Чуковском. С этими сомнениями я приехала к Мирону Семеновичу. К моему удивлению, он мои сомнения не развеял, а поддержал, сказав, что он сам всегда отказывался, когда ему предлагали писать для словарей. И привел в пример словарь «Русские писатели», статьи в котором ему представлялись образцовыми.

У нас с издательством тогда сюжет не сложился, а причину сомнений Мирона Семеновича я, похоже, понимаю. Хорошая словарная статья — это высший филологический пилотаж. Ее можно сравнить с каким-то из явлений физики, например, с зарождением нейтронной звезды — когда вещество сжимается, сильно уменьшаясь в объеме, но при этом приобретая сверхвысокую плотность. Но вот что удивительно — Мирон Семенович сомневался, сможет ли он соответствовать столь высоким требованиям, будто не замечая, что эта сверхплотность — сущностное свойство всех его книг и каждой его журнальной статьи.

 

Однажды я случайно нашла в интернете сборник памяти Анатолия Якобсона и сразу его заказала в нескольких экземплярах, в том числе для Мирона. Я знала, что они были знакомы. Мирон Семенович с восхищением отзывался о якобсоновских книгах, посвященных Блоку и Пастернаку, и смущенно добавлял, что и Якобсон, оказывается, читал какую-то его статью и благосклонно о ней отзывался. (Мирон Семенович, несмотря на всю свою известность и авторитет в неофициальных кругах, каждый раз по-детски удивлялся, когда узнавал, что его книгу или статью кто-то читал…)

В тот мой приезд Мирон Семенович был в больнице, но Светлана Васильевна книге очень обрадовалась и пообещала отнести сборник ему в палату. Когда я ей позвонила на следующий день, она радостно поведала мне, что они с Мироном весь день читали якобсоновский сборник, вырывая его друг у друга из рук.

 

В один из последних приездов я зашла к Петровским со своей московской приятельницей. Мирон Семенович тогда неважно себя чувствовал и выйти к гостям не мог, но я к нему смогла зайти ненадолго. Мирон спросил, чем занимается моя приятельница; я ответила, что она иконописец. «Иконо- пи-и-исец!?» — воскликнул 88-летний Мирон Семенович с таким изумлением, как будто он никогда в жизни не видел иконописцев. Или как если бы к нему в гости заглянул не иконописец, а, например, марсианин. Казалось, если бы он в тот момент мог подпрыгнуть от удивления, он бы подпрыгнул.

Мирон Семенович совершенно по-юношески был готов удивляться людям и восхищаться ими, особенно, как мне кажется, теми, кто умеет делать что-то такое, чего не умеет он. Это качество как-то было связано с его умением быть благодарным и благодарить.

«Люша, которую я любил благоговейно», «Корней Иванович влюбился в Паустовского, как юноша»… «Спасибо, что обратили мое внимание на это сравнение»… Эти и подобные им слова любви и благодарности, кажущиеся в наше скупое на эмоции время удивительными проявлениями старомодной сентиментальности, от Мирона Семеновича можно было услышать едва ли не каждый день.

Помню, краем уха услышала обрывок его признательного монолога в каком-то телефонном разговоре: «…я Вам так благодарен, что Вы взяли эту часть работы на себя!» Речь, как я понимаю, шла о чьей-то простой технической помощи, но звучало это так, словно ученый по окончании большой работы благодарит своего соавтора за неоценимый вклад в обнаружение нового химического элемента, открытие которого тянет на Нобелевскую премию.

Слова эти не были сказаны ради красного словца, не были преувеличением. Мирон Семенович не то чтобы благодарил преувеличенно — он, я думаю, каждый раз действительно чувствовал себя «премного благодарным» за любую малость. «Я тихо шепчу: благодарствуй, ты больше, чем просят, даешь…»

 

Мирон Петровский не раз говорил о себе как о самоучке. Это же свойство он особенно ценил в своих любимых писателях, прежде всего в Чуковском, чье самоучительство он возводил к Чехову.

