Ревун стелился по над Летним берегом — тягучий, монотонный, тревожный.
Он то ложился на воду, обволакивая ее, то поднимался на прибрежные кручи.
С высоты одной из них, которую в этих края было принято называть Шалгой, можно было видеть человека, сидевшего у самого прибоя и наблюдавшего за огромным облаком в форме рыбы с плавниками и крыльями одновременно.
Облако медленно проплывало по небу и пролетало по небу.
От него отваливались завихрения густого клокастого пара, оно переливалось перламутром и как бы жило внутри, а за ним по воде неотступно следовала тень, которая совершенно повторяла очертания диковинного морского животного.
В это же время на полу в коридоре под дверью сидел мальчик лет шести и, обхватив голову руками, приговаривал в отчаянии:
— Не дадите мне грибочков, не буду с вами дружить, с поганцами.
— Вот как ты так, Вадик, можешь старшим говорить, — тут же и начинал двигать густыми, что заросли ракиты, бровями Сергей Васильевич.
— А вот и могу, потому что не даете мне грибочков соленых!
— Не время сейчас, Вадик, грибочки есть. — Ладонь Сергея Васильевича с грохотом опускалась на край стола, плотно впечатав указательный, средний, безымянный пальцы и мизинец в клеенку, а большой палец при этом беспомощно повисал в воздухе. Словно его отрубили.
Из коридора в ответ тут же доносилось протяжное, как вой ветра в мусоропроводе, завывание.
Вадик заплакал.
Ему стало невыносимо обидно, что он не переупрямил грозные густые брови Сергея Васильевича. Ведь всегда их недолюбливал и побаивался. Они для него существовали как бы отдельно от хозяина, человека в общем-то доброго и незлобливого, могущего, впрочем, быть и строгим, и даже страшным в праведном гневе.
Что же эти брови Вадику так дались?
И сам не знал толком.
Они были как живые, и в них хотелось иногда вцепиться в отчаянии, дергать и приговаривать «так вам! так вам, паразитам!» Но при этом возникала опасность занозить руки, исцарапать их в кровь как о кусты боярышника, и от этого обида становилась совершенно невыносимой, подкатывала комом к горлу, душила.
Вот теперь Вадик сидел на полу в коридоре под дверью и горько плакал.
— Поплачь, поплачь у меня, разбойник такой. — Ладонь Сергея Васильевича медленно сползала со стола, коробя клеенку и пуская ее волнами.
— Я не разбойник никакой, — всхлипывал Вадик, — я просто грибочков хочу.
— Самый что ни на есть разбойник. — Ладонь рассекала воздух, рубила его, как будто это была не ладонь вовсе, а сабля целая.
Вадик помнил, как летом размахивал саблей, сделанной отцом из обрезка доски, и яростно рубил ей заросли папоротника на пустыре за домом. Там были непроходимые кущи, в которых иногда спали рабочие с расположенного неподалеку рыбхоза. После смены они выходили из проходной, держась друг за друга, и нетвердой походкой разбредались, кто куда. Вот некоторые и оказывались в кущах, которые Вадик принимал за несметную рать поганцев, потому и сек ее деревянной саблей с остервенением.
Поганцы падали замертво, но вскоре на их месте вырастали новые.
И не было этому конца и края.
Жалобно скулил в коридоре, как кутенок, потому что слезы уже не шли, а подбородок свела судорога от затянувшихся до бесконечности всхлипываний, было жалко самого себя, а еще было ясно, что соленых грибочков ему сегодня никто не даст.
— Поганцы и есть, — шептал Вадик себе под нос, боясь, что его услышат ладонь-сабля и густые брови Сергея Васильевича, и тогда ему будет точно несдобровать. А ведь такой ракитник, такие кустищи деревянной саблей не возьмешь, их бы хорошо настоящей, из булатной стали, располосовать.
Однажды он видел в каком-то старом фильме, что именно такой настоящей саблей кавалерист зарубил матроса, который хотел в него выстрелить из револьвера, но не успел его достать из кобуры, притороченной на поясе, и рухнул замертво как подкошенный.
На этом месте Вадик тогда зажмурился от страха, а когда открыл глаза, то ни матроса, ни кавалериста на экране уже не было.
— Вот будешь себя хорошо вести, дам тебе завтра грибочков, — донеслось из открытой двери. Голос Сергея Васильевича уже был не таким суровым, и это означало, что его брови развиднелись. — Слышишь, что говорю?
— Слышу, — едва мог выдавить из себя Вадик. Тяжело вздыхал и опускал голову, складывая руки на груди крестообразно, как во время причастия Святых Христовых Таин, слышал, как Сергей Васильевич размешивал сахар в стакане.
— Иди чай пить с нами.
— Не хочу, — всхлипывал.
— Ну, как знаешь…
Мысль о соленых грибочках была теперь где-то далеко, и мальчик уже почти не испытывал их вкус во рту. Только и оставалось, что облизываться, ожидая завтрашнего дня, елозить языком по пересохшему нёбу.
Ведь сказал же Сергей Васильевич «завтра».
«Завтра — так завтра».
