* * *
В такую ночь не верь дневным наукам,
когда вокруг всё делается звуком
и различим на слух и вздох, и взмах.
Вот жук, полночный дом обеспокоив,
шуршит по краю содранных обоев,
ползёт и оступается впотьмах.
И кажется, все бывшие до нас
хозяева сидят за чашкой чая —
как будто бы с тех пор и до сих пор
всё длится тот же самый разговор.
Мы лишние и мы сидим, скучая,
ни слов, ни голосов не различая,
как сонные тетери в поздний час.
Лишь различим во время разговора
негромкий стук фаянса ли, фарфора…
Всё та же кухня, те же стол и стулья,
и тихий гул, идущий как из улья,
невнятная кухонная возня…
Фонит буфет, подрагивают стёкла:
слова остались — ни одно не смолкло, —
неуловимой вечности сквозняк…
Где пили чай с распаренной травою —
гудение, как пенье хоровое, —
и в комнатах скрипучие кровати,
и дерево — поющее Амати! —
и лишь луны безмолвный адуляр…
И чудится, вот жук взойдёт по доскам
с тяжёлою спиной, натёртой воском,
раскроется, как лаковый футляр,
взлетит и тоже
станет
отголоском.
* * *
Он подойдёт бочком и хвастает добычей:
то камешком-божком, то вилочкою птичьей.
Он что-то там на дно коробочки заныкал,
и радости полно, как в первый день каникул.
Мы были богачи, а нынче обнищали —
нам больше не владеть волшебными вещами.
А помнишь, как цвела каштановая крона? —
и молодость была, и было время оно!
Теперь оно — его — прибойное! — несётся.
Он в камешек глядит, он щурится на солнце —
с болячкой над губой, со смайликом на майке.
А мы сидим с тобой — насупленные чайки.
Истёрся колорит, и пляжи одичали.
И море говорит
на языке
печали...
* * *
Валерии Пустовой
Покуда не настала немота
и корка льда не скрыла кромку рта,
пока ещё не властвует остуда
и длятся дни, и множатся стада,
и всё ещё до Страшного Суда
предвечным поцелуем жив Иуда —
нам ведомо, что времени в обрез.
Но всё ещё вдали бирнамский лес
и вечно упование на чудо.
Покуда память смертная дана,
пока почивших знаем имена —
как будто бы застывших меж мирами,
чудно одетых в шёлк и шевиот, —
и время в фотографии живёт,
как древоточец в деревянной раме.
Пока красавка дразнит мотылька,
набрав нектар на кончик языка,
и бытие исполнено дарами,
покуда мышца Сущего крепка.
Каких тебе ещё щедрот? — изволь:
вот белый рис и пёстрая фасоль,
поющий дрозд и ветер вездесущий,
в жару — прохлада тени и воды,
и мужество в предчувствии беды,
и соль земли, и горний хлеб насущный.
Ты зришь в уста читающим с листа —
в чащобу соловьиного куста,
где всё в дожде — и крона, и коренья.
И дождь идёт, пронизывая лес,
как Сам Творец от полноты Небес
пронизывает всякое творенье…
* * *
Какого же рожна, какая хворь накрыла,
хоть не на что пенять — всё лучшее сбылось.
Сам Бог не выдаёт, свинья воротит рыло, —
а жить невмоготу — бессилие и злость.
И всё в ней — манный ком, бухгалтерские счёты:
за бабушку, за ма… И сколько не мяучь,
как выкормыш-малец, набил её за щёки —
и выплюнуть нельзя, и проглотить невмочь.
Нелюбящая дочь, сердечная сурдинка —
вина моя не спит и очередь идёт.
И каша подо мной с комочками суглинка
заест за всех про всех, ко всем меня причтёт.
* * *
Что бездумная вольница здесь,
что тупая неволя...
Свой малый век живёшь-кукуешь —
постишься там, палишься здесь.
И вдруг так люто затоскуешь,
как будто был, да вышел весь.
Что воля, что неволя — боком, —
но (сам-то — плотяная вошь),
как будто ходишь не под Богом,
как будто смерть свою зовёшь.
И то ли в скит уйти отседа,
казацкой шашкой ли наддать...
Не то ножом пырнуть соседа,
чтоб этой воли не видать.
Покоя нет — гуляй, рванина,
пока на всех она одна —
великоросская равнина,
где воля гибели равна.
* * *
Кто это там из юзаной юдоли
[в несчастье беспокойном — всё о воле]:
мазайцы ли в весеннем карантине,
отсвечивают челы ли на льдине —
среди миров и мертвечины прочей
передают сигналы многоточий:
«Наш образ — точка-точка-запятая,
радируем, иллюзий не питая,
и просим Вас в поэзии и прозе
„остави нам и получи по Морзе”».
Три точки, три тире и снова точки,
кавычек рыболовные крючочки,
утраты: от подобия — до мема, —
не человек — исчерпанная тема.
* * *
Пока я помню всё, чем я была,
когда в воде лежала и спала,
когда таилась и когда летала —
не знала ни названий, ни имён,
не различала медленных времён,
была скупою и волчцы родила,
меняла ипостаси и тела,
огнём взметалась, тернием цвела, —
когда босая по земле ходила…
Я помню всё, чем я ещё была.
Теперь в моих царапинах смола
и спит вода у сомкнутых коленей:
гляди, как пальцы тонки и длинны,
как на просвет ладони зелены
(вода и свет — теперь черёд поститься),
и линии стекаются, что те
тончайшие прожилки на листе,
и с чистого лица взлетает птица.
Пока вдали усердствует пила,
я помню, что я есть и чем была:
цветочный смех — пчелиная щекотка…
Пока звучат собратья-дерева —
неспиленный оркестр: кто в лес, кто по дрова,
и дремлет на ветвях залётная жилица,
и смерть — ничто (и кто её поймёт),
пока мы живы — в наших жилах мёд —
не сукровица — чистая живица.
Всё движется, — когда же мы умрём,
что было мёдом — станет янтарём,
текучая вода окостенеет…
Из глубины, из гулкого дупла
аукнется всё то, чем я была:
в древесной тьме скребётся мелко-мелко —
торопится сердечный топоток,
царапается тонкий коготок,
и мечется во мне слепая белка.
* * *
Пока нами кормится стадо,
пока нас стригут, как газон, —
столетники летнего сада,
эндемики всяческих зон,
со всей необъятной столицы,
увёртыши из-под руки, —
кто с детства умеет таиться,
и жить только так — вопреки,
мы те, кто меж равных — не равный
и милостей ждать не привык, —
хтонический дёрн разнотравный,
стоический злой борщевик.
Когда мы таганкой сгораем,
ложимся в стога под ножом,
мы, в сущности, не умираем —
мы корни в земле стережём.
И, вымучив эту награду,
испытанным давним путём
мы снова пролезем в ограду
и в той же земле прорастём.