Однажды я спросила его: «Мирон Семенович, а Вы человека в футляре любите? Не рассказ Чехова, а самого человека в футляре?» — «Ну и вопросики вы задаете! Понимаете, Олечка… понимаете, я боюсь его в себе».

Теперь эта его реплика мне видится совсем в другом свете. Его редкостная отдача, открытость к общению, его бурное восхищение и удивление людьми могли быть в чем-то тоже «автодидактикой», изживанием в себе «человека-в-футляре». А то, что это происходило до конца жизни, — так и Чуковский, по его словам, всю жизнь «выстраивал себя» по Чехову. Мирон Семенович знал, что говорил, — он ведь не только много читал Чуковского и писал о Чуковском, но и провел много лет рядом с Корнеем Ивановичем и мог его наблюдать близко.

Наверное, так и бывает — это только «внешнее» воспитание ограничено временными рамками, например, школьным возрастом воспитуемого; а самовоспитание длится всю жизнь.

 

Будь я Шведской академией, я бы присудила Мирону Петровскому Нобелевскую премию по литературе. Объясню почему. Согласно завещанию Альфреда Нобеля, премия по литературе присуждается «создавшему наиболее значительное литературное произведение идеалистической направленности». «Мотивировочная часть» первой «нобелевки» звучала так: «За выдающиеся литературные добродетели, особенно же за высокий идеализм, художественное совершенство, а также за необыкновенное объединение душевности и таланта, о чем свидетельствуют его книги».

Здесь буквально каждое слово — о Мироне Петровском.

Заранее прошу прощения за патетику, но Мирон Семенович Петровский — наиболее значительное из известных мне «литературных произведений идеалистической направленности». А поскольку он создал себя сам, то и премия «за создание» Мирона Петровского должна быть вручена Мирону Петровскому.  И кстати, так как Мирон Семенович ни на день не оставлял стараний по самовоспитанию и самообразованию, то вручать премию можно было бы ежегодно.

Такое решение мне кажется не только логичным, но и человечным — премия, учрежденная изобретателем динамита, одного из самых антигуманных созданий человечества, просто неминуемо должна доставаться большим гуманистам («и неутомимым просветителям», как, полагаю, тут же пошутил бы Мирон Семенович).

 

Город и Мирон

 

О чем бы ни писал Мирон Петровский, его работы — пример абсолютного читательского понимания. Да, они же — и пример профессионального анализа. Но анализ этот произведен не холодным скальпелем отстраненного исследователя, а горячим сердцем влюбленного читателя. Его книги, высокий образец филологического мастерства по способу мышления, воссозданию контекста, инструментарию, никогда не читались бы так, как они читаются, если бы каждая из них не была скрытым или явным признанием в любви к своему герою; своего рода гимном читательской любви.

Его давно ставшая классической работа «Книги нашего детства» — это, безусловно, филология. Но это столь же безусловно и лирика. Эту книгу, столь богатую историко-литературными контекстами, невозможно понять до конца, не учитывая ее лирического подтекста. Такую подсказку предлагает нам и сам автор: «…будут правы те читатели, которые догадаются о лирической основе этих историко-литературных очерков».

У книги этой есть удивительное свойство — как только начинаешь ее читать, почти физически начинаешь ощущать тепло, которое от нее исходит. Я читала ее много раз и могу подтвердить, что каждый раз это ощущение приходило заново, с первой же страницы. Вспомним — она и начинается с тепла: «Уголь отдает тепло, сгорая, — книга выделяет тепло, когда ее читают. Чтение — процесс культурно-энергетический, и культуру правильно сравнивают с надышанным теплом — заботливо сохраненным жаром человеческого дыхания».

В украинском языке есть такое присловье — «хоч до рани прикладай». Так говорят об очень душевном, сердечном человеке, общение с которым целительно для души. Есть книги, о которых, как о людях, тоже так можно сказать. «Книги нашего детства» — из таких.