Наконец Вадик вставал с пола и чувствовал, что у него «уснули» ноги — их покалывало, они с трудом разгибались, и они ему как бы уже и не принадлежали. Так всегда происходило, когда долго сидел скрючившись, а он сейчас довольно долго сидел, скрючившись, вывернув стопы и закинув коленку за коленку, канючил и ныл при этом.
Вот и поплатился, дурачок, вот и поплатился…
«Так тебе и надо!» — скривился при этом, крепко сжал зубы.
С трудом доковылял до двери и заглянул в комнату.
Сергей Васильевич нависал над столом и казался огромным.
Он сидел спиной к двери, но почувствовал, что Вадик смотрит на него сзади.
— Могу тебя угостить бутербродом с колбасой. Будешь?
— А с какой?
— С докторской.
— Буду, я люблю докторскую колбасу, а докторов не люблю.
— Это почему?
— Они меня мучают, они злые.
— Какой же ты привередливый, Вадик, ешь давай!
Мальчик боком подобрался к столу, сел на табуретку и уставился на тарелку, в которой отражалась люстра.
Прежде чем откусить, он долго нюхал колбасу, не смея прикоснуться к ней зубами и языком. Улавливал приятный запах, аромат, чувствовал ответное дыхание живой колбасы и вспоминал, как однажды отец принес с работы точно такую же колбасу и ее все ели за ужином.
Вот откусил наконец от ломтя и испытал при этом блаженство.
Тут же за столом вместе с Сергеем Васильевичем сидела его дочь — мать Вадика — Анастасия Сергеевна и ее друг Роман Михайлович.
Это они не дали Вадику грибочков, они довели его до слез, на них он и рассердился.
«Когда вырасту, отомщу им», — помышлял и тут же начинал придумывать месть. Например, такую: когда все будут спать, он незаметно подкрадется и включит радио на полную громкость, чтобы они ни свет, ни заря вскочили заспанные и злые и начали спросонья орать друг на друга, обвинять друг друга, что это, мол, кто-то из них забыл вчера выключить радио и вот теперь оно разродилось гимном.
— Вадька, выключи радио!
А он будет сопеть в ответ из-за шкафа, притворяясь, что спит.
— Вот стервец!
Или еще другую месть придумал — незаметно пробраться на кухню и выключить газ под кипящим супом.
— Скоро обед? — оторвется от просмотра футбола по телевизору Сергей Васильевич.
— Скоро, папа, скоро!
Но когда выяснится, что суп не готовился, а время обеда уже наступило, то вновь поднимется крик, впрочем, тут есть опасность, что в преступлении уличат самого Вадика и ему попадет огромной, как штык совковой лопаты, дедовской ладонью по заднице.
— Зачем вы так, папа, он же маленький, сломаете ему еще что-нибудь, хрящик какой-нибудь, — прозвучит полушепотом.
— Ничего не сломаю! Меня знаешь как отец — твой дед лупил, смертным боем лупил, и ничего, жив-здоров, а Вадьке впредь неповадно будет.
И тогда Вадик пойдет плакать в заросли папоротника, выть, держась при этом руками за пылающие, словно покусанные крапивой ягодицы.
Рабочие рыбхоза пробираются в непроходимые кущи на пустыре, ложатся на расстеленные тут загодя ватники, ну чтобы не на голой земле отдыхать, и засыпают.
Им снится, как они проходят через заводскую «вертушку» мимо вохровца по фамилии Шутов.
— Опять в нетрезвом виде, товарищи? — интересуется с подвохом.
— Мы? — вопрошают работяги из ремонтного цеха, переглядываются, корчат рожи и отвечают нестройным хором: — Акстись, дядя Саша, на рабочем месте никогда не употребляем!
— Совести у вас нет, демоны! От вас за версту разит! — Шутов мрачно накидывает щеколду на вертушку, чем резко останавливает ее вращение. — Будете завтра в таком же виде, не пропущу и наряд вызову.
— Злой ты, дядя Саша, хоть и фамилия у тебя Шутов.
— Ты мою фамилию не трожь, понял, а то пристрелю к чертовой матери. — Вохровец подносит руку к кобуре и отстегивает клапан.
— Духу не хватит, — выступает вперед слесарь-ремонтник Паша Москвичев по прозвищу Москва, бывший боксер и «афганец».
И тогда, не говоря ни слова, Шутов достает из кобуры пистолет, снимает его с предохранителя, передергивает затвор и, не целясь, палит Москве в голову.
Тут-то все, кроме Москвичева, разумеется, и просыпаются, испуганно моргают глазами, таращатся, прочищают горло, судорожно зевают.
— Да жив он, жив, дрыхнет гад…
Москва при этом что-то бормочет во сне и запихивает рукав ватника себе за пазуху.
Вадик вкушал колбасу с благоговением.
Не проглатывал сразу, оттягивая удовольствие, но прятал сначала за правой щекой, потом за левой, жмурился, боясь подавиться огромным, несоразмерным его рту куском хлеба, пришедшим вдогонку, пускал слюни.