Это «Пятикнижие» Мирона Петровского — книга о пяти книгах и пяти писателях: Корнее Чуковском, Самуиле Маршаке, Владимире Маяковском, Александре Волкове, Лайме Фрэнке Бауме. Это же и признание в любви старому сказочнику, точнее, двум — Чуковскому и Маршаку. Оба этих писателя сыграли в жизни Мирона Петровского роль совершенно особую. У обоих он был литературным секретарем, у обоих учился, оба стали впоследствии героями его книг: Чуковский — вышедшей тремя изданиями «Книги о Корнее Чуковском», а Маршак — неизданной, увы, книги о Маршаке. Но в «Книгах нашего детства», я полагаю, прячутся в свернутом виде какие-то из наметок или идей той невышедшей книги. Так же как есть, я убеждена, в ней в «свернутом» виде какие-то положения из его также невышедшей книги о культурных контекстах Маяковского.

Тут я позволю себе привести один фрагмент из моей рецензии на второе издание «Мастера и города»: «Очерчивая исследовательское поле своего сочинения, о трудностях, пробелах, „пропущенных главах” булгаковской биографии Мирон Петровский говорит уже на первых страницах.

„Киев времен детства и юности Булгакова… оказывается… сплошной terra incognita. Так, между первой и второй главой следовало бы поместить воображаемую главу ‘Коллекция Первой гимназии‘… а в четвертую главу (о киевских театральных впечатлениях Булгакова) мысленно поместить раздел о киевской эстраде и ее замечательном порождении — Александре Вертинском, чьи песенки стали одним из сквозных лейтмотивов булгаковской прозы…” — пишет, как бы заранее оправдываясь перед читателем, Мирон Петровский. Но нигде не добавляет, что эти „пропущенные главы”… в некотором смысле существуют: реальная глава „Киевский гимназист сто лет назад” (о киевской Коллегии Павла Галагана) в его книге „Городу и миру” (1990) — выразительная параллель „воображаемой главе” о Первой гимназии (можно предположить, что в главе шла бы речь не только о ее замечательной коллекции, но… о насыщенном культурном растворе заведения, где и могли выкристаллизоваться таланты, подобные булгаковскому). В той же книге есть и глава о „замечательном порождении киевской эстрады” А. Вертинском, содержащая и булгаковские обертоны».

Мирон Петровский не был бы Мироном Петровским, если бы не обладал таким точным историческим чутьем. Поэтому, даже когда он не высказывает какую-то мысль декларативно или вынужден, рассуждая о своем герое, опускать какое-то звено в хронологической цепочке, это не значит, что эти мысли или эти связи невозможно восстановить, читая другие его сочинения, даже если они формально посвящены другим авторам.

Так работает контекст, великим мастером воссоздания которого он был.

 

Есть городские поэты, а есть поэты города. Когда я думаю о Мироне Петровском как о человеке города, поэте города и исследователе города, я, как и все, думаю о нем как о киевлянине.

Мирон и Киев едины. Его книги «Городу и миру», «Мастер и город» совершенно по-новому открывают киевское пространство, высвечивая неожиданные киевские контексты вроде бы всем знакомых сочинений. После книг Петровского мы уже не можем думать о москвиче Булгакове, петербуржце Мандельштаме или варшавянине Корчаке вне их киевской «литературной прописки».

Но в то же время именно благодаря Мирону Петровскому я начала воспринимать город как нечто большее, чем конкретный топоним и все, что за ним стоит. Город открылся для меня как целый свод, «письмовник» городской культуры, куда входят и городские жанры, которыми Мирон Петровский занимался всю жизнь: романс, театр кабаре, анекдот, цирк...

Как-то Игорь Северянин, уже будучи в эмиграции, написал:

 

Во мне выискивали пошлость,

Из виду упустив одно —

Ведь кто живописует площадь,

Тот пишет кистью площадной.

 

В типологии городской культуры, средоточии исследовательских интересов Мирона Петровского, его особенно интересовали те элементы, которые в портрете города написаны «кистью площадной», — а именно жанры демократической низовой культуры; и здесь он выступает последователем другого исследователя городской культуры — Чуковского. Это предмет отдельного исследования, которое, я надеюсь, когда-нибудь состоится.

Я полагаю, что интерес Мирона Петровского к городу охватывал не только «низовые жанры», но и «несловесные» стороны городской культуры. И включал в себя понимание и языка архитектуры, и городского планирования, и того, из каких элементов должно состоять повседневное устройство города и как вся совокупность этих элементов должна работать для «зажиточной и культурной жизни» (эти слова из предисловия наркома пищевой промышленности Микояна к первому изданию «Книги о вкусной и здоровой пище» Мирон Семенович иногда цитировал во время трапез).

В один из последних визитов я рассказала Мирону Семеновичу о предстоящей учебной поездке в Голландию. В какой-то момент я, поняв, что мне хочется оформить вдруг появившиеся дилетантские «урбанистические» потуги во что-то более цельное, стала интересоваться учебой в этом направлении и вдруг случайно узнала, что известный голландский архитектор набирает учебный курс. И на него могут, представляете, Мирон Семенович, записаться даже такие дилетанты, как я.

Услышав эту историю, Мирон вдруг погрустнел, долго молчал, курил трубку, смотрел в стол. Потом поднял на меня раненый взгляд: «И заметьте, Олечка, я не прошу у вас лишний билетик». Так говорят — или так молчат — об упущенной возможности, несбывшейся мечте. И тут я то ли почувствовала, то ли вспомнила по обрывкам давних разговоров, что он когда-то мечтал стать архитектором.

Так вот кому нужно было ехать учиться в Голландию!

Как горько я сожалею, что не случилось у него этой поездки, и как горько сожалею, что этот сюжет у меня не вырисовался раньше. Какие разговоры еще и об этом с ним можно было бы вести; сколько у него, должно быть, было интересных идей и наблюдений, о которых я уже никогда не узнаю.

 В утешение остается внимательно читать его статьи. Там кое-что есть об этом — например о городской застройке, о ее вписанности в ландшафт, о городе-саде…

 

Мирон Семенович как-то сказал о себе: «Я всегда хотел заниматься историей, но я никогда не хотел, чтобы история занималась мной».

История занялась Мироном Петровским довольно рано — и так до конца и не оставляла его своим настойчивым вниманием. В 1959-м в киевской газете «Сталинское племя» появилась зловещая статья о «литературной забегаловке», в которой Мирона Петровского называли «духовным наследником Пастернака» (дело происходило сразу после скандала с «Доктором Живаго») и обвиняли в том, что он превратил свой дом в антисоветское сборище. Спасаясь от украинского КГБ, Петровский уехал в Москву, где только добрая защита Корнея Чуковского позволила уберечь автора от слишком пристального внимания инстанций и не дала рассыпать набор его первой книги. Потом, в 60-х, был пленум (!) Союза писателей, созванный фактически с одной целью — чтобы разгромить книгу Петровского «Детская литература большая и маленькая». Выступали с обличительными речами Агния Барто и Лев Кассиль. Книга, уже сданная в набор, была рассыпана 21 августа 1968 года. Ввод советских войск в Чехословакию стал на много лет тем шлагбаумом, который преградил книгам Петровского дорогу к читателям.

Следующая книга Мирона Петровского, «Книги нашего детства», вышла почти через 20 лет. А после нее — опять многолетнее издательское молчание. И это — при безусловной неофициальной известности и авторитете Мирона Петровского в гуманитарных кругах. «Я всеми принят, изгнан отовсюду…» — эту вийоновскую цитату, которой Мирон Семенович охарактеризовал судьбу одного из своих персонажей, можно было бы применить и к нему.

 

У меня есть странная догадка, и мне теперь не с кем ею поделиться.