— Не свинячь, — говорила Анастасия Сергеевна сыну, — а то сейчас выйдешь из-за стола.
Вот если бы это сказал дед, то Вадик, конечно, тут же бы и обиделся, а сейчас нет, ведь это сказала мать, а она добрая, даже когда старается быть строгой.
Косил глаза к носу и выпячивал нижнюю губу.
Слюни повисали и вытягивались до колен.
Точно такая же слизь в виде соплей повисала и на соленых грибах, которые всегда извлекали из банки вилкой.
— Перестань немедленно!
Очень хорошо знал эти слова, а потому и не реагировал на них, не мог не то чтобы перестать, но пошевелиться не мог в оцепенении, потому как именно сейчас вспомнил свою бабушку, мать матери, с мохнатыми щеками, как она носила его к рукомойнику на руках, чтобы перед сном помыть ему ноги.
Вот так — хватала под мышку и несла как мешок какой!
Держала внука левой рукой, а правой пускала воду.
Он начинал болтать ногами, брызгаться и смеяться.
— Перестань немедленно, — приговаривала и натирала банным мылом испачканные креозотом коленки мальчика.
Дело в том, что в тот вечер они ходили гулять к железнодорожной станции, чтобы посмотреть на проезжающие мимо поезда и помахать им рукой. Однако, когда надо было возвращаться домой, Вадик словно с цепи сорвался, начал бегать по насыпи и насколько раз упал.
Изображал локомотив.
Громыхал щебнем.
Рылся в нем.
Проваливался вниз, но упрямо карабкался наверх.
Цеплялся за шпалы.
Подражал паровозному гудку.
Извалялся в угольной пыли.
Ухитрился не быть пойманным бабушкой…
— Я кому говорю, перестань! — В конце концов Анастасия Сергеевна вывела сына из-за стола и протерла ему лицо кухонным полотенцем.
— А может, его в дом для трудновоспитуемых отдать? Там его уму-разуму научат. — Сергей Васильевич встал и, проходя мимо внука, положил свою огромную ладонь ему на голову. Словно накрыл эмалированным дуршлагом, в отверстия которого как между пахнущими табаком, машинным маслом и рыбной чешуей пальцами деда можно было видеть мерцающий электрический свет на потолке, отблески граненых стекол в дверцах буфета, лица матери и дяди Ромы, состоящие будто бы из чередующихся элементов, что при повороте трубы калейдоскопа создают узор.
Орнамент.
Например, такой орнамент:
цветы — ягоды
животные с мохнатыми ушами, напоминающими елки
диковинные рыбы с крыльями и плавниками
чашки и стаканы в подстаканниках
глиняные кувшины
новогодние игрушки
венки, свитые из водорослей
заглавные буквицы
шахматные фигуры
латинский алфавит вперемешку с иероглифами
счет до десяти, до ста, до тысячи и обратно.
Сергей Васильевич отнимал руку от головы внука, и орнамент исчезал.
«На сей раз все обошлось, — думал Вадик, — и дед не будет наказывать, не будет свирепо хмурить свои брови-кущи и тем паче не станет в сердцах лупить по заднице своей громадной ладонью. А ведь мог этой ладонью закрыть потолок целиком, окно на кухне и даже небо, зажатое между соседскими бараком, дровником и гаражами».
Мог и убить, потому что ладонь была тяжелая, словно бы сделанная из чугуна.
— Какой еще такой дом для трудновоспитуемых? — спрашивал мальчик.
— Какой надо, тебе знать не надо. Вот попадешь туда, там все и узнаешь, — усмехался дед и шел курить на крыльцо.
— А вот и не попаду. — Вадик корчил рожу — большим пальцем оттопыривал ноздри, и они тут же превращались в норы, в которых обитают сухие колючие козявки, а указательным и средним пальцами вытягивал под глазами кожу такими образом, что образовывались синюшного оттенка мешки для хранения в них соринок и мертвых мошек. Жалел, что дед не увидел этой страшной рожи, потому что если бы увидел, то обязательно бы испугался.
Дом для трудновоспитуемых, которым Сергей Васильевич часто пугал Вадика, находился на выезде из поселка в сторону Высоковской Запани. Когда-то давно тут был пионерлагерь для детей сотрудников лесобиржи, но после того, как лесобиржу закрыли, закрыли и лагерь.
Какое-то время он пустовал.
Отец рассказывал Вадику, как они с друзьями сюда лазили и жгли костры из фанерных щитов, на которых были изображены школьники с футбольными мячами и горнами.
В шутку Вадик запихивал в рот свернутую из обрывка газеты воронку и дудел в нее наподобие корабельного ревуна — у-у-у-у.
Плевался через нее!
Но потом помещения пионерлагеря отремонтировали, поставили новый забор, кпп и перевели сюда из райцентра интернат для трудновоспитуемых детей и малолетних преступников.
Перекличку тут проводили в спортивном зале.
— Бородин!
— Я!
— Выйти из строя!
Вадик вышагивал из шеренги, тянул руки по швам и задирал подбородок, словно хотел, чтобы он оказался выше макушки.
— Ты дудел и плевался?
— Нет, не я.
— А кто?