В одном из некрологов было сказано, что время его книг — вечность.

Мне кажется, что его аутсайдерство, от которого он так страдал, и его невписанность в официальный литературный процесс парадоксальным образом сослужили добрую службу его писательскому таланту. Не ей ли обязаны мы и удивительной вневременности его книг, и при этом их всегда горячей своевременности?

Многие отмечают парадоксальное свойство «Книг нашего детства» — эта книга написана и сжато, и просторно одновременно. Словно ее сжатость является условием, обеспечивающим ее просторность. И наоборот, огромный смысловой объем как будто диктует ей спрессованность.

Книги Петровского получились такими, какие они есть, — словам тесно, мыслям просторно, — потому что мысли эти никто не подгонял, а у слов было время занять предназначенные им места. «Книги нашего детства» вышли первым изданием в 1986-м, главы из них начали печататься в журналах в конце 1970-х; а сколько же они писались? Сколько времени Мирон Петровский обдумывал, обкатывал каждую главу? Наверное, всю жизнь?

Книга эта получилась вневременной, мне кажется, еще и потому, что у автора было время ее писать. Он не был стеснен необходимостью ходить на службу, издательским договором или поджимающими сроками журнальной публикации. Свободное время и свободное душевное пространство, теми же обстоятельствами обеспеченное, — писатели знают, насколько это важно.

Мало ли мы видели скороспелых интеллектуальных бестселлеров, которые, подобно кисломолочным продуктам, оказываются непригодны к употреблению сразу по истечении срока годности; и гораздо реже появляются книги, которые, как хорошее вино, год от года становятся только лучше.

 

Улица Флоренции

 

Улица Флоренции!

Нет, не так — Улица Флоренции.

Строчка, подсвеченная аллитерациями и придуманная — кем? Мироном Петровским? Корнеем Чуковским?

Но таких улиц не бывает! Это какое-то выдуманное, умышленное название. «Ты выдумал меня, такой на свете нет». В Киеве бывает улица Крещатик, улица Лютеранская.

А может быть, это и вовсе — Улицаф Лоренции. Звучит как диковинное имя, которое хочется произносить нараспев, как сказочную строку — «Добрый доктор Айболит». На такой улице пристало жить волшебнику, путешественнику в иные миры.

Он и жил на ней.

Знаю, что у этого киевского топонима есть своя объяснимая и вполне реалистичная история возникновения, но мне кажется справедливой и нерациональная версия о его поэтическом происхождении — почему нет, если на этой улице много лет жил человек, подписывающий свои статьи псевдонимами «Ежи Годник» и «П. Крутков»?

Приходящие в дом Петровских знали, что там можно было встретить гостей со всего мира — израильских, питерских, американских. Приезжали друзья семьи, ученики друзей, друзья друзей. Когда я однажды высказала Мирону восхищение гостеприимством их дома, он тут же отшутился, что их квартира — «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (шутка отсылала к известному имажинистскому журналу, издававшемуся в 1920-е годы). Где еще место такой гостинице, как не на улице Флоренции?

 

Киевская улица Флоренции апеллирует и к городу, и к миру.

Она обращена и к киевско-московско-иерусалимским контекстам работ Петровского о Булгакове, и одновременно напоминает об иных мирах, приглашает к погружению в сказочные контексты «Книг нашего детства». Как нарисованный на холсте очаг в каморке папы Карло и скрывает, и открывает ход в другие художественные миры. В одном устном рассказе Мирон Семенович вспоминает об устройстве двора его детства на Лютеранской (как раз очень киевской улице), с его многоуровневостью и многочисленными переходами и галереями. Мне кажется, в этом описании тоже заключена подсказка, как нужно читать и киевское пространство Булгакова, и сказочное пространство «Книг нашего детства».

 

Мне очень близка мысль Самуила Лурье о том, что с поэтом происходит только то, что необходимо для его творчества. Это и к Мирону Петровскому применимо в полной мере.