— Секачев, — отвечал без запинки посиневший от напряжения подбородок.
— Врешь, Борода! — тут же раздавался высокий захлебывающийся визг худосочного скуластого существа в вытянутых на коленях тренировочных штанах.
— Отставить, — командовал военрук Горынин, складывал руки за спиной, где сковывал их в замок, чтобы не дай Бог не дать им воли, вонзал ногти в ладони, трещал суставами, испарина выступала на лбу, и нечем было ее промокнуть.
— Значит, говоришь — Секачев?
— Так точно.
— Врет он, Максим Пантелеимонович! Ничего я не дудел и не плевался! — Секачев падал на пол и начинал выть, приговаривая: «Зарежу тебя ночью, Борода, как собаку зарежу».
— За нарушение дисциплины получаешь, Бородин, наряд на службу по кухне вне очереди.
— За что? — только и оставалось заблажить вихляющим, задавленным слезами голосом.
— Отставить разговоры, встать в строй…
Вадик пробирался на кухню, где мать мыла посуду, чтобы спрятаться тут под столом.
Вот именно здесь-то он и любил лакомиться солеными грибочками, скрывался от всех и ел их, чтобы никому не досталось, а отец потом ругал за это и называл жадиной.
— Не бойся, не отдам тебя в интернат, — говорила мать, не отрываясь от раковины, заваленной грязной посудой, и от этих слов мальчику становилось легче на душе, спокойней как-то, а грохот тарелок и стаканов, происходивший до этого над головой и стучавший по голове, теперь перебирался внутрь этой самой головы, будто бы становился частью работы механизма, который стоял в цехе и который он видел, когда ходил с отцом к нему на рыбхоз.
Здесь на проходной вохровец по фамилии Шутов сажал Вадика на «вертушку», сваренную из газовых труб, и катал на ней как на каруселях.
Приговаривал:
— Вот вырастешь, придешь к нам работать.
— Не придет, дядя Саша, — усмехался отец.
— Почему это? — Шутов делал еще один оборот «вертушки».
«Да, почему? — удивлялся про себя Вадик. — Тут интересно, тут на карусели покататься можно».
А отец только и махал безразлично рукой в ответ, мол, что тут говорить, и так все понятно…
Наконец мать заканчивала мыть посуду и заглядывала под стол:
— Поздно уже, пора спать, пойдем.
Вадик начинал упираться в ответ.
— Пойдем-пойдем. — Мать протягивала ему руку. — А завтра за обедом дед тебе даст соленых грибков, как обещал.
Вадик нехотя выползал из-под стола в желтый свет электрической лампы без абажура под потолком, щурился и зевал.
Из леса Сергей Васильевич вышел у Токшинского.
Грибы он собирал в контейнер, который соорудил из морозильной камеры холодильника «Полюс». Заполнял его всякий раз доверху, перекладывал улов папоротником, затем закрывал фанерной крышкой и взваливал на спину, как ранец.
Так и нес.
Спина грелась, прела.
Приходилось плутать, конечно.
Вот однажды, например, Сергей Васильевич выбрался из лесу только у Устья Токшинского, а это значит, что сделал крюк километров в десять, пока не нашел линию УЖД, по которой и вышел к заброшенному водорослевому комбинату. Тут рассчитывал передохнуть пару часов и в путь.
Отсюда дорогу к поселку знал точно.
Дома думал оказаться до темноты.
Расположился в самодельном балке у самой воды, запер на щеколду дверь, обитую полиэтиленом, а на скамью постелил тюфяк.
Вот в такой же бытовке год назад назад и погиб отец Вадика.
Тогда в ноябре он просто не смог выбраться из балка, оставленного на берегу. Ночью его вынесло на середину губы и перевернуло встречной волной.
Оказался в ледяной воде и замерз.
Потом Бородина долго искали и нашли уже где-то в районе Ждановской под ледяным припаем, который пришлось резать бензопилой. Пилили, стоя по пояс в ледяной каше, тащили труп, поскальзываясь и чертыхаясь, и все недоумевали, как такое вообще могло случиться, почему он очутился на Токшинском в балке, почему остался здесь ночевать, как мог не услышать грохочущего сплавными бревнами и прибрежными валунами прилива.
Дома Вадику мать сказала, что его отец уехал в командировку за улемль-рыбой на Летний берег и там остался жить, потому что та рыба, которую он хотел выловить, не шла и ее нужно было долго ждать.
— А сколько ждать, мама?
— Это одному Богу, Вадюня, ведомо.
Тогда Вадик шел к деду и спрашивал его про диковинную рыбу, которую собирался поймать его отец и которую надо было так долго дожидаться, а еще спрашивал про Бога, который знал наверняка, сколько это ожидание продлится.
Сергей Васильевич только и разводил руками в ответ, ведь никто это морское чудовище с крыльями и плавниками одновременно не видел, знали только, что живет оно на морском дне и редко выходит на поверхность, пускает пузыри, рычит и скалит зубы.
Старики рассказывали, что однажды накануне войны такую улемль-рыбину им удалось выловить. Тащили ее на берег всей артелью, потом обложили плитами льда из ледника, дабы не протухла за ночь, а весь следующий день потрошили, чтобы сделать чучело и посадить его на цепи у ворот рыбхоза «Максим Горький». Это была такая старая поморская традиция — высушенными чучелами огромных и страшных рыбин улемль отпугивать злых духов, живущих на дне моря.
Про Бога дед Вадика знал немногим больше.
Например, знал, что местную церковь, в которой его крестили, в 60-х годах разгромили и устроили в ней овощебазу. Пробирались сюда через южные двери, что сломали еще во время погрома, и створки висели тут на сорванных петлях, скрипели на ветру, словно хотели что-то сказать, клацали.
В церкви пахло сыростью, гнильем, цементом, а с потолка в ржавых разводах протечек на горы проросшего картофеля и деревянные настилы грозно смотрел старик с бородой и усами, которые развивались на дудящем в колосниках сквозняке.
Под крышей жили птицы.
По крытой рубероидом крыше бытовки забарабанил дождь.
Значит, правильное решение принял Сергей Васильевич задержаться на водорослевом, так вышло, что дождь здесь пережидал, а поскольку налетел он внезапно, то и закончиться должен был скоро.
С мыслями об этом и уснул.
Мать постелила Вадику за шкафом.
Так она всегда делала, когда Роман Михайлович оставался ночевать у них.
Задняя стенка шкафа была обклеена обоями, изрисованными цветами-ягодами и перевернутыми глиняными кувшинами вперемешку с новогодними игрушками.
Вадику нравилось разглядывать этот орнамент, в котором он ровным счетом ничего не понимал, но от которого при этом не мог отвести взгляд.
Орнамент гипнотизировал его.
Привораживал.
По краям обои истрепались, отслоились лоскутами и напоминали заусенцы.
Вот, например, если эти самые заусенцы неудачно откусить или сковырнуть ногтями, то на их месте останутся багровые полосы-делянки, что в свою очередь нарвут и вспучатся, и тогда Вадик взвоет от боли, станет облизывал болячки.
— Что ты делаешь? — негодовала мать. — Сто раз тебе, дураку, говорила — не отрывай заусенцы, а теперь терпи!
Брала, да и намазывала сыну зеленкой фаланги свекольного отлива.
Дула на них.
Жгло сначала страшно, но потом становилось легче.
Вадик любил спать за шкафом, потому что, когда дяди Ромы не было, он спал в кровати вместе с матерью, где боялся пошевелиться, поджимал колени к подбородку, а рано утром, когда мать вставала на работу и включала в комнате свет, невольно приходилось таращиться на люстру, дуреть от этого желтого света, не понимать, что происходит, где он сейчас и почему потолок стремительно приближается и вдавливает его в подушку.
А вот за шкафом всегда был полумрак, и можно было себе представлять, что находишься в зарослях папоротника на пустыре за домом или в норе, которую сам соорудил для себя из одеяла и матраса. Вадик ползал здесь, заворачивался в простыню, специально выдыхал горячий воздух, почти пар выпускал, чтобы согреть свое обиталище.
Перед тем как отойти ко сну, Роман Михайлович долго курил на крыльце.
Порой это затягивалось настолько, что, когда он приходил и начинал раздеваться, мать уже спала. Было хорошо слышно, как он вешал куртку у двери, расшнуровывал ботики, снимал носки, тер плюсну на правой ноге довольно долго, покашливал, а еще кряхтел, когда забирался под одеяло.
Вадик выглядывал из своей норы, но ничего, кроме уходящей под потолок стены шкафа, не видел. Разве что по краям ее пробегали отсветы уличных фонарей, которые раскачивались на ветру, и могло показаться, что на самом деле это раскачиваются окна комнаты, уставленные горшками с зеленью и проросшим луком.
Как же в таком случае эти горшки или деревянные короба для рассады с грохотом не падали с подоконника на пол, чтобы вывалить из себя перемешанную с песком и золой землю?
Вот уж непонятно, так непонятно!
А потом Роман Михайлович начинал сопеть.
Мать что-то тоже бормотала во сне, брыкалась.
Часы тикали на стене.
Еще какое-то время Вадик ждал, а потом выбирался из-под одеяла, подходил к комоду и выкручивал до упора ручку трансляции, которая стояла тут среди пахнущих пудрой и кремом для рук склянок.
Из глубины динамика, как из-под земли, из колодца, из погреба ли, сразу начинал исходить шум — нет, не голоса, не музыка, не сигналы точного времени, но только треск в эфире, потому как все передачи в это позднее время уже закончились.
Вадик втягивал голову в плечи и слушал это шипение, которое окружало его со всех сторон.
И не было от него никакого спасения, разве что заткнуть уши ладонями или ватой, а упаковка ваты как назло падала с комода на пол и начинала кататься по нему, полностью напоминая при этом в темноте батон докторской колбасы.
Вадик стоял на качающемся под ногами полу как зачарованный, словно бы улавливал приятный запах, аромат, чувствовал дыхание этой живой колбасы и вспоминал, как однажды отец принес точно такую же с работы и ее все вкушали за ужином.