Я сказала, что Мирон Петровский был поэтом города, но я была не совсем права. Он был еще и городским поэтом. Лирическим поэтом, который спрятался под маской исследователя. Так, в его «Книгах нашего детства» есть сравнение — в «Маленьком принце» Сент-Экзюпери ученому, который сделал научное открытие, никто не поверил, потому что он был одет не как ученый.

Приведу фрагмент из моей рецензии на второе издание «Книг нашего детства»: «Мысль о скрытом лиризме „нелирических” книг (который Петровский находит у Маяковского, у Маршака, у Волкова… — да у кого только не находит!) следует, кажется, переадресовать самому автору. Некоторое указание на это есть и в первом издании „Книг нашего детства”. Лиризм скрыт в месте самом заметном: на обложке. Там художником Ю. Сковородниковым изображена сценка: луч верхнего света (театральный прожектор? уличный фонарь? или, может, просто лампочка под абажуром?) выхватывает из коричневатой полутьмы группу: в центре на стуле сидит мальчик, погруженный в чтение большой — больше его самого — книги, видимо, очень увлекательной. Вокруг стоят Лев, Крокодил, Буратино, девочка Элли и Железный Дровосек. Они смотрят на мальчика с интересом, надеждой и любопытством. Может быть, это портрет маленького Мирона Петровского, читающего первую книгу своего детства?»

В статье «Читатель», в которой Мирон Петровский нарисовал объемный портрет Чуковского-читателя, есть наблюдение о том, как Корней Иванович выбирал любимые стихи для чтения: «Это как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира». «Книги нашего детства» — это как бы лирика Мирона Петровского, положенная на голоса поэтов и сказочников, которых он полюбил в детстве.

 

Мирон Петровский не был «лирическим поэтом» в общепринятом смысле слова, но, по сути, его многое с «лирическим поэтом» роднило. Поэт — человек без панциря и без кожи, который все, что происходит — с ним лично, с близкими, с далекими, со страной — принимает близко к сердцу. И от переживаний заболевает, порой тяжело — с депрессиями, с периодами неписания и т. д. Так бывало и у Мирона Петровского.

Мирон Семенович иногда говорил жене, что они — счастливые люди: они не спились, их не сослали в Сибирь и они не эмигрировали.

Позволю себе кощунственную мысль — эти длительные периоды неписания, ухода в себя были чем-то вроде, если это слово применимо к Мирону Петровскому, вроде его «запоев», его «ссылки» и даже его временной «внутренней эмиграции» из самого себя. Его мозг работал настолько интенсивно и в разных направлениях, словно в его голове находилось несколько сверхмощных процессоров, каждый из которых занимался своей отдельной работой. И все эти процессоры трудились одновременно и беспрерывно. Возможно, даже во сне. Совершенно не щадя своего обладателя. Если принять во внимание, что количество голов у человека ограничено, сколько он может так прожить, не рискуя сойти с ума? Эти депрессии, которые вырубали его, могли быть — предположу — предохранительными клапанами, которые уберегали его от чего-то «еще более худшего».

Душевная хрупкость поэта необъяснимо соединялась в нем с огромной, просто геракловой душевной силой. Как только он выныривал из своих вынужденных простоев, он тотчас же садился за рабочий стол — и работал по четырнадцать часов в день, без выходных и праздников. И написал поразительно много, только книг — больше десятка, а сколько еще журнальных статей, комментариев, вступлений и послесловий к книгам... Сегодня его библиография издана, и каждый может в этом убедиться.

 

Кажется, у меня получились не просто воспоминания, а, как у маршала Г. К. Жукова, «Воспоминания и размышления». Написала эту фразу — и тут же вспомнила, что говорил Мирон Семенович о воспоминаниях Жукова, когда мы обсуждали специфические советские коннотации слова «трофейный» (в контексте «трофейного кино»); Мирон Семенович сказал, что в конце книги открытым текстом приведен список так называемых военных трофеев — то есть, по сути, список награбленного.

 

Однажды мне довелось пережить репетицию его смерти. Это было несколько лет назад. В тот мой приезд в Киев он в очередной раз попал в больницу. Положение было критическое, и прогнозы его родных были неутешительными. Мне тогда разрешили зайти в дом. И я в первый раз оказалась в комнате Мирона без Мирона. Хорошо помню, как я остановилась на пороге, посмотрела на длинные ряды книжных полок, кровать под клетчатым коричневым пледом, рабочий стол с приготовленными к работе бумагами и непременными трубками на деревянной подставке — одна из них, казалось, еще источала тонкий запах табака — и вдруг меня пронзил внезапный пароксизм ужаса: неужели я Мирона больше не увижу? В этой комнате, где все Мироном дышит, веет, я просто физически почувствовала, как по ногам пробежал холодок сиротства. Быстро вышла и закрыла за собой дверь. К счастью, тогда нам его вернули, и были еще потом в этой комнате и встречи, и разговоры. Но тот тревожный холодок с тех пор затаился где-то под ложечкой.

 

Мне всегда хотелось Мирона Семеновича, общение с которым приносило так много радости, тоже в ответ чем-нибудь порадовать. Но если на книги в подарок он еще соглашался, то привезти хороший табак из московской табачной лавки или вкусную выпечку из киевской кондитерской означало навлечь на себя недовольство «вплоть до отказа от дома». Мирон Семенович, мягко говоря, не будучи богачом, всегда нешуточно сердился любым подношениям, а гость, который принес даже просто торт или коробку конфет к чаю, уже на пороге выслушивал суровые обвинения в коррупции.

Я долго думала, как можно обойти этот запрет, а выход вдруг нарисовался сам собой. Свежие ломти кекса с изюмом, продававшиеся на развес в ларьке на рыночке у метро «Левобережная», внезапно переломили ситуацию. Не было ли это простое кондитерское изделие лакомством его детства или, скорее, юности? Не знаю. Во всяком случае, любитель простых сладостей в нем, похоже, победил «борца с конфетной коррупцией» — и принесенный мною «фирменный Олин кекс» не контрабандно, а на вполне законных основаниях водружался на столе. Мирон Семенович выходил к чаю из своей комнаты, смотрел на аппетитно пахнущие, крупно нарезанные толстые желтые ломти, вздыхал: «Чудовище», — и гладил меня по голове. Чудовище млело и тихо радовалось, что этот нехитрый фокус удался.

 

Все, кто знал Мирона, знал и то, что его немыслимо себе представить без трубки — эта неизменная трубка, как и рубашка в крупную клетку или свитер из грубой шерсти, была частью его образа, его выразительной краской. Однажды Мирон Семенович подарил мне одну из своих трубок — как мне тогда показалось, в знак высшего расположения. Как со мной это часто бывает, когда нужно соображать быстро, «ответ» на этот жест успел прийти вовремя — когда я уже ехала в поезде в Москву. Вот бывает трубка мира, подумала я, а у меня будет трубка Мирона. Мне кажется, он бы шутку одобрил.

 

Мне неловко об этом писать, но мне тут придется разместить небольшую «ярмарку тщеславия» и привести несколько отзывов Мирона Семеновича о моих работах. Привести не потому, что эти добрые слова сказаны обо мне, хотя я мало чем так дорожу, как его похвалами, но как пример его душевной и интеллектуальной щедрости.

Однажды, в какой-то из его московских приездов, мы сидели на скамейке в сквере на Пушкинской. Я показала Мирону Семеновичу свою рецензию, только что опубликованную, и он тут же ее прочел. И враз посмотрел на меня пристально: «Оля, если бы я написал такую рецензию, я бы по Пушкинской площади ходил Гоголем».

А вот из его письма о моем отзыве на «Мастер и город», после выхода книги в СПб вторым изданием: «В некоторых местах я громко хохотал, восхищаясь Вашим умом и проницательностью».