Вату же можно было ногтями вырывать из упаковки и мастерить из нее бороду, усы, хлопья снега на новогоднюю елку, затычки для ушей, но тогда колбаса полностью теряла свой товарный вид и приходили мысли о том, что ее объели мыши, или обкусал соседский, вечно голодный одноглазый кот по имени Васенька.
Ровно в шесть часов утра радио разродилось гимном.
Все вскочили заспанные и злые и начали спросонья кричать друг на друга, обвинять, что это, мол, кто-то из них забыл вчера его выключить.
Даже дед прибежал с кухни, где обычно ночевал.
— Вадька, выключи радио! — заорал.
Внук сопел в ответ из-за шкафа, притворяясь, что спит.
— Вот поганец! А еще ходил тебе, стервецу, за грибами! Чуть в болоте на обратном пути не утоп! Хороший ремень по тебе плачет!
Как неожиданно тогда пролился дождь над Токшинским, так внезапно и закончился.
Сергей Васильевич открыл глаза, осмотрелся, встал, а потом взвалил контейнер на спину и вышел из балка.
Просека, проложенная здесь еще во времена комбината, уходила в лес от самого берега и сейчас утопала в тумане: испарения поднимались от земли, клубились, воняло сероводородом, а сквозь болотную мглу проступал кособокий ельник.
С тех пор, как был тут в последний раз, дорога изменилась почти до неузнаваемости — заросла голутвой, кустарником, который выкручивался проволокой из трясины, как волосы из макушки на голове, — жесткий, колючий, скреб резиновые сапоги когтями, забирался в карманы брезентовки, потрошил капюшон.
«Изыди, сотона», — бормотал дед, хмурился и грозно осматривал просеку.
Затем подносил ладони к лицу и чесал их о брови, что нависали и совершенно походили на эти самые проволочные непроходимые заросли.
Ладони шелушились.
Выглядывал из-под них и обнаруживал свое отражение в дренажной канаве, до краев заполненной водой. Там, среди черных веток и ржавого отлива листвы, стоял человек с контейнером за спиной.
Потом этот человек начинал идти, то исчезая в густых, косматых, кувыркающихся хлопьях тумана, то выбираясь из них весь покрытый изморосью.
Видел себя со стороны, как то пропадал, то возникал вновь, материализуясь таким образом, как миновал просеку, даже не заметив того, как вышел на излучину огромной заболоченной поймы, утыканной редкими мертвыми деревьями.
Как на погосте.
Сергей Васильевич знал, разумеется, об этой топи, известной под названием Глушицкий мох, даже помнил, где ее надо переходить, но сейчас, после дождя в непроглядном тумане сделать это было непросто.
Когда ступил в воду, тут же и закашлялся, да так, что слезы выступили на глазах, впрочем, довольно быстро его отпустило, отдышался и побрел в сторону почти ушедшей в трясину гати, поднимая со дна черную пузырящуюся взвесь.
Она чавкала, бурлила и плевалась.
Вадик сейчас спит у себя за шкафом, и ему снится, что он притаился в зарослях папоротника, полностью соблюдая укрытие.
Крепко сжимает в руках деревянный меч.
Слышит откуда-то из глубины двора голос Сергея Васильевича: «Вадька, выключи радио, паразит!»
Голос этот ревуном блуждает в кущах, носится по ветру еще какое-то время, а потом затихает, словно бы изнемогает и обрушивается замертво.
С каждым шагом по трясине дед проваливался все больше и больше, нагребал перед собой бесформенную гору зеленой жижи, падал, с трудом поднимался, чувствовал, как навалилась смертельная усталость. А в горле пересохло совсем, язык потрескался от напряжения, и теперь было возможно лишь издавать гортанные звуки, как это бывает, когда уже захлебнулся и оглох.
Клекот.
Гоготание.
Рыканье.
Гомон.
Карканье.
Скрежет зубовный.
Да если б даже и не захлебнулся, и не оглох, был бы в силах шевелить распухшим языком, то все равно его бы здесь никто не услышал, потому как он тут был совершенно один. Только ветер, пришедший с озера и разогнавший туман, издавал звуки, например, раскачивая верхушки деревьев, трещал-трещал, с завыванием расплескивая воду из илистых ям посреди просеки, имитировал говор птиц и голоса людей.
Птицы косились шальным глазом, выворачивали шею, да и прятали клюв под крыло по глубже.
Выходили лесники и брели друг за другом, а по лесу разносились их хриплые, простуженные голоса:
— В прошлом году была тут одна история: балки, стоявшие на берегу, штормом унесло метров на двести от берега, в одном из них человек оказался…
— Знал его — Паша Бородин, мы с ним в школе учились…
Покашливали, вспоминали, как вытаскивали его труп из-подо льда где-то в районе Ждановской, говорили, что у него сын остался, Вадиком зовут.
— Да, они рядом с рыбхозом живут — пацан с матерью и тесть Пашкин, суровый дед…
— С ним моя мать работала. Говорят, раньше он смертным боем дрался, его вся округа боялась. Сейчас остепенился, конечно…
Лесники остановились и закурили.
Болото задышало, издав трубный звук.
Птицы тут же вздрогнули, зажмурились, но потом все же с опаской продолжили подглядывание за дедом — вот он привалился к полусгнившему комелю, пытается облизать губы, но нет, ничего из этой затеи не выходит, потому что язык одеревенел и не слушается.
Знал, конечно, Сергей Васильевич, что все это галлюцинации, что все это ему кажется — голоса лесников, чьи-то шаги, а порыв ветра как бы в подтверждение налетел внезапно, закружил, оглушил, ударил в лицо и прижал кусты к самой трясине.
Контейнер словно бы прирос к спине, с трудом удалось его отодрать.
Выдохнул.
По линии болотной топи проступили очертания непроглядной чащи, что в сумерках напоминала глухой, сколоченный из горбыля забор, из прорех которого торчали отслоившаяся кора и пуки мха.
А болото не отпускало, обступив со всех сторон, окончательно утопив под собой гать, неизвестно кем и когда сооруженную здесь из валежин, лишив тем самым возможности добраться до зубчатой стены леса, скрадывало расстояние коварно.
Вот, казалось бы, рукой подать, чтобы ухватиться за корни, торчащие из песка, затем выбраться на кручу, здесь развести огонь, просушить одежду, но, сделав шаг, дед тут же и провалился в трясину по шею, словно в эпилептическом припадке забил ногами, потерявшими опору, наглотался тухлой жижи, а корни, словно полозы, предательски зарылись в глину, в ведомые им одним норы.
Пытаясь выдрать их наружу, ободрал пальцы до крови, цеплялся зубами за горькие вершки, прикусил язык, но не мог кричать, потому что судорогой свело правую половину лица. Так уже бывало раньше, когда рыбхозовские дрались с городскими на филиале и он получал по голове обрезком доски.
Зверел, начинал выть от боли, накидывался на обидчика, уродуя о него в кровь кулаки.
Потом их растаскивали, а он еще долго не мог прийти в себя, сплевывая изо рта кровяное месиво, сидел на земле — его колотило, дожидался, когда отпустит судорога.
В конце концов, уже в полной темноте, трясина его все же отпустила.
И снова, как тогда на филиале, дед оказался на земле, мотая головой и мыча, плевался, толкал перед собой ногой контейнер с грибами, переложенными папоротником.
Елозил.
Вадик знал, что в зарослях папоротника могут прятаться ящерицы или даже змеи, и поэтому всегда выбирался на пустырь за домом, вооружившись деревянным мечом, соблюдал здесь укрытие, подслушивал разговоры рабочих, которые любили тут отдыхать после смены на расстеленных ватниках.
Здоровенный дядька по фамилии Москвичев со смехом рассказывал, как его однажды на вахте пытались задержать, даже пистолетом угрожали.
— Ну дела, Москва!
— Понимаешь, я ведь Панджшер прошел, если достаешь пистолет — стреляй… одним словом, отобрал я у этого Шутова табельное оружие, разрядил и выбросил, а ему нос сломал.
— И что же было?
— Да ничего не было, у меня вон тоже нос сломан.
Вадик Бородин видит, как рассказчик запихивает рукав ватника себе за пазуху, чтобы не застыть, потому что от земли идет холод, закуривает, и его улыбающееся лицо окутывает синий дым, словно бы вместо головы ему на плечи ложится грозовая туча.
Павел Бородин сидит на берегу моря и наблюдает, как огромное облако в форме рыбы с крыльями и одновременно плавниками медленно плывет по небу. От облака отваливаются завихрения густого клокастого пара, а за облаком по воде неотступно следует тень, которая повторяет очертания диковинного морского животного.
Слышал, конечно, о том, что есть такая улемль-рыба и живет она где-то на дне, на недосягаемой глубине, но иногда выходит на мелководье и судить об этом можно именно по ее тени, когда во время прилива прибой начинает закипать, плеваться острыми брызгами, темнеть до черно-серого аспидного.
А еще слышал о том, что улемль идет на трубный вой ревуна, потому и смастерил из газеты рупор и дует в него теперь что есть мочи.
Ревун стелется над Летним берегом — монотонный, тревожный, заунывный.
Он то ложится на воду, обволакивая ее, то поднимается на прибрежные кручи.
Близится-близится.
Вот тогда-то и надо браться за сети.
Павел встает, упирается в борт мятой, крашеной-перекрашенной «казанки», которая с шипением начинает скользить по песку навстречу приливу, затем переваливается через корму и запускает мотор. На малых оборотах подходит к месту скопления бурунов, как будто здесь из-под воды производится судорожное дыхание зубастым ртом, ведь улемль-рыба видит приближающуюся к ней лодку, но, находясь на мелководье, не может развернуться и уйти на глубину так быстро, как хотелось бы, бьется, мечется, машет крыльями, все более и более при этом запутываясь в сетях. А Бородин тем временем закладывает вираж, поднимая волну, и начинает тащить свою добычу вдоль берега. Он знает, что метрах в двухстах отсюда удобное место для загона, но до него еще нужно дойти, потому как вода поднимается и улемль набирает силу, набирает ярость, сатанеет от боли и страха.
Вот, казалось бы, и до берега рукой подать, а вернее, до сооруженного из бревен и валунов закута, куда можно приставать во время шторма и заводить улов, но путь сюда оказывается вечностью.
Лодку швыряет.
Бородин выкручивает газ до полного, стараясь идти как можно ближе к берегу, но в таком случае велика опасность самому сесть на мель и запороть мотор…
Запорол мотор в результате, потому что поймал топляк на мелководье. Винт тогда выгреб из-под себя камни вперемешку с илом, ветками, намотал на себя водоросли, проволоку, неизвестно откуда здесь взявшуюся, и застопорился, а улемль-рыба, почувствовав большую воду, потащила «казанку» в открытое море.
Чистое, прозрачное, промытое, ледяное небо понеслось навстречу, и не было на нем и следа от той тучи, которая напомнила Павлу Бородину диковинное морское животное с плавниками и крыльями одновременно.
Так получилось, что это улемль-рыба его поймала, а не он ее.
После обеда Вадик вышел во двор.
На скамейке рядом с крыльцом сидел Секачев.
— А мне сегодня дед на обед соленых грибков дал, — выпалил с гордостью, сел рядом, стал болтать ногами и трясти головой.
Заулыбался.
— Везет, — икнул Секачев, с завистью посмотрев на довольное лицо Бородина.
— Я еще вчера у него просил, а он мне отказал, обещал, что сегодня даст, и вот дал, — помолчал и добавил, — вкусные.
— А почему вчера не дал?
— Не знаю, говорил, потому что я плохо себя вел.
— Строгий у тебя дед, Борода, — ухмыльнулся Секачев, — ох и строгий.
— Да, строгий, он меня иногда по жопе знаешь, как лупит, сидеть потом не могу, мать боится, что он мне там что-нибудь сломает…
— Где? В жопе?
— Ну да... — Вадик встал, походил вокруг скамейки, будто что-то обдумывал, потом сел и продолжил: — Вообще-то он добрый, он однажды, когда мне за грибами на Токшу ходил, чуть не потонул, еле выбрался, потом он воспалением легких болел, жалко его было, мог ведь и помереть…
— Мог. — Секачев достал из кармана перочинный ножик и начал им обстругивать край скамейки. — Вот у меня, например, бабка недавно померла прям перед телевизором.
— Это как?
— Да вот так, смотрела сериал какой-то, распереживалась и померла…
— Ладно, пойду я. — Однако, прежде чем спрыгнуть со скамейки, Вадик неожиданно наклонился к самому уху Секачева и, сложив ладони рупором, завыл в него наподобие корабельного ревуна.
Полетели вопли, визги и слюни изо рта сиреной.
Секачев инстинктивно отшатнулся, вывернув подбородок, зажмурился, выронил перочинный ножик, вцепился ногтями в край скамейки, задрожал и тут же получил звонкий и потому обидный до крайности щелбан по подбородку.
— Саечка за испуг! — заорал Вадик уже с крыльца, на которое буквально взлетел, откуда и показал Секачеву язык, после чего с грохотом захлопнул за собой дверь и защелкнул ее на задвижку.
— П-п-п-приду и з-з-з-зар-р-р-режу тебя ночью, к-к-к-как с-с-с-собак-к-к-у з-з-зарежу-у-у-у… — забился в припадке Секачев, стал заикаться, выдавливать из себя хотя бы и звуки-буквы, что-то забулькало у него внутри, и он захлебнулся во всем в этом. А потом оказался на земле и пополз по ней, обнаружил тут перочинный ножик, начал им зачем-то разрывать землю, выдергивать наружу корни и жухлую траву, есть эту траву.
Давился ей.
Размазывал грязь по лицу рукавом.
Потом поднял голову.
Из-под крыльца на него одним глазом смотрел соседский кот Васенька.
— Нет, не зарежешь, забоишься, — задвигал усами Васенька и покрутил своей мохнатой башкой.
Улемль-рыба тем временем летит по-над Летним берегом, и ей с высоты хороша видна извивающаяся линия ледяного припая, покрытого черными изломанными трещинами.
Лодки здесь вмерзли в песок.
По пологому откосу кручи Шалги поземка тащит обрывки сетей, ломти пенопластовых поплавков, завывает корабельным ревуном.
Надвигается снежный фронт.
Улемль поднимается выше и на горизонте, в горловине Токшинской губы видит деревянные бараки рыбхоза, в одном из которых вместе с матерью и дедом живет мальчик лет шести, что сейчас приник к замочной скважине и наблюдает за тем, как, спотыкаясь, вытирая слезы, выплевывая траву из рта, по двору бредет худосочное скуластое существо в вытянутых на коленях тренировочных штанах.
Дрожит.
Дергает плечами.
— Ты чего это здесь делаешь? — слышит Вадик у себя за спиной громогласное дедовское.
И задвижка тут же с грохотом отлетает в сторону, а в лицо ударяет сырая прохлада ранней зимы, замершей в ожидании большого снега.