Благодаря Мирону Семеновичу и, если честно, для него я сделала свою первую книгу. Он иногда просил меня показывать свои рецензии, но, поскольку читать в компьютере не мог — болели глаза от свечения экрана, я для него распечатывала статьи в большом разрешении. И в какой-то момент решила не носить по одной статейке, а собрать все написанное за последнее время под одной обложкой и подарить ему. Так появилась книга статей о детской литературе «Как кричит еж», которую я посвятила, конечно, Мирону Петровскому.

Среди фотографий в фотоколлаже на обложке есть такая — дети, прячущиеся в укрытии, очевидно от бомбежки, выглянули из укрытия и смотрят в небо. Смотрят с ужасом и в то же время с любопытством — наверное, ожидая приближения бомбардировщика. Это известная военная фотография, я взяла ее для иллюстрации одной своей статьи о детях и войне.

Едва взглянув на книгу, Мирон сказал: «А это я!» — и кивком указал на ту черно-белую детскую фотографию. Ну конечно, это он — прячущийся от бомбежки ребенок военного времени. Подбирая иллюстрацию, я об этом не подумала. А война и память о войне так много значили для него! Помню, однажды в разговоре я обронила фразу, что я бы предложила считать ветеранами войны не только тех, кто воевал, но всех, кто застал войну, потому что я даже отдаленно не могу себе представить, что чувствует человек, переживший хотя бы один налет или видевший хотя бы одну бомбежку. Мирон Семенович тогда кивнул и сказал, что считает такое мнение гуманным. Он, которого успели в девятилетнем возрасте увезти из Киева в эвакуацию, хорошо знал, что такой человек чувствует. Особенно если человек этот — ребенок.

Волнуясь, я подписала книгу. Много раз Мирон Семенович подписывал мне свои книги, но никогда и в мыслях не было, что настанет момент, когда я буду подписывать книгу ему. Мирон Семенович взглянул на мой автограф, потом на типографски набранное на титульном листе посвящение и смущенно спросил: «Получается, Олечка, что это двойное посвящение мне?» «Тройное, Мирон Семенович», — ответила я и повернула книгу последней страницей обложки. Там на другом коллаже с изображением стопки книг были и «Книги нашего детства».

 

Однажды я показала Мирону Семеновичу свой мемуар о переводчике Соломоне Константиновиче Апте, с которым мы немного дружили в последние годы его жизни. Он прочел и вдруг произнес какие-то лестные для меня слова — что-то о том, что у меня получился хороший психологический портрет и что он хотел бы встать в очередь ко мне на портретирование, как когда-то становились в очередь на портрет к Репину. Это было так неожиданно, что я не знала, что сказать. Спросила только, считает ли он, что «беллетристика» мне удается лучше, чем критические статьи. Нет, ответил он, просто речь идет об еще одной грани моей работы, о которой он до тех пор не знал.

Мирон Семенович, примите эти мои теперешние беглые заметки как исполнение Вашего тогдашнего пожелания. Исполнение отложенное, но ведь не запоздалое?

 

P. S. Я возвращалась с похорон Мирона Семеновича автобусом Киев — Москва. Поездка была примечательна тем, что в автобусе отсутствовали розетки, вайфай, электричество и некоторые другие удобства. В тот день в Киеве выпал снег, за окном мелькали черные силуэты заснеженных деревьев. Под этот черно-белый ритм в памяти вдруг стали всплывать фразы Мирона, его интонация. Захотелось их записать. Но чем и на чем? Блокнота у меня с собой не было, ноутбук безнадежно разряжен до самой Москвы. В рюкзаке лежала книга Вахтанга Кипиани о деле Василя Стуса, украинского поэта и правозащитника, погибшего в пермском лагере незадолго до перестройки.  Я достала ее и карандашом, в полутьме, стала записывать все что вспомнилось на смутно белеющих полях книжных страниц. На подъездах к Москве поля были заполнены.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация