От автора
Роман «Феодор» является третьей частью серии произведений о Ф. И. Толстом-Американце, начатой книгой «Дикий американец» (М., 2007). Вторая часть серии «Дуэлист» была опубликована в журнале «Новый мир» (2019, № 12). Главы из романа «Дуэлист» были также опубликованы в журнале «Сибирские огни» (2019, №№ 1 — 3). Завершающая часть серии романов под названием «Феодор» обладает чертами самостоятельного произведения.
Черновую рукопись своего сочинения автор этих строк передал для ознакомления дочери Ф. И. Толстого Прасковье Федоровне, называемой между своими Полинькой. С мужем сей Полиньки Перфильевым я был довольно короток, да и с самой дочерью Американца водился в детстве по близости наших семей. Мой старший брат даже был увлечен Полинькой и чуть ли не мечтал на ней жениться.
К счастью для всех, планы его расстроились. И со временем Прасковья Федоровна превратилась из пылкой, шальной и своевольной дикарки во взбалмошную, ревнивую и сварливую барыню, кажется, соединившую в своем характере все худшие черты обоих своих родителей, кроме склонности к дуэлям. Для меня как писателя особую неприятность представляла открывшаяся в ней страсть к сочинительству, отягощенная болезненным самомнением непризнанного автора.
Я ожидал от Полиньки многочисленных придирок относительно моей манеры изложения, в которой ее образцом служила мадам де Жанлис, а также относительно тех эпизодов, где ее отец изображен в более-менее неприглядном, то есть, правдивом свете. Как многие потомки знаменитых родителей, она, кажется, считала образ отца чем-то вроде перешедшего ей по наследству капитала, а себя — монополистом в вопросе его применения. Я предвидел, что Полинька не только начнет вымарывать самые яркие куски повествования, но и с бесцеремонностью дилетанта попытается влиять на саму идею сочинения. Уже из предварительных наших разговоров было ясно, что она желает получить причесанный, приглаженный, а следовательно — безжизненный портрет графа. Так, дочь Аттилы или Чингисхана могла бы внушать автору их жизнеописания, что ее папаша был на самом деле никакой не тиран, а душка, только и делавший, что раздававший направо и налево игрушечных медвежат, да угощавший каждого встречного мармеладом.
Я, однако, не мог избежать ее вердикта. Она была одним из последних и наиболее ценных самовидцев моего героя, наблюдавших его не в светской личине, а в домашнем халате, в упор, и даже изнутри. И, в конце концов, подобно своему отцу, она была чертовски умна, наблюдательна и востра на язык.
Перфильев перехватил меня в прихожей и, провожая по лестнице в гостиную, торопливо зашептал:
— Если Pauline будет спрашивать, скажи, что мы вчера засиделись за картами и я остался у тебя, чтобы не тащиться ночью домой!
— Да она никогда и не спрашивает, — поморщился я.
— А вдруг сегодня да и спросит?
— Хорошо, но больше ты меня не приплетай, а то она меня возненавидит.
Мы вошли в гостиную, где как раз происходила сцена, удачно дополняющая мой опус. В присутствии ассистентов и зрителей Перфильевы торжественно купали свою обезьяну, заведенную в память легендарного орангутанга, сопровождавшего графа Толстого в его заморских странствиях.
Впрочем, обезьяна Перфильевых, в отличие от обезьяны Американца, принадлежала к какой-то более мелкой породе, навроде мартышки, и к мужескому полу. Звали ее Тео.
— Васенька, ну где ты пропадаешь, Тео начинает беспокоиться! — попеняла мужу Полинька, с трудом удерживая на руках одетого в купальный халатик морщинистого человечка, порывающегося вырваться и удрать от предстоящей неприятной процедуры.
Мы с Полинькой поцеловались на правах старых знакомых, и когда я достаточно приблизил свое лицо к обезьянке, то Тео поцеловал и меня своими горячими мокрыми губами.
Со времени нашей последней встречи Полинька еще несколько пополнела и, пожалуй, постарела. Как у многих русских людей неславянского происхождения, национальные черты с возрастом стали проступать в ее облике все более явно. Если в юности она была этакая бойкая испаночка, то теперь, вне всякого сомнения, передо мною стояла дородная цыганская матрона из тех, что обычно занимают задние ряды в цыганском хоре и оттеняют своим безобразием красоту юных цыганских танцовщиц. При поцелуе я явственно ощутил на моей щеке покалывание ее усиков.
— Проверь еще раз воду, чтобы Тео не начал чихать, как прошлый раз, — приказала мужу Полинька, отдирая цепкие замшевые ручонки Тео от своих прекрасных густых кудрей, нисколько не поддающихся действию времени.
С угодливостью нашкодившего пса Перфильев засучил рукава сорочки и стал измерять температуру воды в ванне, установленной на табуретах посреди комнаты.
— Ровно двадцать семь — ей-Богу, сам бы принял такую ванну, — воскликнул он, вытирая руки и глядя на меня красноречивым взглядом, перевод которого словно гласил: «Увы, приходится».
Полинька лично изучила градусник и осталась не совсем довольна его показанием.
— Для взрослого мужчины, выгоняющего винные пары, оно и годится, но не для тропического существа, подверженного гадким северным сквознякам. Надо прибавить еще по крайней мере два градуса.
Слуга побежал на кухню и вернулся с кувшином горячей воды. Температуру повысили, померили еще раз, потом воду еще немного остудили и наконец, освободив от банного халатика, присмиревшего Тео стали тщательно омывать мягкой губкой. Сполоснув и вытерев насухо сильно похудевшего, потемневшего и жалкого в мокром виде, как все пушистые зверьки, Тео подхватили в свежую простыню и унесли отдыхать в его детскую.
— Он слишком впечатлителен, — заметила Полинька, поправляя растрепавшуюся от хлопот богатую прическу.
Я не вдруг понял, о ком речь, и немного удивился, поскольку Перфильев излишней впечатлительностью не страдал.
— И очень вороват. То и дело таскает мои сигары, — добавил Перфильев юмористически, косясь на жену.
Однако Полинька не замечала ни его шуточек, ни обращенных на нее угодительных взглядов, словно кроме меня в комнате никого и не было.
— С чего же нам начать? Что, если нам начать с музеума отца, а уже затем перейти к обсуждению? — предложила она.
— Отлично, это придаст разговору нужную атмосферу.
Мы прошли в комнату, в которой Американец провел последние свои дни и которой Прасковья Федоровна придала точно такой вид, какой она была при нем.
На стенах этой тесной каморы, напоминающей то ли каюту моряка, то ли келью монаха, не было свободного места от икон, образков, складней, лампад и крестов самых разных конфигураций, размеров и эпох. Я обратил внимание на древнюю, очень закопченную и потемнелую до неразборчивости, но сверкающую громоздким золотым окладом икону строгого святого в плетеном остроконечном головном уборе наподобие шишака.
— Это святой Спиридон, покровитель нашего рода, — сказала Полинька, замечая мой интерес, и достала из отцовского бюро старый и очень изношенный овальный образок его же. — Граф (она отчего-то называла отца «графом») носил его на груди почти всегда и, уж во всяком случае, обязательно надевал при любых важных или рискованных предприятиях. Он приобрел его очень давно, я думаю, вскоре после своего возвращения из кругосветного путешествия. Граф рассказывал, что святой Спиридон явился ему во время какого-то сражения с дикими, когда он заблудился и находился в одном шаге от смертельной пропасти, и остановил его.
— Очевидно, это случилось после того, как Крузенштерн высадил его на одном из Алеутских островов?
Полинька театрально рассмеялась.
— Ты, наверное, заимствовал это из россказней моей родственницы Каменской? О том, как графа высадили на берег с обезьяной, а потом Крузенштерн от него тайком удрал и граф церемонно раскланялся вослед удаляющемуся кораблю, после чего от голода съел свою любимицу, если только прежде не женился на ней от голода иного рода?
— Однако и самый дикий анекдот откуда-то берется?
— Если ты пришел за анекдотами, то милости прошу к Каменской. Если же тебе угодно знать правду, то граф мне рассказывал сам, как посетил земли Русской Америки в качестве матроса купеческого судна, уже после его изгнания с «Надежды». Вот что известно мне от моего отца, а не Каменской принесла на хвосте сорока.
Кровать графа была очень узкой и жесткой, словно предназначенной для самоистязания. Часы над нею были остановлены на одиннадцати. У изножия стоял матросский сундук, в коем хранились походные трофеи: резные статуэтки сибирских или американских дикарей, какие-то полуистлевшие расписные туеса, чаша из человеческого черепа, сухая, легкая и не более страшная, чем поделка из папье-маше, бусы из акульих зубов, головной убор из перьев с клювом, напоминающим длинный козырек, шкатулки и чаши довольно искусной резьбы из какой-то невероятно твердой древесины, похожей на камень, кремневые наконечники стрел и медные ножи.
Иные из этих предметов выглядели невероятно ветхими и буквально рассыпались в руках. У меня сердце дрогнуло, когда от одного ожерелья диковинной формы отскочила и упала на пол костяная пластина, но, увидев, как бесцеремонно Полинька подняла это сокровище и швырнула обратно в недра сундука, я поуспокоился.
Я стал рассматривать книги графа, занимающие стенные шкафы до самого потолка. Нет лучшего отображения сущности человека, чем его библиотека, либо ее отсутствие. Целые полки были заставлены сочинениями по истории, философии и мистике на четырех или пяти языках, причем многие томы были так замусолены, утыканы закладками и испещрены пометками, что тотчас было видно — они играют не только декоративную роль, как в иных просвещенных домах. Особую полку занимал Гиббонов «Decline and Fall…», в коем недоставало некоторых томов.
— Много я встречал людей, рассуждающих о Гиббоне, но почти ни одного — осилившего его до конца, — заметил я, имея в виду и себя самого.
— Граф был один из последних, — отвечала Полинька с живостью. — Он был подвержен книжной мании не менее, чем страсти к винопитию, а под старость — и гораздо более. Но эту черту его характера вы, биографы, предпочитаете не замечать.
Несколько полок были заняты духовной литературой на церковнославянском, русском, греческом, латинском и, если не ошибаюсь, древнееврейском языках.
— Неужели он знал и по-еврейски? — справился я, листая то, что мысленно обозначил «талмудом».
Полинька махнула рукой.
— Да полноте! Наверное, использовал какие-то письмена в своих магических эскпериенциях!
Она достала из-под завалов в шкапу небольшую коллекцию бабочек в рамках под стеклом. Все были очень пестренькие и красивые, а иные отличались большим размером.
— Не думаю, что они имеют научную ценность, — сказала Полинька, разглядывая бабочек через мое плечо. — Насколько я понимаю, он собирал их не по зоологическому или географическому, а по какому-то мифологическому принципу. Если посмотришь на их названия, то все они или Аполлоны, или Нимфы, или Афродиты.
— А эта…
Она бесцеремонно вырвала из моих рук рамку с огромной бабочкой, словно сделанной из лазурной слюды и как бы излучающей свечение.
— Эту он вез из самой Бразилии, где дикари называют ее Осколком Неба. По их представлениям, Великий Дух в порыве гнева как-то сбросил небо на землю и оно рассыпалось на множество ярких осколков в виде бабочек. Теперь же, когда умирает очередной дикий американец, его душа обращается в таковую бабочку и возвращается в свой небесный дом. Много раз во время путешествий и войн граф терял ее и даже отдавал в чужие руки, но она чудесным образом всегда возвращалась к нему.
С невольным благоговением я подержал в руках чью-то душу. Вдруг Полинька выбежала из отцовской «каюты» с неожиданной при такой тучности, чисто цыганской прытью и вернулась с потертым бархатным футлярчиком.
— Вот… — сказала она, раскрывая футляр. — То самое колечко, которое, по словам вашего приятеля, было положено с моим отцом во гроб. Разве я его выкопала из-под земли? И откуда ему знать, если на похоронах его не было — он был не настолько близок нашей семье, чтобы мы сочли нужным его оповещать. Если ты возьмешь лупу и осмотришь камень очень внимательно, то увидишь внутри его крошечную голубую бабочку. Такое ли кольцо у твоего О.?
— Точно такое.
Полинька поджала губы.
— А его записки? — решился я. — Я слышал, что Федор Иванович оставил интересные мемуары, и видел даже отдельные из них выписки.
— Записки существуют, я их одалживала моему кузену для его романа, но он воспользовался лишь несколькими эпизодами, так что и отца в них не узнать.
— Это замечательно, а мог бы я…
— После этого я дала себе слово не давать их никому, но со временем издать в собственной редакции.
— Если бы я мог их хотя полистать…
— Разве из моих рук. А теперь я тебя развеселю, — пообещала Полинька, заметив мой расстроенный вид, зашла за ширму, чем-то там пошебуршила и вдруг явилась передо мной в роскошном шлеме из орлиных перьев, с предлинным расписным деревянным орудием в руке, представляющим собой гибрид весла, меча и булавы и, очевидно выполнявшим все три эти функции.
В этом одеянии Полинька так разительно напоминала отца и одновременно гравюры дикарей из атласа кругосветного путешествия, что мне даже стало не по себе. Казалось, что сам Американец продолжает свои мистификации из-за гроба, дабы поморочить пришельца, вторгшегося в его владения.
— Палица выглядит чересчур новой, — заметил я, взвешивая в руке это жуткое приспособление. — Возможно ли, что она пережила Александра и Николая Павловичей, двух Наполеонов, пожар Москвы, падение Парижа, отмену рабства в России и Америке, несколько европейских революций, Крым и Бог знает сколько еще мировых событий?
— Право, не знаю. Я помню эти предметы столько, сколько помню себя. Но, ты прав, в конце концов, граф мог заказать себе их копии по гравюрам из атласов или купить на аукционе, который проводился Русско-Американской компанией по возвращении Крузенштерна.
Приказав горничной подготовить для показа военные награды и мундиры отца, Полинька усадила меня на диван и расположилась перед столиком напротив, листая мою рукопись, как следователь, учиняющий допрос с пристрастием. Я и чувствовал себя как подозреваемый, коего будущее во многом зависит от произведенного впечатления, и потому обрадовался появлению Перфильева, которому было также любопытно поучаствовать в обсуждении в качестве адвоката. Моей надежде, однако, не суждено было сбыться.
— Ступай, мой друг, и пригляди за Тео, ему одиноко… — пробормотала Полинька, выискивая в папке нужные листы.
— On souffre moins de la part des grands que de la part de leurs singes[1] , — посетовал Перфильев.
Насвистывая и даже немного пританцовывая, он удалился — не к обезьянке, но в направлении буфета, унося с собою мои упования.
— Позволь узнать, для чего ты назвал князем Тверским человека, о котором слишком понятно, кто это такой? — сказала она наконец после довольно неприятной паузы. — И для чего ты приписал ему такое военное прошлое, какого у него быть не могло?
— Потому что такое прошлое было у другого известного поэта, также знакомого Федора Ивановича, — отвечал я с досадой.
— Так прямо и назвал бы его: Батюшков, Давыдов или как бы то ни было еще.
— Но князь Тверской не Батюшков и не Давыдов, а именно кто-то еще.
— Для чего не назвать его истинным именем?
— Для того же, для чего Лев Толстой назвал своего героя Василий Денисов, а не Денис Давыдов, хотя всем понятно, кто это такой.
— Ах вот как… Но ты ведь не Лев Толстой?
— Надеюсь.
Мне захотелось уйти, но для этого надо было хотя бы забрать у нее свою рукопись. Полинька разразилась противным неестественным смехом.
— Чтобы ты не сердился, я угощу тебя одной историей с участием того, кого ты называешь князем Тверским, — сказала она.
Я раскрыл записную книжку и навострил карандаш.
Любимицей графа была моя старшая сестра Сарра, последняя жертва того рокового списка, который упоминает твой князь Тверской. Однако, похоронив в младенчестве четырех мальчиков, отец все мечтал о наследнике. На свет появилась я, граф не мог справиться с разочарованием и отправил меня на воспитание к моей нерусской бабке — не в табор, но в московский дом, порядками и неряшливостью мало отличающийся от цыганского табора. Не скажу, чтобы меня обижали или мучили, — напротив, я вела самый вольный образ жизни, бродила где вздумается, возилась без присмотра в песке, ела из собачьей миски, дралась с другими детьми и, словом, получала воспитание в духе Жан-Жака. Удивительно при этом, как я не умерла от заражениякишечника или не попала под экипаж.
То время, что я была цыганенком, я помнюкак бы во сне. Из него в моем лексиконе нет-нет да и всплывают до сих пор какие-то странные выражения, которых значение я сама не могу объяснить, какое-нибудь этакое лавэ или нанэ.
Узнав о том, какой образ жизни ведет дочь его друга Американца, так называемый князь Тверской ужаснулся и настоял на моем переводе под кров отца. Поначалу я дичилась, как человеческий детеныш, получивший воспитание в стае волков, но и привязалась к графу, как может привязаться только волчонок — на жизнь и смерть. Со временем и отец полюбил меня с такой горячностью и нежностью, на какую было способно его пылкое сердце.
Князя Тверского, так благоприятно изменившего мою судьбу, я знала довольно хорошо, не раз скакала на его коленях, взбиралась на его шею и, расшалившись, сбивала очки с его благородного носа. Мы гащивали у него в Петербурге и подмосковной, он бывал у нас в Москве и Глебове. Будучи подростком, я начала сознавать огромность личности, удостоившей меня званием, пусть шуточным, своего друга, и даже упросила его написать стихотворение в моем девичьем альбомчике. По своей поэтической рассеянности князь держал у себя мой альбомчик несколько месяцев, зато, когда он вернулся в мое пользование после настойчивых напоминаний графа, я обнаружила в нем стихотворное послание такого мрачного, фаталистического содержания, что, если вдуматься, даже у взрослого человека от него мороз подирает по коже.
Князь был неловок, рассеян, близорук и совсем не воинствен, являя полную противоположность отца, так что я не перестаю удивляться, как два столь различных человека могли находить удовольствие в обществе друг друга. Тверской никогда не был в военной службе и лишь однажды, а именно — в день Бородинского сражения — препоясал свои бедра, так сказать, мечом.
Этот подвиг Тверского можно было бы назвать комическим, но он едва не лишил Россию одного из лучших ее умов. Вступив в какой-то конный полк ополчения казаком, князь обзавелся таким щегольским мундиром, какого не было ни у одного другого полка русской армии: что-то среднее между колетом улана и казачьим кафтаном бело-голубых цветов при меховом шлеме или кивере невиданной формы с козырьком. Самый тонкий знаток униформистики не мог бы определить, какому войску и какой нации принадлежит сей всадник. К тому же его странный костюм дополнял столь чуждый народному сознанию предмет, как очки. Вряд ли после этого следует удивляться тому, что настоящий донской казак, увидев столь нерусское чучело посреди русских рядов, нацелил на него свою пику, пришпорил коня и непременно пронзил бы князя, если бы его не образумил офицер.
— Под Тверским, сказывают, убили трех лошадей, — напомнил я.
— Уже трех? — удивилась Полинька. — Наполеон, должно быть, обещал своим стрелкам награду за его лошадей. Я, однако, буду рассказывать лишь о том, чего была самовидицей.
Мне было лет тринадцать, и мы проводили лето в Ревеле. Считалось, что морское купанье в окрестностях этого чисто немецкого городка российского подданства чем-то особенно полезно для здоровья графа, которое ухудшалось с каждым месяцем, а равно и для моего здоровья, о коем отец, по вполне понятным причинам, заботился с каким-то почти суеверным трепетом.
Князь Тверской снимал квартиру неподалеку от нас. После завтрака мы встречались в приморском парке, гуляли, кокетствовали и философствовали с сыном князя. А отец и Тверской тем временем упивались соленым воздухом, дремали под вечный шум прибоя в своих плетеных креслах, курили и вели бесконечные беседы, которые я не всегда могла понимать, но впитывала с жадностью.
Раз на закате, на берегу моря, я писала акварелью древнюю рыцарскую башню, нависшую на скале над «бушующим» морем, оплетенную плющом, обросшую мхом и выщербленную так живописно, словно ее завоеватели, перед началом бомбардировки, нарочно делали эскизы и обсуждали на военном совете, как бы покрасивее ее разрушить. Граф и князь играли в шахматы неподалеку, и мне запомнился их разговор, хотя бы потому, что он страшно отвлекал меня от моих мечтаний относительно того, что я могла бы делать и чувствовать на таком прекрасном пылающем закате, в такой сказочной башне, если бы была ее средневековой обитательницей.
— Вчера на бульваре мне показали твоего сопостата. Мне понравилось его лицо, — говорил Тверской, в рассеянности покусывая единственную «съеденную» шахматную фигуру графа.
Как обычно он, не обладая расчетливым и внимательным умом, не запоминал своих ходов, не рассчитывал комбинаций, а двигал фигуры по наитию, как попало.
— Не ходи конем, а то я слишком быстро выиграю. Да, вот этак, — отвечал граф. — Какого сопостата?
— Адмирала Крузенштерна. Он вышел в отставку и живет теперь здесь, в своем имении.
— Вот как? Надо бы ему отрапортоваться. А то он, наверное, до сих пор ждет моего прибытия с Камчатки.
— Как все, однако, странно устроено в жизни, когда ее рассматриваешь через перевернутый бинокль времени. Встретиться через столько лет, когда все страсти улеглись, нет ни Резанова, ни Александра, ни Лисянского, да, пожалуй, и никого из участников того похода. И мы — два согбенных пенсионера, пьющих вместо рома серную воду…
— Все так, но я не считаю его врагом. Если бы меня не выбрали тогда козлом отпущения, то экспедиция бы не достигла Японии. Крузенштерн был бы осужден и ошельмован за бунт, вместо того чтобы живым памятником прогуливаться по бульвару. Меня бы не упрятали в финский гарнизон, а благополучно прикончили под Аустерлицем или Эйлау. Я не попал бы на Финляндскую войну и не провел рекогносцировку через Ботнический залив. Финляндия не была бы присоединена к России, и Швеция вернула в свое владение Эстляндию…
— И мы сидели бы сейчас не на Балтийском взморье, а на берегу вонючего подмосковного прудика, что было бы гораздо менее приятно.
— Я этого не нахожу.
Они заговорили о западных завоеваниях России. О том, нужны ли нам Финляндия, Лифляндия и Польша. О том, какую выгоду мы получаем от этих чужеродных и почти независимых провинций и каких издержек они требуют для своей защиты и своего умиротворения. О том, куда нам лучше стремиться — на Восток или на Запад. Или же не стремиться вообще, а лучше наводить порядок у себя дома. Разговор такого содержания был для них привычным, как некие умственные гаммы, Тверской тотчас попадал на излюбленные рельсы и начинал превозносить европейские порядки, европейскую культуру и комфорт, для нас недостижимые. Граф, напротив, брезговал немецкой мелочностью, французским самодовольством и британским хищничеством и, не защищая нашего свинства, находил у нас наряду с этим гораздо больше человечного и разумного.
До мелочей зная точку зрения собеседника, ни тот, ни другой не собирался портить настроения излишней горячностью. Если аргумент князя оказывался особенно удачен, граф даже имел великодушие с ним отчасти соглашаться. А князь беззвучно, не раскрывая рта, смеялся над особенно ловким парадоксом графа.
— Немцы Эстляндии гораздо более немецкие, чем в самой Швабии, где им не удалось сохранить таких допотопных порядков. Под властью России они попали как бы в заповедник, где их не подвергают никаким внешним угрозам. Они должны быть благодарны русским за то, что пользуются здесь всеми своими историческими привилегиями плюс еще многими, каких не имеют их «завоеватели», — говорил граф.
— Они давно отплатили эту непрошеную услугу Минихом, Крузенштерном, Барклаем и другими деятелями, придающими дурной русской стихии правильное, разумное направление, — возражал Тверской. — Российские немцы суть умственная соль русской нации.
— Если и так, то этой соли пересолили. Посмотришь список офицеров любого полка, список начальников любого департамента, список профессоров любого университета, список придворных, наконец, и не понимаешь — в какой ты стране находишься. Всюду их круговая порука, всюду русских оттесняют, унижают, презирают.
— Никто так не унизит русского, как он сам себя. Ни одному англичанину, кроме Байрона, и в голову не придет, что какая-то нация, окроме его собственной, может быть лучшей на свете.
— Именно. Только потомок древнейшего русского боярского рода, как ты, может сидеть на берегу завоеванной его предками Эстляндии и с пеною у рта доказывать неполноценность своей породы.
С некоторых пор к этому негромкому, но раздражающему дуэту примешивался еще один голос — гораздо более противный и громкий. То было пение какого-то чухонского рыбаря, починяющего свою сеть на днище перевернутой лодки, шагах в десяти от нас. Сей долговязый коллега святого Петра был одет в белые холстяные порты, подвязанные на щиколотках и поясе тесемками, домотканую полосатую рубаху и овчинную душегрейку. На ногах его были деревянные башмаки наподобие французских сабо, на кудлатой голове — плоская круглая шляпка, вроде тех, что вошли в моду под именем канотье. Колени штанов и локти рубахи рыбаря были аккуратно заплатаны, и, несмотря на свое почти нищенское одеяние, он производил впечатление щеголя.
Песня рыбаря обладала довольно мелодичным унылым мотивом, какой может быть у любой северной народной песни, но ее несколько портила манера исполнения, а может — и сам язык вокалиста. Чухонец не пел, а словно читал нараспев доклад, притом, едва разойдясь, его пение вдруг спотыкалось на каком-то особенно раскатистом «р», целом сгустке сдвоенных согласных или гласных. К тому же мотив песни был уж слишком незамысловат и повторялся без всяких ухищрений, как если бы кто-то пел: «По диким степям Забайкалья, где золото…», а затем прерывал пение и повторял те же слова на тот же мотив второй, и третий, и двадцатый раз.
Что касается графа и Тверского, то в своем дружеском раже они бы сейчас не заметили, если бы рядом разыграли целую оперу. Меня же унылое пение северянина сначала развлекало, затем стало понемногу раздражать и наконец сделалось невыносимо, как психическая пытка. Поначалу я еще надеялась, что он, закончив ремонт сети, уберется в свою хижину, но он занимался своим делом с невероятным усердием, не пропуская ни единой ячеи рыболовной снасти, а обширность сети была примерно равна площадке для лаун-тенниса.
Рыцари и прекрасные дамы, переполнявшие мое воображение, решительно не хотели сосуществовать с этим погребальным воем. Я демонстративно закатывала глаза, воссылая к нему французские мольбы, садилась на свой раскладной стульчик, в отчаянии обхватив голову руками, и даже ходила наполеоновскими шагами вокруг мольберта, заложив руки за спину. Однако мое поведение оставалось без внимания, а может — оно именно и соответствовало в понимании зрителей поведению охваченного творческим экстазом художника.
Наконец я предстала перед шахматистами, воззрившимися на меня с таким недоумением, словно видели меня впервые.
— Папа, — обратилась я к графу. — Пусть рыболов не поет.
— Отчего? — справился граф с ласковой улыбкой, которая всегда освещала его лицо при разговоре со мной.
— Его песня дурная.
— Ах, вот как… — отвечал отец и, недолго думая, произнес своим раскатистым командным голосом, неподвластным ни возрасту, ни болезням:
— Эй, любезный, пой-ка покрасивее! Ну, словом, заткнись!
Рыболов на мгновение приостановил свою балладу, а затем продолжил с пущим вдохновением. Очевидно, он не знал по-русски, как многие местные жители, и принял высказывание графа за комплемент.
Взрослым ужасно не хотелось вставать и отрываться от своих медитаций. Князь Тверской обратился ко мне с увещеванием:
— Вы не правы, друг мой, — сказал он. — Знаете ли вы, что карельские финляндцы — единственный в мире народ, в неприкосновенности сохранивший до наших дней свой древний героический эпос, сопоставимый по красоте с «Илиадой» и «Гильгамешем»? Возможно, мы видим здесь в рубище рыбака современного Омира или Гафиза.
— А вот и нет, это просто дурак, который кричит первое, что ему взбредет в голову, чтобы мешать моим мечтам.
— Да уж, насчет Гомера ты, пожалуй, перегнул, — поддержал меня отец. — Ну, этакая чухонская калинка-малинка, этакие эстонские страдания, этакая морская летка-енька — в это я еще, пожалуй, поверю. Но чтобы это селедочное рыло запело гекзаметрами, как какой-нибудь Гнедич… Здесь я вынужден принять сторону молодой графини.
Итак, мы заключили пари на порцию мороженого. Граф и я утверждали, что он поет какой-то вздор, а Тверской — что его песня исполнена глубокого смысла и поэтических достоинств. Граф своим внушительным голосом подозвал рыбаря к себе, но тот не тронулся места и лишь наддал громкости.
— Финны говорят: для того чтобы расшевелить эстонца, надо привязать к нему петарду и поджечь, — вспомнил Тверской.
— А эсты то же самое говорят про финнов, — возразил граф. — Но уж по-немецки-то он сообразит. Недаром немцы их дрессировали триста лет.
— Ком хер!
Отец рявкнул так громко и страшно, что мы с князем вздрогнули, а рыболов тут же вырос перед нами, как лист перед травой, и снял с желтой кудлатой головы свою водевильную шляпку.
— Я навидался ихнего брата во время финляндской кампании, — сказал граф. — С ними надо построже, но без перегиба. А главное — ОЧЕНЬ подробно объяснить, чего ты от него хочешь
На четырех языках, один из которых несколько напоминал шведский, граф спросил, «каким языком говоришь». Рыболов молчал и никоим образом не выдавал своих чувств.
— Я дам тебе полтинник, — осенило князя.
И рыболов чистым русским языком отвечал:
— Премного благодарны.
Оказалось, что наш рапсод принадлежал к тому ответвлению финской расы, которая обитает в так называемой русской Финляндии или Карелии, где в основном и проходила военная служба отца в ту войну. Звали его Уго или как-то так, а по-нашему будет Иван, по-русски он изъяснялся совершенно чисто, хотя и медленно, и даже принадлежал к православной церкви. Уго-Иван несколько оживился, услышав географические названия тех мест, где проходили партизанские стычки 1808 года: Саволакс, Нейшлот, Куопио, Иденсальми. Он был родом именно оттуда, а сюда прибыл на заработки, так как, благодаря отдыхающим, за сезон здесь можно продать рыбы вдвое больше, чем в их краях. Однако, получив от хозяина расчет, он вернется в Саволакс и женится.
Труднее всего оказалось добиться от него перевода песни. Когда его спрашивали, о чем песня, он все отвечал, какая она. Несмотря на самые искренние попытки сотрудничества, он просто не мог понять, что от него требуется. Граф уже начинал сдвигать брови и дрожать ногою, как Наполеон перед сражением, и тогда князь Тверской нашел выход — сделать литеральный или подстрочный перевод.
— Говори мне слово за словом, как ты поешь, а затем переводи на русский каждое слово в отдельности, — велел он рыболову.
Дело сдвинулось.
— Ехать вода, петь, плакать, — говорил рапсод. — Кениг, или, по-вашему, большой херр.
— Князь?
— О да. Уже мертвый от пушки.
— Князь убитый пушкой?
— О да, князь убит пушкой насквозь.
Мы смеялись, как сумасшедшие, а наш трубадур, начисто лишенный авторского самолюбия, ничуть не обижался или, во всяком случае, никоим образом не выказывал своей щепетильности. Однако постепенно саркастическое выражение исчезало с лица графа. Сквозь нелепость дословного перевода, исковерканного к тому же передачей нерусского человека, проступал какой-то сюжет, и от этого сюжета мурашки бежали не только по моей романтической спине.
— Вот что у меня получается, — торжествовал князь, исправляя и лихорадочно переписывая набросок на листе бумаги, где он до этого вел учет своих ходов. — Едет по морю лодка, а в лодке гроб. Молодой прапорщик везет в лодке гроб домой. Так?
— Так точно! — кивал рыболов.
— Скажи, кто в том гробе? В том гробе мертвый князь. Почему он во гробе? Его убило ядром. Ядро насквозь пробило молодого князя. Так ли?
— Точно так и лучше.
— Куда ты везешь мертвого князя, молодой прапорщик? Я везу его во храм. Зачем ты везешь его во храм? Прекрасная принцесса ждет его во храме под венцом. Так?
— Очень так.
— Она не дождется его под венцом. Его невеста смерть.
— Это же песня про князя Долгорукова! — воскликнул Тверской. — Откуда ты взял эту песню?
— Не могу знать, — хладнокровно отвечал рыболов. — Это очень древняя песня. Я слышал ее от моего отца.
— А молодой прапорщик… О, Боже! Впервые я вижу человека, о котором при жизни сложили песню в чужом народе! — сказал Тверской, дрожащими руками протирая очки.
— С меня мороженое, — сказал граф с жалкой улыбкой, загородил лицо рукой и поспешно отвернулся.
Под старость он сделался слаб на слезы.
— Примерь, я тебя умоляю! — упрашивала меня Полинька, прикладывая к моим плечам мундир отца со сверкающими эполетами.
Не без приятного волнения, какое охватывает ребенка, примеряющего регалии родителя, я поддался уговорам, застегнул мундир и опоясался офицерским шарфом. Мундир был почти новый, он оказался хорош в плечах, но коротковат в рукавах. Шляпа с черным раскидистым плюмажем сидела на голове чуть свободнее, чем нужно. Федор Иванович был, что называется, башковит, но невелик ростом.
— Отчего доспехи предков всегда малы потомкам? — удивился я.
— Тела растут, а души мельчают, — отвечала Полинька.
Служанка разложила на диване еще один мундир, изрядно поношенный и выцветший до цвета жухлой травы. Это была форма преображенского обер-офицера с позолоченными петлицами и нагрудным знаком — горжетом.
— Был еще один, простой армейский мундир с красным воротником, но он был изношен буквально в клочья и его доела моль, — рассказывала Полинька.
— Солдатский?
— Отчего солдатский?
— Граф был ведь разжалован?
— Никогда.
Я напомнил ей строки из песни ордена «пробочников»: «О славный наш Американец, ты храбро нес солдатский ранец» и прочее.
Полинька расхохоталась, как злая волшебница в опере.
— «Одиннадцать раз он был разжалован в солдаты, и одиннадцать раз выслуживался до офицера». Я вырезала у тебя эту фразу.
— Как вырезала?
— Ножницами.
Я осмотрел мою рукопись и увидел, что она местами искромсана фигурными прорехами, а кое-где заклеена бумажными заплатами. Признаться, я опешил от такого оригинального метода самовольной ценсуры.
— Но почему не оставить такой интересный факт?
— В нем нет ничего интересного, и это не факт. Если бы графа разжаловали в солдаты не одиннадцать, но один раз, то вряд ли он успел бы дослужиться до полковника. А его карьер складывался, в общем, неплохо.
— Разве его не наказали за оскорбление Резанова?
— О да, его перевели тем же чином в мушкетерский полк. Он служил сначала в каком-то местечке в Литве, поколотил там какого-то еврея, обругал полкового командира, и его упекли в Нейшлот. Перевод из гвардии в армию означал понижение на два чина, но не разжалование.
— А за дуэль с Нарышкиным?
— Как было принято в то время, он провел три месяца в крепости, а затем его вернули в Преображенский полк и даже повысили до капитана. Потом он некоторое время не служил по болезни до самого вторжения Наполеона. А в двенадцатом году его вернули в армию подполковником, то есть сразу на два звания выше. В тринадцатом году он уже полковник, его прочат в генералы, но поскольку он попросился в отставку по окончании войны, то генеральским чином его обошли. Распевая песенку про солдатский ранец, Денис Давыдов должен был об этом знать, но, как многие поэты, предпочел рифму истине. Вот как и ты…
Раскрыв рукопись наугад, я вздрогнул от многочисленных красных восклицательных знаков, вопросительных знаков, вопросительных знаков в сочетании с разным количеством восклицательных и размашистые NB, напоминающие виселицы с повешенными авторами. Полинька навалилась на мое плечо, просматривая свои замечания. Речь там шла о дуэли на стаканах между Федором Ивановичем и шведским офицером. Пассаж завершался аршинными буквами SIC!
— Что же здесь невероятного? Разве граф был магометанин или квакер, чтобы ему не выпить? — воскликнул я.
Полинька смутилась. Одно дело язвить и осыпать убийственными замечаниями автора заочно, и совсем другое — выставлять его дураком тет-а-тет. Тем более если этот автор числится в твоих приятелях.
— Выпивал, кто спорит, — согласилась критикесса. — Но граф знал меру, время и место. А иногда совсем воздерживался от вина на целые месяцы. Я думаю, что он таким образом накладывал на себя епитимью за грехи. А может, он полагал, что смерть его детей вызвана нарушениями организма из-за его прошлых излишеств и он, так сказать, сделался их невольным убийцей. Во всяком случае, никто не видел его пьяным как колода — до такой степени, чтобы его нарядили во вражеский мундир и увезли бесчувственного в плен.
Понимая, что моя уступчивость прибавляет моему критику наглости, я решил сражаться.
— Возможно, он и не напивался вдрызг в присутствии своей двенадцатилетней дочери, — язвительно заметил я. — Но я слышал совершенно противоположные мнения от тех, в присутствии которых он напивался и не однажды.
— Хотя бы и так. Я бы опустила эту нелепую сцену как ничего не прибавляющую к характеру графа, — возразила Полинька, листая рукопись так энергически, что он нее отлетали «клочки воспоминаний».
Некоторая часть очерка счастливо избежала ее критики, за исключением некоторых поправок в датах, фамилиях и тому подобных мелочей, за которые я ей был даже благодарен. Но ближе к середине моему короткому авторскому удовлетворению пришел конец. Как я и опасался, она взялась за сцену в притоне.
— Эта сцена решительно невозможна. Отец никогда не носил с собою пистолет, хотя бы и пугач.
— Возможно, он забыл предупредить малолетнюю дочь о том, что взял пистолет с собой?
— Его просто некуда было засунуть. Он ходил играть в Английский клоб, где все были во фраках, а под фрак невозможно засунуть пистолет, разве в панталоны?
— Возможно, он не поставил свою юную дочь в известность о том, что после клуба забежит в игрецкий притон?
— Даже в самом захудалом шустер-клубе двери игровой комнаты изнутри не запирались, а за игрой следили старшины, и такая сцена решительно невозможна.
— Все знают, что Американец вел нечестную игру. «И крепко на руку нечист». Он сам над этим посмеивался.
— Одно дело плутовать в карты, а другое — отнимать кошелек, приставив ко лбу пистолет. Я категорически против.
Мы посмотрели друг на друга с такою яростью, что обоим стало смешно.
— Наконец, кто таков этот Шацкий, которого он якобы убил на дуэли за господина О.? Чацкий, Чаадаев, Чатский? Никого из них граф не убивал, чтобы доставить удовольствие собутыльнику. Могу поклясться на Библии.
— Мой очерк не уголовный протокол, а я не судья, чтобы клясться передо мной на Библии.
— Зачем же врать, что мой отец убил какого-то Шацкого?
— Если бы ты удосужилась прочесть хоть одну книгу, то знала бы, что автор иногда присваивает ее герою вымышленное имя, оставляя при нем все черты настоящего человека.
— Но графа ты называешь его собственным именем, утверждая при этом, что он убил какого-то Шацкого.
— Дура, — вырвалось у меня. — Ты вычеркнула все, что было в моем очерке более-менее стоящего, — сказал я. — Что же в нем остается?
Как ни странно, она легко угомонилась после того, как я обозвал ее дурой. Так что мне невольно пришло в голову, что лучше было бы ее обозвать сразу и покрепче, а то и дать затрещину, как принято среди цыган. Мы посидели молча несколько минут.
— Я могу рассказать тебе семейное предание, — сказала Полинька.
Граф познакомился с моей будущей матерью вскоре по возвращении из армии, когда он поселился в Москве и вел особенно буйную жизнь. По слухам, он встретил ее «где-то на дороге», выкрал из табора и поселил в своем доме пленницей. Прекрасная дикарка отказывалась от еды, бесилась и пыталась зарезаться ножом для фруктов, и тогда граф сам дал ей в руки заряженный пистолет с просьбой выстрелить ему в сердце, если она его не любит. Дуняша (ее тогда еще называли Дуняшей) спустила курок, пистолет дал осечку, и… они слились в объятиях. Через девять месяцев появилась на свет очаровательная малышка, но пока что не я.
По другим сведениям, все произошло не столь эффектно. Граф увидел Дуняшу на званом вечере у своего приятеля, куда был приглашен по тогдашней моде цыганский хор. Они полюбили друг друга с первого взгляда, отец выкупил ее за огромную сумму у цыганского общества и поселил у себя наложницей — как делали тогда некоторые московские патриции. Они жили во грехе четыре года, каждый год мать рожала ему ребенка, и все они умирали в раннем возрасте. Одна из дочерей, Верочка, жила долее других, хотя и часто болела, и граф успел ее полюбить со всей горячностью прирученного льва. А незадолго до описываемых событий появилась на свет и Сарра.
Ты верно заметил, что все свои злосчастья граф относил только на свой счет. Он вбил себе в голову, что получает заслуженное возмездие за те злодеяния, которые совершал в молодости. И мать, по врожденному ли своему коварству или по глупости, только укрепляла его в этом суеверии своими фантастическими цыганскими бреднями.
Но вернемся к легенде. Смирившись с неволей, Дуняша счастливо жила под кровом графа и могла бы находиться в таком статусе хоть всю жизнь, даже и после законного брака своего господина с другой. Подобные случаи не были редкостью среди русских бар, никто на них не обращал внимания, и, во всяком случае, они не осуждались обществом. Но пойти под венец с немытой цыганкой, родившейся под телегой, и сделать ее графиней — это было уже другое дело. Это был скандал на всю Москву, на всю Россию. И Дуняша с ее дьявольской гордостью ни разу даже не намекала об этом графу.
После того как цыганка поселилась у Федора Ивановича, он продолжал вести точно такой же образ жизни, как и прежде: водил домой буйные компании, посещал балы и вечера, дурачился больше всех на собраниях «пробочников», а иногда пропадал на несколько суток, возвращался с лихорадочно горящими глазами и молча высыпал перед Дуняшей на стол целые горсти золота и ворохи ассигнаций. Такое поведение графа, очевидно, вполне уживалось с цыганскими представлениями о семейных обязанностях, и моя мать только ластилась, ни словом не попрекая отца за его похождения.
Однако стоило ей учуять на его сорочке хоть намек на аромат дамских духов или увидеть на его рукаве длинный золотистый волос, как ручная кошка превращалась в бешеную тигрицу. Не имея ни великодушия отца, ни его мудрости, она, пожалуй, даже превосходила его яростью. Когда говорят, что граф не боялся ничего на свете и без страха вышел бы навстречу дьяволу, я с этим соглашаюсь, не считая это поэтической фигурой. Но если он вообще кого-то и чего-то опасался, то это была моя мать в состоянии остервенения. В минуты таких столкновений он напоминал льва, которому в морду вцепился безрассудный мангуст. Лев, который легко может раздавить безумного зверька одной лапой, в таких случаях отмахивается, пятится, скулит и — отступает в недоумении.
Раз отец отсутствовал дома три дня кряду и, вместо того чтобы оправдаться перед Дуняшей, как обычно, осыпав ее золотым дождем, молча прошагал в свою комнату и заперся там изнутри. Он не выходил к завтраку и на вопросы матери отвечал из-за двери глухим голосом, что с ним ничего не случилось и он просто хочет побыть один.
Прошло несколько часов, граф все не выходил, не отвечал, и дверь не открывалась, несмотря на все увещевания. Дуняшу охватило дурное предчувствие, она собиралась кликнуть дворника Родиона, чтобы он взломал дверь, но, к счастью, ее цыганская сметливость подсказала другое решение, без которого, боюсь, наш сегодняшний разговор не состоялся бы. Шпилькой, выдернутой из прически, она мигом открыла замок кабинета с той воровской ловкостью, какую цыгане приобретают при воспитании или всасывают с молоком матери.
И вовремя. Заросший щетиною граф с безумным лицом сидел за столом, прилаживая ко рту пистолет. На полу возле его ног валялись листы скомканной бумаги, а на столе, под пресс-папье, лежало законченное предсмертное послание. Увидев раскрывающуюся дверь, граф замешкался с выстрелом, горло ему запершило от противного железного привкуса ствола, и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы мать со всей своей кошачьей ловкостью и быстротой бросилась на его руку, отдернула пистолет и нагнула его в сторону. Грохнул выстрел, комната наполнилась едким дымом, и пуля впилась в балку на потолке. Граф в ярости отшвырнул Дуняшу в сторону, но роковой момент был упущен и повторить его было уже непросто даже для такого волевого человека, каков мой отец.
Если я смогла простить матери перед гробом все то зло, которое она принесла моему отцу и мне, и попросить у нее прощения за все принесенное ей нами зло, и если за гробом все мы встретимся еще раз и примиримся окончательно, то это лишь благодаря тому ее прыжку и той отчаянной храбрости, какую она могла проявить в роковую минуту.
Испугавшись не столько за себя, сколько за причиненный матери ушиб, граф бережно поднял ее с пола и усадил себе на колени. Она схватила со стола предсмертное послание, но не могла его разобрать — будущая графиня Толстая только училась грамоте. Отняв письмо из ее рук, граф разодрал его на мелкие клочки. Он долго отпирался, но ласками и поцелуями принужден был рассказать обо всем, с ним произошедшим.
Незадолго перед тем он обыграл в Английском клубе молодого гвардейского подпоручика К., который увлекся настолько, что спустил все свое незначительное состояние. Игра происходила обычным порядком, при свидетелях, и поскольку К. к назначенному сроку не мог возместить долг, то, по правилам клуба, его имя должно было попасть в список должников на так называемой «черной доске». Вы представляете, что значит стать членом Английского клуба, приобщившись к самому отборному московскому обществу, как иногда это не удается самым почтенным и состоятельным лицам, и каково, оказавшись в клубе, с позором вылететь из него — ведь именно это и случалось с теми, кто попадал на «черную доску». Сей позор можно было уподобить только изгнанию из полка офицера, получившего пощечину и не ответившего за нее.
К. умолял графа повременить с оглашением долга по крайней мере до тех пор, пока он через несколько недель не войдет в права наследства, а тогда и расплатится своим имением. Граф был непреклонен, имея основания думать, что это владение существует только в воображении его отчаявшегося должника. Имя К. было вывешено на «черной доске», на собрании старшин молодой человек был исключен из клуба без права восстановления. И в тот же день он застрелился — да так неловко, что пуля, пройдя мимо сердца, засела у него в позвоночнике.
Как ни ужасны кажутся нам случаи подобного рода, граф смотрел на них с самым циническим хладнокровием. Он относил их к разряду военных действий или поединков чести, которые тогда только имеют значение, когда ведутся не на жизнь, а на смерть. Он мог отдать проигравшемуся приятелю последнюю рубаху и однажды чуть не лишился всего состояния, заложив дом в пользу своего друга князя Г. Но, если тот же князь Г. сел бы против него за зеленый стол, проигрался в прах и пустил себе пулю в лоб, он бы хладнокровно загреб выигрыш и перешагнул чрез его труп.
Однажды при гуляньи на Тверском бульваре граф встретил К., которого катил в кресле слуга. Он не узнал бы в этом парализованном живом остове, сером, как глина, и заросшем седою бородой, своего должника, если бы не устремленный на него взгляд, полный жгучей ненависти. Граф сделал вид, что не заметил злосчастного игрока, но тот прокричал ему вослед:
— Американец, я передал свой долг! Ты слышишь? Ты получишь сполна!
Через несколько дней граф увидел в газете извещение о вступлении К. в наследство огромным состоянием его покойной двоюродной тетки. Ниже, в черной рамке, значилось, что К. умер в самый день получения наследства. В час его похорон какая-то необъяснимая сила толкнула графа прийти на кладбище, где проходило погребение. Укутавшись плащом и надвинув шляпу на самые глаза, он наблюдал из-за дерева, как за гробом идут всего несколько знакомых, мать и сестра подпоручика. Подкупив чиновника, родным удалось оформить смертельную рану несчастным случаем, но отпевание вероятного самоубийцы проводилось самым скромным и неприметным образом.
— В рот надо было, — услышал граф за спиной насмешливый голос с каким-то иностранным акцентом — то ли немецким, то ли итальянским.
Перед ним стоял человек в бархатном берете с перышком, какие носят художники и оперные артисты. На подбородке незнакомца чернела узенькая, точно нарисованная сажей, бородка-испаньолка. На вид он был еще не стар, но длинные кудри были совершенно седые, неестественно белые при ярко-черной бороде, словно юноша из озорства напялил стариковский парик.
Граф, не бледневший при виде скачущего на него врага, вздрогнул от неожиданности:
— Как вы сказали?
— Я говорю, что нынешняя молодежь не умеет стреляться, — отвечал иностранец. — Они думают, что сердце расположено в левой стороне груди, как в романсах, в то время как оно ближе к центру грудной клетки. Итак, пытаясь застрелиться, они целят неточно, да еще трясущейся от страха рукой. Вот и получается обременительный калека вместо благородного трупа. А все оттого, что они любят мстительно представлять себя в гробу и хотят при этом выглядеть как можно более возвышенно. Они ведь думают, что за их гробом будет идти рыдающая толпа, и в особенности ОНА, ломающая руки от сожаления за причиненные страдания. Вот, мол, умру, тогда хватитесь, а поздно! Если бы он это видел, — незнакомец указал рукой на жалкую кучку людей, ожидавшую под моросящим дождем, когда гроб закидают землей, — он бы сломал замки у всех своих пистолетов, затупил все столовые ножи и никогда не выходил на улицу без калош и зонта.
— Мне-то что за дело? — возразил граф. — Я стреляться не собираюсь — ни в рот, ни в какое другое место.
— Ой ли? А впрочем, меня это не касается. Я забыл представиться: Шульц. Поверенный Шульц. Я предполагал найти вас здесь, а потому принес вам долг, оставленный мне перед смертью моим клиентом. Извольте получить.
Шульц жестом фокусника извлек откуда-то из кафтана увесистый бархатный мешок, запечатанный сургучной печатью, и протянул графу.
— Что это? — нахмурился Толстой.
— Разве я не сказал? Долг моего подопечного. Копейка в копейку. Как это у вас говорится: долг, красный платежом? Берите, не стесняйтесь. Ему там деньги ни к чему, а вам они скоро понадобятся.
— Слушайте, Шварц, или как вас там…
— Поверенный Шульц, к вашим услугам. — Шульц уставился на графа с приятным недоумением.
Один глаз у него был синевато-серый, а другой — зеленовато-карий, и оба смотрели как бы параллельно.
— Я не знаю, кто такой ваш подопечный, и он мне ничего не должен.
— Как угодно-с. А впрочем, я всегда под рукой.
Шульц сунул мешок за обшлаг рукава, как салфетку, и тот странным образом поместился. Пытаясь обойти этого неприятного субъекта, граф споткнулся о черный корень, торчащий из-под земли, подобно скрюченной руке, упал и ушиб колено об обломок старого надгробия.
— Черт бы вас побрал! — воскликнул он, поднимаясь, и увидел, что Шульца уже нет рядом с ним.
Поверенный шел за матерью покойного и что-то нашептывал ей на ухо, прикрыв перчаткою рот.
В тот вечер граф держал банк в складчину с двумя другими игроками в доме князя Ш., и поначалу все шло как обычно, то есть удачно. А впрочем, Американец был не из тех игроков, кто полагается на удачу, и играл, что называется, наверняка. Проиграв и выиграв несколько обычных ставок, он сосредоточился на самом лакомом из понтеров, вельможе екатерининского образца Исафьеве, решившем поставить карточку перед тем, как отправиться на бега, и забывшем о своей цели после первой прокидки, как пьяница забывает о встрече с возлюбленной после первого же стакана, пропущенного перед свиданием для храбрости.
Сдавая, граф приметил, что зрачки азартного старика расширяются, а нога начинает едва приметно вибрировать, когда его карте угрожает опасность, и он нервически позевывает, если безопасная карта ложится на правую сторону. Когда же Исафьев разошелся вовсю, стал гнуть углы, не глядя удваивая и учетверяя ставки, граф безошибочно убил его карту своей крапленой — и, не моргнув глазом, загреб сразу десять тысяч. Лишь после этого Исафьев опомнился, церемонно раскланялся и, бубня себе под нос ариэтку, отправился на бега, чтобы оставить и там еще тысчонку-другую, которым он не вел счета. Следом покинула зал и свита его приспешников, бегающих за ним повсюду, как свора прикормленных собак.
После такой разделки обычные игроки не спешили присоединиться к игре, а сообщникам или так называемым графовым «шавкам» не перед кем и незачем было теперь ломать комедию, подогревая азарт своим актерством. Словом, игра сходила на нет, и Американец, уже более чем довольный ее результатом, для приличия справился, не желает ли еще кто-нибудь поставить карточку.
— Есть некоторые! — раздался чей-то бодрый голос с акцентом, каким изображают на сцене комических иностранцев.
Перед столом возник тот же поверенный, без берета, но с косицей и буклями, каких даже старики в Москве уже не носили лет двадцать.
— Мне, однако, требуется одно разъяснение, — заявил Шульц, обращаясь не только к банкомету, но и ко всему обществу, вновь обратившему внимание на стол. — Я не игрок, не знаю здешних правил и желаю знать: могу ли я поставить карту за другое лицо?
— Как это? — Граф, только что управлявший игрой, как умелый режиссер управляет хорошо слаженной труппой, почувствовал беспокойство, словно на сцену, где происходит сражение на деревянных мечах, вдруг влез человек с настоящим ружьем.
— Я, будучи поверенным, желаю поставить карту за моего клиента, который лично не может принять участие в игре… По некоторым непреодолимым причинам, — подмигнул он графу. — Но, в случае выигрыша, официально уполномочил меня доставить выручку ему, а в случае проигрыша — расплатиться его деньгами.
— У нас здесь каждый за себя, — возразил граф сухо. — Вы можете ставить карту хоть от имени Юлия Цезаря, если вам и Цезарю это доставляет удовольствие. Но расплачиваться придется лично вам, на месте.
— Это я и хотел узнать, — поклонился Шульц. — Но вы, наверное, думаете, а есть ли деньги у этого старого Шульца, чтобы еще с ним играть? Денег у меня достаточно для любой игры, хоть и за самого Цезаря. Вот.
Поверенный опустил руку за голенище своего полусапожка, выхватил оттуда целый мешок монет и высыпал их на стол. Игроки, возбужденные звоном и видом золота, сбегались к столу, как коты сбегаются к порогу, у которого хозяйка утром выставляет миску сметаны. Они трогали монеты, взвешивали их на ладони и даже пробовали на зуб. Сомнения быть не могло — перед ними полновесные империалы из золота высокой пробы и в таком количестве, какого хватило бы на любую игру.
— Убедились? А теперь просто скажите, что делается в таких случаях, — обратился Шульц к графу.
— А просто: называете ставку, выбираете любую карту и ставите вот эдак перед собой, — отвечал граф насмешливо.
— Можно эту? — Поверенный поднял с пола загнутую карту, перед этим так ловко побитую банкометом.
— Хотя бы и эту.
Зрители зашептались. Карта, столь явно принесшая неудачу одному игроку, могла быть как бы зачумленной проигрышем. С другой стороны, этот чудак был новичком, которым, как известно, везет. И дурная карта, исчерпав весь свой запас злосчастья, могла вдруг обернуться самой счастливой.
— Какова ваша ставка? — справился граф, несколько более напряженным, чем обычно, голосом.
— На все, что здесь есть.
Минуту посовещавшись с другими держателями банка, граф вернулся к столу с непроницаемым видом и объявил, что он готов метать. На первом же абцуге карта Шульца была убита.
— Желаете еще играть? — спросил Толстой любезно, подгребая к себе тяжелую гору монет.
— Нет, я свой долг уже выполнил, — отвечал Шульц не менее любезно. — Я бы только попросил вас подписать вот эту бумагу — в том, что эти деньги действительно переданы вам. Ведь, как я говорил, они принадлежат не мне, а моему клиенту.
Он достал из внутреннего кармана документ, весь покрытый печатями, пузырек алых чернил, перо и даже песочницу для промокания. И граф, сам не зная как, не читая, подмахнул этот документ красной размашистой подписью.
— Ты подписал бумагу? — ахнула Дуняша, вцепившись в свои густые волоса, когда граф дошел до этого места рассказа.
— Ну да, и что такого?
— А то, что никогда, слышишь ли — НИКОГДА ты не должен ничего подписывать людям с разными глазами!
На следующий день игра продолжалась в куда менее респектабельном месте — в задней комнате обычного трактира, где собирались купцы и ремонтеры на конскую ярмарку и где спускались суммы не меньшие, чем в княжеских хоромах.
Еще до начала ярмарки компаньоны графа, поселившись в местной гостинице под ложными именами, проводили кропотливую подготовку к этому важному событию, привлекающему шулеров со всей России, как чан с вареньем, которое баба варит, перемешивая, под яблоней, привлекает отовсюду целые тучи ос. Один проводил рекогносцировку среди прибывающих на ярмарку богачей, другой собирал на каждого из них подробнейшее досье, дабы, в охоте на овцу, вдруг не обнаружить под ее шкурой волка еще более кровожадного, чем сами хищники, третий занимался технической подготовкой и обеспечением краплеными картами и иными шулерскими устройствами, четвертый и, возможно, наиболее коварный участник труппы втирался в доверие избранной жертвы с тем, чтобы незаметно завлечь ее в то самое место, где на нее и обрушится все отточенное и многократно опробованное искусство картежных академиков.
В этой многоходовой комбинации, спланированной и управляемой графом, сам Толстой играл почти символическую, но решающую роль тореадора, на которого гонят истерзанного, истомленного, истыканного, но все еще мощного и опасного быка для нанесения ему одного эффектного coup de grace[2].
На сей раз в переплет попал купец первой гильдии Алпатьев, о котором было установлено из нескольких независимых, верных источников, что он владеет золотыми приисками в Сибири, крае, размерами и богатствами превышающем любое европейское государство, и распоряжается в своем уделе почти самодержавно, как какой-нибудь вице-король в своей колонии. И, хотя сей купец отличался невероятной мнительностью и никогда не садился играть, кроме как в ерошки по копеечке, перед ярмаркой ему посчастливилось встретить своего троюродного племянника, присланного из полка для закупки лошадей, и этот племянник по фамилии, кажется, Ордынский кое-как уговорил сибирского дядюшку сходить с ним в одно приличное место, где держит банк его хороший знакомый, действительный статский советник, чтобы просто постоять рядом со столом на счастье.
Спектакль шел к намеченной развязке, как паровоз по рельсам из Петербурга в Москву, и ничто не могло сбить его с пути, за исключением другой такой же машины, мчащейся навстречу. Купец, в котором из-за бороды и простого русского платья невозможно было угадать владетельного принца целого сибирского Эльдорадо, уже сильно захмелел, несколько раз угощал шампанским весь трактир за свой счет, пускался в пляс и затягивал какие-то сибирские каторжные песни. При этом компаньону графа удалось подмешать в вино Алпатьева особое зелье под названием «кукельванец», от коего человек сохраняет способность держаться на ногах, но делает все, что от него требуют, как заведенный автомат, а на следующий день, когда ему приносят для оплаты официально оформленный вексель на проигранную сумму, не в состоянии вспомнить, где, кто и каким образом его обобрал.
Когда купец поставил уже по сотне рублей на три карты и «неожиданно» выиграл все три ставки, графу показалось, что он видит в клубах табачного дыма на другом конце трактира знакомую фигуру, загородившуюся газетой. Вместо того чтоб следить за сдачей карт через потайное зеркальце, устроенное в его табакерке, отец отвлекся и проиграл уже не понарошку. Эта глупая ошибка разозлила его и лишила необходимого самообладания. Он все косился на неприятного субъекта с газетой и наконец разглядел, что это точно Шульц, но в несколько ином виде, чем он являлся на кладбище и в доме князя Ш. Теперь поверенный был одет в длинный черный сюртук, застегнутый под самую шею, как у пастора или гробовщика, и шляпу с круглым верхом, напоминающую перевернутый тазик, а прическа его была уложена таким образом, что две длинные косицы свисали с висков до самых плеч.
«Какого черта?» — подумал граф, подозревая подвох, и все его действия вдруг лишились своей рассчитанной ловкости, словно при бешеной скачке в глаз залетела мошка и теперь оставалось думать не о том, чтобы преодолеть препятствие и выиграть, а лишь о том, чтобы кое-как усидеть в седле и не быть выброшенным на землю.
Чудесным образом купец на противоположной стороне стола стал меняться. Он словно разом протрезвел, перестал шуметь и размахивать руками. Взгляд его сделался внимательным и точным, движения ловкими и быстрыми. И, что самое странное, он перестал выражаться по-простецки, перейдя на отличный французский язык. Попросив у графа понюшку табаку, этот Алпатьев, или кто он там был, ненароком оставил хитрую табакерку возле себя, не вернув владельцу. После этого дела его быстро пошли в гору. Граф и глазом не успел моргнуть, как на кону стояла сотня тысяч и лже-купец объявлял игру ва-банк.
— Только, если позволите, я перед этой тальей заменю вашу колоду другой, — предложил Алпатьев.
— Это ваше право, — отвечал Толстой со спокойствием приговоренного, которому предложили выкурить перед залпом папироску.
Карты были прокинуты. На третьем абцуге Альпатьев сорвал банк, собрал выигрыш, поклонился и молча вышел. Вслед за ним вышел и поверенный Шульц. В одну минуту граф лишился не только всех средств, собранных для этой аферы общими силами ее участников, но и вчерашнего своего выигрыша. Самое же главное, он лишился куража, без которого нельзя пускаться ни в игру, ни в сражение и без которого, по собственному выражению моего отца, можно проиграться, даже играя с самим собой.
Граф, однако, не мог остановиться на этом хотя бы потому, что должен был рассчитаться с каждым из участников компании, положившихся на своего атамана. Обмануть ожидания сей шайки ему было не легче, чем Наполеону признать свой разгром перед строем Старой гвардии. На следующий день граф влез в долги у всех, кто только мог ему одолжить, собрал все, что было у него в наличных и ценных бумагах, и вернулся для решительного реванша.
Таинственного сибирского купца уже и след простыл. За ломберным столом метал карты какой-то вкрадчивый блондин с тихим голосом и такой привлекательной, но неопределенной внешностью, что его можно было принять и за соседа, и за сослуживца, и за дальнего родственника. Шульц был тут как тут. Он дремал в кресле, не принимая участия в игре, и его присутствие неприятно поразило графа.
«Отказаться от игры?» — подумал было отец при виде этой дурной приметы.
Но все вокруг него складывалось таким образом, что отказаться было немыслимо, как отказаться от поединка, когда соперники уже явились на место, получили оружие и разведены по разным концам поляны.
— Делайте вашу игру, — объявил банкомет, тасуя карты.
Граф собирался прощупать соперника несколькими пробными ставками, но в это мгновение с того места, где дремал Шульц, раздалось многозначительное покряхтывание, и из отца, как-то само собою, вырвалось:
— Ва-банк!
Не прошло и получаса, как проигравшийся Толстой расписывался в нотариальном журнале и на дарственной, которую подсунул ему своевременно проснувшийся Шульц. По этому документу он обязывался господину имярек, банкомету передать свой дом в Сивцевем Вражке в два этажа с флигелем, конюшней, усадьбой и всем находящимся в нем имуществом, включая мебель, картины, скульптуры, ковры и посуду, за исключением нательной одежды, не далее как в течение двух суток с минуты подписания договора. Если же в означенный срок полковник и кавалер граф Толстой со своим семейством не покинет указанного дома, то будет выдворен оттуда с полицией.
— Какого цвета были чернила? — справилась Дуняша.
— Кажется, малиновые или красные, а впрочем — какая разница, какого цвета?
Царапая свое лицо, мать завела какой-то траурный цыганский речитатив.
— Но на этом мои злоключения не кончились, — продолжал граф.
Как бы находясь в каком-то умопомрачении, он вернулся с ярмарки в Москву, тщательно побрился, переоделся и явился в Английский клуб. Здесь, как всегда под вечер, играли в бостон — игру дозволенную, коммерческую, но, при искусных противниках и дурном сочетании звезд, не менее разорительную, чем штос. Риск такой игры усиливался и тем, что никакие игрецкие фокусы в таком заведении, как Английский клуб, для такого его матерого члена, как мой отец, были решительно невозможны. Каждый, кто брал в руки карты или следил горящими глазами за прыгающим шариком рулетки, понимает, что играть в такой день, когда тебя преследует столь явно злосчастье, — все равно что грести на дырявой лодчонке против волны во время урагана. И каждый же понимает, что человека, подверженного игровому безумию, именно в такие моменты толкает на игру нечистая сила.
Через час-другой за зеленым столом, играя «на мелок», то есть в долг, как благородный человек и исправный член клуба, отец проиграл еще тысячу рублей — сумму немалую, но никоим образом не меняющую общей картины в его отчаянном положении. Поднимаясь из-за стола и отупело недоумевая, как недоумевает уже убитый, но еще не умерший воин, видя торчащее из его тела копье, граф вдруг встрепенулся, словно его окатили кипятком. Напротив стоял проклятый поверенный в модном васильковом фраке щегольского покроя, обтягивающих панталонах цвета бедра испуганной нимфы, пестром жилете и пышном жабо. Волосы его были завиты и напомажены по последней моде, на носу сверкали круглые золотые очки, из жилетных кармашков, пересекаясь, свисали сразу две массивные золотые цепи.
— Одну минуту, господа! — обратился к игрокам поверенный — без малейшего акцента. — Меня зовут Шульц, поверенный Шульц. Я не имею чести являться членом вашего почтенного собрания, но присутствую здесь на правах приглашенного гостя. Будучи невольным свидетелем происходившей игры, я счел необходимым сделать формальное заявление относительно состояния одного из ее участников. Могу ли я это сделать?
Посовещавшись, игроки решили, что это возможно лишь в присутствии старшины клуба и в том случае, если заявление будет подтверждено несомнительными доказательствами.
— Доказательства более чем достаточные, — сказал Шульц.
Затем он объявил, что присутствующий здесь граф Толстой является несостоятельным должником и не может заплатить не то что тысячи, но одного рубля, даже если продаст с себя часы и всю одежду. Он предъявил присутствующим подписанную отцом дарственную на дом, которая, по тщательном изучении, была признана подлинной. Графу нечего было на это возразить.
— Видишь ли, граф, мы все здесь тебя хорошо знаем и любим, однако предъявленные этим господином претензии слишком серьезны, — с искренним сожалением заявил старшина клуба. — А впрочем, у тебя еще день на возмещение долга. И если до завтрашнего вечера ты внесешь в кассу тысячу рублей, то дело будет исчерпано. Если же нет…
— Итак, если к завтрашнему вечеру я не возмещу своего долга, то я буду не только разорен, но и опозорен, как последняя каналья, которую при всех отхлестали по щекам, — завершил свой рассказ граф. — Ты сама понимаешь, что подобные новости распространяются по Москве, как степной пожар, и ни о каком долге теперь и речи быть не может.
— Тебе не надо влезать в долги, — отвечала мать. — Просто поклянись здоровьем старшей дочери, что никуда не выйдешь до моего возвращения и не дотронешься до пистолета.
Граф лишь пожал плечами и произнес эту страшную клятву. Он не верил, что слабая женщина может вытащить его из пропасти, в которую он сам себя загнал, но и не возражал, чтобы пожить еще несколько мучительных часов в этом безумном мире до завтрашнего утра.
Дуняша что-то бросила в свою пеструю, расшитую бисером цыганскую сумку, укуталась до самых глаз шалью и исчезла, взвеяв за собою ветер хвостом юбок. Стоял уже двенадцатый час ночи, собиралась буря, где-то за фиолетовыми горбами туч вспыхивало и погромыхивало. В другой раз граф несомнительно проявил бы жгучий интерес насчет того, куда именно и НА КАКОЙ КОНЕЦ полетела на ночь глядя его бедовая подруга. Но теперь, не вполне еще оправившись после вынесения самому себе смертного приговора и находясь еще (или уже) одной ногой в могиле, он взирал на треволнения жизни с равнодушием мертвеца. Кто-то куда-то спешит? Кто-то кого-то спасает? И только?
Сочиняя предсмертное послание, он выглушил целую бутылку рому и ни капельки не захмелел — весь хмель его был выеден тоской. Но теперь милостивая натура, которая ни на мгновение не давала ему забыться, вдруг повалила его в черную пропасть сна. И снилось ему, как бывает в подобных случаях, вовсе не то, что терзало его наяву.
Вот он приходит на кладбище к своему любимому начальнику и другу юности князю Долгорукову и находит его могилу в ужасающем запустении, поскольку никто ее не посещал уже ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ, со времени того несчастья. Голыми руками, обдираясь, он начинает выкорчевывать бурьян, скрывающий надгробие, и вдруг проваливается ногою в скользкую щель между кореньями, напоминающую сплетение человеческих рук. Пытаясь вырваться из этого капкана, он бьется изо всех сил и только глубже утопает в пустоте под трухлявой почвой.
После изнурительной долгой борьбы граф, вместо того чтобы выбраться, проваливается в могилу до пояса. В это время приходят работники с раствором и камнями и замуровывают отца по самые плечи. Эти работники — чухонцы или финны — не понимают возражений графа и методично продолжают свою работу, замазывая голову и плечи толстым слоем бронзовой краски и превращая их в бюст.
— Он мечтал быть похоронен рядом с князем, и его мечта сбылась, — говорит один работник другому на каком-то резком и неблагозвучном, но понятном наречии.
На постаменте работник привинчивают табличку:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ГРАФЪ ФЕОДОРЪ ИВАНОВИЧЪ ТОЛСТОЙ
СКОНЧАЛСЯ 24 ДЕКАБРЯ 1846 ГОДА В 11 ЧАСОВЪ УТРА
Работники поочередно целуют живой памятник в лоб и удаляются. Граф, не в силах пошевелиться или издать звук, наблюдает происходящее как бы сквозь прорези картонной маски. По макушке его топчется воркующий голубь, согнать которого, однако, невозможно.
«Так значит, мне жить еще довольно долго — четверть века», — думает граф и просыпается одетым на диване.
Часы бьют шесть утра. За окном звонко чирикают воробьи, сверкают после грозы мокрые листья деревьев и истаивает на яркой лазури неба нежный пастельный росчерк радуги. Господь как будто тычет носом человека в свою благодать и кричит в его глухие уши:
— Смотри! Все это даром! И всего этого ты себя лишаешь САМ!
На столе перед диваном лежит банковский билет в тысячу рублей. Дуняша спит в своей постеле, разметав черные власа по подушке и вздрагивая во сне. Ее запачканные глиной башмачки и скомканные мокрые юбки валяются в беспорядке на полу. Опустившись на колени, граф бережно целует крошечную ножку своей возлюбленной, выбившуюся из-под одеяла, и на цыпочках покидает ее спальню.
Перед обедом, когда стали собираться завсегдатаи, граф явился в Английский клуб, как всегда, безукоризненно побритый, тщательно одетый и надушенный, но бледный, как воск, и выложил перед старшиной тысячный билет с просьбой положить его в кассу и передать кредитору, как только тот изъявит желание его получить. Сославшись на недомогание, граф объявил, что не может принять участие в сегодняшней игре, и тут же удалился.
Честь отца, таким образом, была спасена, но на следующий день истекал срок владения нашим домом и его ждал не меньший, если не больший позор — на глазах всей Москвы его должны были вышвырнуть на улицу, как последнего бродягу.
Явившись к Дуняше, отец велел ей собирать все вещи, какие влезут в повозку, и как можно скорее отправляться к матери.
— Представь себе, что на рассвете явятся французы, все здесь будет ограблено и подожжено, — сказал граф. — Но от французов я мог бы еще отстреливаться, а с полицией воевать не положено. Дети первое время поживут с тобою, а затем я отвезу их в Кологрив к моим родителям.
— Чем ж ты будешь заниматься?
— Мало ли занятий человеку до тех пор, пока его не заколотили в гроб? Стану извозчиком, дворником или бильярдным маркером.
— Так не бывать же этому! Отмени сборы и поклянись здоровьем другой дочери, что будешь сидеть дома до самого моего прихода!
Делать нечего. Граф дал и эту страшную клятву. На этот раз он верил еще менее, что цыганка сможет его спасти. Раздобыть среди ночи тысячу рублей красивой молодой женщине было непросто, но возможно. Испытывая горячую благодарность к Дуняше, избавившей его от публичного позора, он пока гнал от себя мысль, каким именно образом она это сделала. Но за несколько часов раздобыть такие деньги, каких хватило бы на целый дом со всей обстановкой, да еще оформить его выкуп обратно у подставного лица, каковым несомнительно являлся тот банкомет, — такое могло случиться разве во сне.
Граф прилег на диван, раскрыл наугад какую-то французскую книгу, не разбирая в ней ни единого слова, и… заснул. Ему привиделось, что он возвращается из кругосветного путешествия домой, проходит заставу, но не узнает знакомых улиц и не может найти своего дома. За время его отсутствия Москва застроена диковинными зеркальными дворцами в десятки этажей, с башнями, балконами и колоннами, улицы, покрытые коврами, так широки, что едва видна противоположная сторона, и по ним со страшным шипением и ветром мчатся сами собой потоки каких-то сверкающих стеклянных гробов. Люди торопятся, грубо толкаясь и обгоняя друг друга, толпами спускаются в подземные лабиринты и вырываются оттуда наперегонки.
Повсюду какие-то зазывалы с громкими трубами, торгаши и шуты в звериных шкурах и масках. Иные прохожие напоминают арлекинов, другие бесноватых, третьи — диких арапов и каннибалов. Один на ходу громко бранится сам с собою и машет руками, как бы охваченный белою горячкой, другая, почти нагая, едет в ступе с сигаркою в зубах. Третий, путаясь под ногами, сует в самое лицо прохожим какие-то лубки или афишки. Все галдят, но говор прохожих настолько дик и бессвязен, что в нем узнаваемы лишь самые гнусные русские ругательства.
— Где здесь Сивцев Вражек, братец? — спрашивает отец какого-то убогого оборванца в изодранных портах, но тот, на беду, оказывается срамной девкой — обритой наголо, унизанной кольцами и татуированной до синевы, как жители острова Нука-Гива. Вопроса она не слышит из-за пробок в ушах.
По немногим уцелевшим особнякам и церкви граф находит свою улицу и дом, ворота которого, однако, заперты. На стук является хмурый лакей в куцем черном костюмчике голландского трубочиста.
— Вам кого? — справляется лакей довольно грубо.
— Но-но! Я хозяин этого дома граф Толстой.
Лакей и не думает посторониться. Затвердивший, как попугай, несколько умных иностранных слов, он отвечает на англинский манер:
— Здесь офис.
То есть здесь услужают.
— Погоди же, я услужу тебе, проклятый офисьянт… — Граф замахивается, но не может нанести удара неожиданно обессилевшей рукой, просыпается и находит на столе перед диваном дарственную на дом, подписанную накануне.
Внимательно осмотрев печати и подписи, граф убеждается, что это — точно та самая бумага, которая обязывает его утром убраться из собственного дома. Вбежав в спальню Дуняши, он находит ее спящей. Юбки цыганки, усыпанные репьями, висят на спинке кресла. На парчовые сапожки налипла глина. От шали пахнет дымом костра. Не утерпев, граф будит Дуняшу и требует объяснений.
— Ну что тебе, мой друг? — сладко потягиваясь, как ни в чем не бывало, отвечает цыганка.
— Что это и как попало к тебе? — отец показывает ей документ, за который минуту назад дал бы руку на отсечение.
— Ах, это?
Спрыгнув с постели, Дуняша на цыпочках подбегает к пылающему камину и бросает в него дарственную. Бумага вспыхивает каким-то неестественным голубым пламенем, испускает облако черного дыма и, скорчившись, превращается в пепел.
На расспросы отца мать отвечала уклончиво. Наконец она призналась, что ей удалось раздобыть тысячу рублей у своих цыганских соплеменников, которые хранили их на ее приданое к свадьбе, так что эти деньги принадлежали ей. Что же касается двухсот с лишним тысяч, которые ей пришлось возместить за проигранный дом, то и эти деньги — ее собственные. Граф никогда не считал тех подарков, которыми осыпал свою подругу после очередного выигрыша. Но она все эти годы откладывала по тысяче, по две, а то и по десятку тысяч, пока у нее не скопился собственный значительный капитал на тот случай, если отец даст ей отставку и найдет себе жену из благородных.
— Ты когда-то выкупил меня у табора, а теперь я выкупаю тебя, и теперь ты только мой телом и душой, — сказала Дуняша.
Граф, однако, не мог понять, каким образом ей удалось в такой короткий срок, собрав кучу денег, где-то еще разыскать таинственного банкомета, который был, скорее всего, жуликом и давно ушел на дно.
— Плохо же ты знаешь нашу цыганскую молву, — отвечала со смехом Дуняша. — У нас знают все обо всех от Москвы до Афинов и от Лондона до Калькутты. Ни одна полиция в мире не скажет тебе точнее, кто, сколько и где выиграл или получил наследства. А также и каким способом сделан выигрыш и какою ценой составлено наследство. Не успела я вчера пересчитать деньги, как твой кредитор уже стоял передо мною с договором. Ты ведь понимаешь, что он не собирался пользоваться твоим домом и сам искал с тобою встречи, чтобы получить за него выкуп и поскорее исчезнуть. Итак, он его получил, проклятой дарственной более не существует.
А теперь, мой милый, я бы хотела еще вздремнуть. Я себе все кости разбила ночной скачкой до табора и обратно, да еще страшно продрогла и вымокла.
Вторая беда обошла стороной наш дом. Но и теперь еще проклятие несчастного К. не оставляло нашу семью. В самом деле — ведь, прежде чем проиграть дом, отец успел спустить все свое состояние. И вот, в прекрасном доме, среди ковров и статуй, он не знал, чем расплатиться за дрова и на что купить к обеду вина.
— Что если нам пока заложить наше серебро? Ведь можно же какое-то время пользоваться и костяными приборами, — произнес граф, разливая по бокалам последнюю бутылку бургундского. — Да и от собственного выезда можно отказаться, а в крайнем случае, пока дела не поправятся, пользоваться наемным экипажем. Мало ли среди наших знакомых вполне достойных людей, которые всю жизнь обходятся таким образом?
— Кто бы как ни обходился, а у меня всегда будет стерлядь на столе и соболь на воротнике, — отвечала Дуняша. — Жди меня и поклянись своим нерожденным наследником, что никуда не уйдешь, покудова я не вернусь. А я уж обделаю все так, как и прошлые два раза.
Что делать? Граф поклялся своим нерожденным наследником.
Однако, сделав вид, что поверил объяснениям Дуняши, на самом деле отец подозревал ее в том, что она купила его благополучие такой ценой, какая для него хуже смерти. Не он один готов был бросить к ее ногам свое состояние и свой титул. Не он один был околдован дикой красотой Дуняши и мечтал завладеть ею какой угодно ценой. И теперь, когда, на содержании знаменитого Американца, цыганская дива стала особенно известной и привлекательной своей недоступностью, в Москве нашелся бы не один полоумный раджа, способный пожертвовать на такое приобретение не двести тысяч, но миллионы. Такие и более безумные поступки совершали тогда в нашей старой столице потомки екатерининских вельмож, наперегонки расточавшие сокровища славных отцов. И граф знавал не одного такого конкурента, прожигавшего его завистливым взглядом во время их прежних кутежей с Дуняшей.
Итак, отец заранее оседлал своего лучшего жеребца, обмотал его копыта войлоком, зарядил двуствольный пистолет, наточил свою трость со стилетом в рукоятке и, не раздеваясь, накрылся одеялом в постели. Пожелав графу покойной ночи и повторно взяв с него слово ни в коем случае не покидать дома, Дуняша в своей развевающейся дорожной одежде, с сумкой через плечо, выбежала на улицу. Граф, укутавшись плащом, тайно последовал за нею, а в нескольких шагах за ним, подобно ученой собаке, неслышно шел его конь.
На первом же повороте цыганку ждала тройка огромных лошадей с гривами почти до колен вороной, белой и рыжей масти; на козлах сидел крючконосый косматый цыган, заросший бородою до самых глаз.
— Хозяин заждался, — проворчал цыган на своем наречии, понятном графу.
— Все ли готово для расчета? — спросила его Дуняша.
— Можешь не беспокоиться — он рассчитается сполна, — отвечал возница и хлестнул коней.
Тройка рванула так, словно в ней были запряжены не три, но сотня зверей. Граф едва успел свистом подозвать своего жеребца, прыгнуть в седло и броситься следом. Отец гнал во весь опор, его коню передавалось нетерпение седока, он не нуждался в плети и разошелся так, что его приходилось еще сдерживать, чтобы не надорвался. И все же тройка с Дуняшей несколько раз терялась среди московских переулков.
Рассудив, что цыганка, скорее всего, направляется за город, граф наудачу срезал путь, перескочил через какую-то изгородь, проскакал вслепую какими-то огородами, едва не свернув себе шею, перемахнул через канаву и чудом выскочил к заставе в тот самый миг, когда от нее отлетал во тьму неверный зеленый огонек фонаря — это та самая тройка, пройдя через шлагбаум, сворачивала на Киевский тракт. Учуяв тройку, конь Американца предательски заржал. Адские кони отвечали ему раскатами, похожими на львиный рык, Американец с разгона перескочил шлагбаум, и гонка за летящим светляком фонаря продолжилась по большой дороге.
Тройка свернула к реке. Отцу показалось, что он узнает ту самую долину, где несколько лет назад стоял цыганский табор и он впервые увидел свою Дуняшу. Громыхая, подпрыгивая и едва не разваливаясь на части, тройка спустилась по крутому откосу и… ступила на реку по широкой белой полосе, показавшейся графу березовым мостом. Рискуя сломать себе шею, граф стал съезжать следом. Но то, что издалека казалось ему переправой, было лишь зыбкой сияющей дорожкой лунного света, по которой волшебные кони пролетели, аки по суху.
Отец привязал жеребца на берегу, а сам как был, в одежде, бросился в воду. Река была неширокой, но довольно глубокой и быстрой, как горный поток. Отец вскарабкался на противоположный берег и, содрогаясь от ночного холода, побрел наудачу. Он оказался среди чистого поля, за которым чернели зубцы леса. Вдруг ему послышались рассыпчатые удары бубна, и на стене леса мелькнул румяный отблеск костра. Граф прибавил шагу, взобрался на холм, из-за которого раздавались звуки, и — жар мигом бросился ему в голову, а волоса зашевелились.
На опушке леса пылал костер. Ни бешеной тройки, ни ее косматого возницы уже не было поблизости. Перед костром, на расстеленном ковре, сидела нагая Дуняша с распущенными до пояса волосами. Обставленная какими-то склянками, шкатулками и флаконами, Дуняша напевала унылый мотив и умащивала свои белоснежные плечи, руки и груди, фосфорисцирующие во вспышках костра. Вокруг костра грелись и нежились три огромные сибирские кота — белый, черный и рыжий — которых круглые глаза горели жутким желто-зеленым огнем, словно маяки. Между котами, нимало не опасаясь и кивая при каждом шаге носастой головою, чинно прохаживался огромный черный ворон, величиною с хорошего гуся, с золотым колокольчиком на шее. Отец перекрестился, поцеловал образ святого Спиридона на свой груди и залег в густой траве.
Дуняша натерлась бальзамом от лица до самых пальцев ног, и тело ее засияло в темноте, словно облитое золотом. Затем она сняла с шеи крест, положила его под камень и бросила в костер пучок пряной травы, от которого по поляне стали расползаться густые облака дыма. Схватив в руки бубен и пронзительно напевая диким, горловым голосом, Дуняша пустилась в пляс вокруг костра, то высоко подпрыгивая, то падая и катаясь по траве, то взметая тяжелую гриву волос и опрокидываясь назад мостом.
Ее танец становился все более быстрым и бешеным, пение все более громким и пронзительным. Время от времени она бросала в костер какие-то травы и плескала какие-то эликсиры, от которых огонь вспыхивал причудливыми языками, шел разноцветный дым и тяжелый дурман. От этого ли дурмана или от гипнотического мелькания танца среди вспышек огня отцу казалось, что бесформенные силуэты дыма сгущаются и собираются в отчетливые фигуры людей, зверей и чудовищ.
Из дыма являлись отвратительный горбатый карл с длинной бородой и медведь с носом пеликана, стройная нагая красавица с пятью грудями и раскидистым ананасом на плечах вместо головы и мерзкая старуха с колесами вместо ног и клешнями вместо рук, скелет ребенка и крокодил во фраке, мертвый рыцарь с головою под мышкой и половина монаха на петушьих лапах. Граф щипал себя за нос и твердил «Отче наш», но видение не пропадало, а становилось все ярче, все подробнее. Теперь он уже различал каждый волосок на шерсти этих кривляющихся уродов, слышал какофонию их скрыпучих голосов и чувствовал их зловоние.
Вдруг цыганка прервала свой танец, упала на колени и произнесла заклинание на каком-то гортанном языке, напоминающем арабский, среди которого отец уловил несколько знакомых синонимов Нечистого — Вельзевул, Азазель, Асмодей… Раздались аплодисменты, и из лесу показался собственной персоной поверенный Шульц, разодетый по такому случаю в длинный шелковый халат со звездами, парчовые туфли с загнутыми носами и фиолетовый тюрбан, обмотанный вокруг остроконечного малинового колпака.
— Зачем вся эта цыганщина? — поморщился Шульц, словно шумиха вызывала у него головную боль. — Мы живем в век прогресса, и для моего вызова достаточно оставить визитную карточку с адресом. Итак?
— Ты обещал мне выполнить три просьбы, и у меня последняя, — сказала Дуняша, склоняясь перед поверенным и целуя его туфлю.
— Считай, что она уже выполнена, — отвечал Шульц, бережно поднимая цыганку, доставая из широкого рукава плед и набрасывая на ее плечи.
— Но, прежде чем назвать ее, я должна знать, что ее выполнение не причинит вреда моему возлюбленному графу, — воскликнула Дуняша, отпрянув.
— Ни малейшего, клянусь Персефоной! — сказал Шульц. — И более того, он станет еще богаче, еще удачливее, еще сильнее — насколько это вообще возможно. Шульца много раз пытались обмануть, но Шульц не обманывал никого.
Явившийся откуда-то безрукий офисьянт на пружинных ходулях подал Дуняше ногою кубок пылающего грога, и, осушив его, цыганка повеселела.
— Пусть же у нас отныне никогда не кончаются деньги! — потребовала она, бросая пустой кубок наземь. — Пусть их будет столько, чтобы мы их тратили, не считая, и доставали, не жалея!
— Слушаю, моя королева! — Шульц хлопнул в ладоши, и две жабы вынесли на поляну окованный сундук.
Шульц откинул крышку, и по деревьям заплясали отблески сверкающих драгоценностей.
— Столько хватит? — загребая горсти золота и камней, Шульц стал с шуршанием и звоном пересыпать их из руки в руку и сундук. — Если же и этого будет не довольно, то сундук будет пополняться сам собой. Как это устроено — тебя не касается. Просто берешь и пользуешься. Есть только два правила: никогда не давать этих денег в помощь другим и еще одно…
— Какое? — Дуняша склонилась над сундуком, любуясь сокровищами, и их блики отражались на ее лице, словно превратившемся в золотую маску.
— Три раза ты лишишься того, о чем подумаешь, что это дороже тебе богатства и самой жизни. Так зло, перешедшее от графа на К. и вернувшееся ему сторицей, снова падет на безвинных и баланс света и тьмы останется прежним.
— Ну, так я никогда ничего такого не подумаю! — с пьяным смехом отвечала Дуняша. — Ведь я хозяйка своим мыслям и сама решаю, что мне думать, а чего — нет. Что я должна делать?
— Еще один пустяк.
Шульц достал из-за пояса кривой позолоченный кинжал и чиркнул его лезвием по запястью Дуняши так ловко, что она не успела вскрикнуть. Затем он схватил ее за руку и поставил под струйку бегущей крови украшенную рубинами чашу из человеческого черепа.
— Пригуби из этой чаши, затем все мы также сделаем по глотку, поцелуемся по-братски и разойдемся навеки. А ты можешь наслаждаться своим богатством — с графом или без него.
«Пора мне прикрыть это шапито», — подумал граф, отрясая с себя оцепенение, когда зловещий поверенный поднес чашу к своим черным губам.
— Гутен таг, господин Шульц, — произнес отец, выходя на поляну и доставая из-за пояса пистолет.
Морок мигом улетучился. Дымные фигуры расползлись по полю, коты превратились в травяные кочки, а ворон — в кивающий силуэт куста. Граф направил пистолет на того, кто казался ему Шульцем, но порох на полке отсырел и пистолет дал осечку. Отец вспомнил, что у него есть еще оружие — его стилет в трости, рукоятка которой имела форму креста.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого духа — сгинь! — произнес граф, совершая крестное знамение рукояткой стилета, приближился к Шульцу и увидел на его месте свисающую с дерева пеструю цыганскую шаль.
Вместо сундука с сокровищами на земле лежало лукошко, из которого выползла жаба. Отец растоптал каблуком все склянки, рассыпанные по траве вокруг костра, завернул в ковер бесчувственную Дуняшу и понес ее домой.
Очнувшись от тряски на луке отцовского седла, уже на полпути к городу, Дуняша с изумлением открыла глаза и первым делом спросила:
— Где я? Как Верочка?
Окна в нижнем этаже дома горели. Слуги с заплаканными глазами встречали их в передней, отводя взгляды и не отвечая на расспросы. Мать бросилась в детскую, оставляя на полу следы босых ног, отец побежал за нею. Верочка с мирным выражением лица лежала в своей постельке, сложив крошечные руки на груди. Она были бледна, как воск, и напоминала большую красивую куклу из фарфора, какие богачи заказывают своим детям в Дрездене. Верочка была мертва.
После похорон Верочки дела графа стали налаживаться. Там ему вернули старый долг, здесь — начали поступать доходы от имения. Постепенно его огромный проигрыш перестал сказываться, и он зажил на прежнюю ногу. Моя мать, которая, кажется, не любила ни одного из своих детей, как Верочку, сильно страдала, но пережила несчастье, обратившись к религии и сделавшись набожной до изуверства. Тогда-то она и объявила отцу, что жить во грехе для нее теперь хуже смерти. Если он не желает видеть ее перед алтарем законной супругой, то увидит монахиней.
Это желание Дуняши, не пожалевшей ради него всех своих сбережений или, как знать, даже собственной души, произвело на отца такое неотразимое впечатление, что он тут же с радостью согласился. В 1821 году они обвенчались в церкви св. Власия в Староконюшенном переулке, отец на долгое время совсем отказался от вина и почти отказался от карт.
Известный доктор Лодер, которому отец поведал о происшествии на Киевской дороге, не увидел в нем ничего сверхъестественного. То, что автору романтической новеллы представилось бы сделкой с дьяволом, было обычной галлюцинацией, созданной его собственным больным сознанием под действием нестерпимых переживаний, возлияний и гипнотических цыганских фокусов. Ему еще следовало радоваться, что дело не закончилось в желтом доме, как бывало не раз с теми, кто с горя допивался до чертиков. Лодер прописал отцу довольно дорогой курс лечения кислыми водами, диэтой и оздоровительной ходьбой и предупредил, что если граф будет продолжать шалости в том же духе, то однажды сам Люцифер утащит его в свои подземные чертоги и тогда уже медицина не сможет ему помочь.
Старенький полковой священник отец Иоанн, которого отец знавал еще по двенадцатому году как большого специалиста по борьбе с Бахусом и изгнанию чертей, был противоположного мнения.
— Если ты не веришь в чертей, их от этого не убавится, — сказал этот почтенный старец, источая приятный аромат наливки. — Грешить надо меньше, а молиться больше. А немец твой дурак: в кислую воду верит, а в черта не верит. Ох, и отольется вам эта кислая вода.
К сожалению, пессимистические прогнозы отца Иоанна постепенно начали сбываться. Со временем граф стал отбивать привкус кислой воды рюмочкой-другой за обедом, потом — играть по рублику-другому в преферанс, потом — окунул в очко отхожего места какого-то чересчур развязного полового… У графа родился наследник, которого он ждал с таким нетерпением, но мальчик не прожил и года. А на осьмом году жизни какая-то неведомая болезнь стала проявляться и у моей сестры Сарры.
Следующим экспонатом музеума, овеянным жуткими легендами, был набор дуэльных пистолетов Американца, из которых он положил столько народа. Дочь Федора Ивановича снизошла настолько, что не захотела ограничиться одной демонстрацией этой реликвии — Васенька был отозван от услужения обезьяне и получил новое, еще более ответственное задание — подготовить все необходимое для стрельбы.
Никто в семействе Перфильевых, вплоть до обезьянки Тео, не остался в стороне от предстоящих маневров. Слуги принялись освобождать место во дворе, из которого пули не разлетались бы в разные стороны и не убивали случайных прохожих. Окна и двери детской, где на всякий случай заперли обезьяну, были обложены матрасами, чтобы от страшного грохота у Тео не начался нервический припадок. Горничные обмирали от страха и заранее вздрагивали от каждого стука и громкого хлопка. Дворовые собаки крутились и скулили, чуя что-то неладное. Для барина подготовили графин особой настойки на корнях, проясняющей зрение и укрепляющей руку, для барыни — флакон нюхательной соли на случай обморока.
Васенька относился к типу заурядных людей, у которых особенно ловко и быстро получаются все виды физических игр и спортивных забав и которых часами нельзя оттянуть от какого-нибудь дурачества, если только оно вполне бессмысленно. Он неожиданно сделался страшно воинственным и оказался непревзойденным знатоком военного дела вообще и дуэльного ритуала в частности. Под его придирчивым руководством во дворе, напротив глухой стены сарая, были установлены щиты с мишенями в виде человеческих силуэтов — причем из всех имеющихся стен была выбрана именно бревенчатая, от которой пули не могли бы отрикошетить.
— У истинных дуэлистов, бывало, все стены были источены пулевыми отверстиями, словно древесными червями, — пояснял Васенька. — Они непрерывно упражнялись по тузам, приколотым к стене, и, будь стена кирпичной, пуля тотчас отскочила бы и угодила в лоб самому стрелку.
— То-то как ни зайдешь в какой-нибудь каменный дом, то там весь пол усыпан мертвыми дуэлистами, — парировала Полинька, у которой из всех интонаций обращения с мужем постепенно устоялись и закрепились всего две — ехидная и трагическая.
Перед стрельбой Перфильев провел подробнейший инструктаж со мною и Полинькой, которая также решила опробовать себя в амплуа бретера. Раскрыв перед нами лакированный ящик, обитый изнутри изумрудным бархатом, Васенька показал нам действие оружия и объяснил назначение каждого из предметов оружейного набора: зарядного шомпола, молотка, пороховницы, пороховой мерки, пулелейки и прочего. Он строжайшим образом предупредил нас, чтобы мы при обращении с оружием ни в коем случае не наставляли ствол на человека, даже если пистолет кажется нам незаряженным, ибо, как гласит древняя стрелецкая мудрость, «однажды стреляет даже незаряженный пистолет».
У нас на глазах он тщательнейшим, аптекарским способом отмерил точное количество пороха для каждого заряда — так, чтобы выстрел не получился слишком слабым, но так, чтобы пистолет и не давал слишком сильной отдачи от чрезмерного заряда — ведь именно так неопытным дуэлистам мешают попадать в цель, уверяя их в том, что заряд будет тем лучше, чем он мощнее. По самым ортодоксальным понятиям следовало бы сейчас раздобыть свинцового лома и отлить собственными руками пули в пулелейке, ибо настоящие стрелки никогда не идут на дело с пулями фабричного изготовления… Перфильев велел было горничной найти для этой цели тот набор солдатиков, который забыл здесь гостивший накануне племянник, но Полинька отменила его распоряжение — ведь таким манером в доме немудрено устроить пожар или наши экзерциции могут затянуться до самого ужина. Наконец оружие было готово к стрельбе, и я, на правах гостя, вышел первым на огневой рубеж.
Ощутив в руке лебединую шею ореховой пистолетной рукоятки, я почувствовал то приятное воинственное возбуждение при обращении с оружием, какое знакомо каждому мужчине, даже если он сделался убежденным сторонником индуизма и с поклоном уступает дорогу каждой встречной мухе. Пистолеты были отшлифованы ладонями, и тотчас было видно, что их назначение было не декоративное. Синий граненый ствол имел утолщенное рыльце, как у артиллерийского орудия, и был покрыт булатными разводами. Гравированный позолоченный замок с изображением сказочных грифонов и драконов действовал мягко, но мощно — в вопросах жизни и смерти граф не признавал никаких модных нововведений вроде пистонов или шнеллеров. Пистолет был удобен, но увесист. На ложе его было выгравировано Le Page a Paris.
Я не стрелял много лет и опасался, что немужественно зажмурюсь или вздрогну от выстрела. От вспышки пороха я не зажмурился, но от грохота все же немного вздрогнул. Мишень после моих выстрелов осталась девственной.
Дочь Американца, наблюдая за мной с нетерпением, едва не вырывала оружие из моих рук, чтобы стрельнуть самой. Васенька перезарядил, Полинька зажмурила тот глаз, которым следовало прицеливаться, и торопливо сделала два выстрела, оба мимо.
— Ну вот, ты нарочно положил мне лишний заряд пороху, чтобы у меня была отдача, — попеняла она.
Васенька попал в семерку и между девяткой и «яблочком».
При втором подходе мы стреляли уже уверенно, как заправские бретеры. Я попал в фигуру условного противника, хотя и далеко от головы. Полинька также попала один из двух раз. Васенька — оба, и снова почти в самый центр.
— Ты, мой друг, при такой меткости, наверное, отправил к праотцам десятки противников, — заметила Полинька с первой из своих интонаций.
— Можешь иронизировать, сколько влезет, но я действительно участвовал в дуэли, будучи лицеистом, — отвечал Перфильев важно. — Спор у нас вышел из-за значения народного образования или женского просвещения, уж не помню… Словом, я не спал всю ночь, а на рассвете явился к моему противнику и искренне попросил прощения, так как пришел к теоретическому выводу, что был не прав. Мы расцеловались и были с тех пор лучшими друзьями, а среди лицеистов получили репутацию буянов, которые, чуть что, хватаются за пистолеты.
— Может, оно и к лучшему, — заметил я.
— Разумеется, я мог нечаянно попасть в товарища или он бы попал в меня, а здоровье и жизнь человеческая дороже и народного просвещения, и женского образования, — согласился Васенька.
— Знаю твои дела, ты не холоден и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! — бросила Полинька с такой явной брезгливостью, словно ее устами сейчас высказался ее отец.
Нас пригласили к чаю.
— Угодила я тебе своей легендой? — справилась Полинька, разрезая персики костяным ножичком, отделяя от них косточки и грациозными, но частыми бросками отправляя в рот сочные дольки, так что на блюде перед нею росла остроконечная горка костей, наподобие тех курганов из черепов, что насыпал в честь своих побед Тамерлан.
Настал мой черед выступить в беспроигрышной роли критика.
— История недурна, но слишком литературна, — отвечал я не без злорадного удовольствия. — Я бы предпочел ее услышать в более грубом, необработанном виде.
— Но так всегда бывает с легендами, — возразила Полинька, выкатывая на меня свои египетские очи. — Передаваясь из года в год, от человека к человеку, они постепенно обрастают все новыми подробностями, рассказчик добавляет более яркие краски, более сочные выражения. Так что порой не узнаешь самой себя в истории десятилетней давности, которую пересказывают твои же подруги. Вся биография моего отца состоит из такого поломанного телеграфа!
— Вот именно! — поддержал ее Перфильев. — Я как-то (еще до женитьбы) очутился в одной ложе с горбатой княжной О. Н. и еще имел неосторожность после спектакля помочь ей взобраться в карету, так как одна ее нога была на два вершка короче другой, так мой друг Nicolas, тот самый, с которым я стрелялся, через несколько дней, при встрече, обнял меня со слезами на глазах и поздравил с прекрасным, благородным поступком, достойным нового человека. Оказывается, повсюду, как о решенном деле, уже говорили о моей помолвке с несчастной девушкой!
— Несчастной она стала бы, если бы помолвка действительно состоялась, — заметила Полинька.
— Именно поэтому я предпочитаю знакомиться с фольклором еще до того, как он прошел литературную отделку, — безжалостно заключил я. — Примитивная легенда часто дышит грубой правдой, но романтическая новелла на ее основе издает аромат дамского жеманства.
— Да-да, я тоже хотел тебе об этом заметить, но не умел высказаться, — поддержал меня Васенька. — Ты слишком поэтична, слишком возвышенна для нашего века. Так теперь не пишут. Вот если бы чего-нибудь ввернуть насчет крепостничества, произвола и бедствий народных. Этакий российский «Les miserables»[3], этакое обличительное «Чрево Москвы». Ну вот, как я встречал о твоем батюшке у одного не совсем разрешенного автора: «Двадцать лет кряду он калечил людей и разорял семейства, пока не был осужден и сослан на Камчатку…» Ведь ни слова правды, а мурашки по коже!
А затем, к примеру, заводит он себе вместо живой игрушки прекрасную цыганскую певицу, как еще у одного, не помню которого, писателя. Натешившись, он находит себе безобразную, но богатую невесту из благородных, а бедную Дуняшу выгоняет с младенцем в бурю и мрак. Итак, не выдержав позора, цыганка бросается под поезд, а ее очаровательная дочь воспитывается в таборе, где ее, шестнадцать лет спустя, встречает…
— В двадцатом году не было железной дороги, — перебила его Полинька. — И мать моя, как тебе должно быть известно, скорее сама была способна кого-нибудь прикончить, чем наложить на себя руки. — Итак, тебе не понравилось? — обратилась она ко мне пронзительно.
— Я этого не говорил. Я только сказал…
Она грохнула ножом по столу с такой яростью, что мы с Васенькой невольно вздрогнули, и выбежала так стремительно, что занавески заколыхались от поднятого ею ветра. «И черт меня дернул лезть со своей нелицеприятностью? — подумал я. — Теперь шиш мне, а не записки Американца».
В тишине поплыл бронзовый желеобразный бой часов. Полинька не возвращалась.
— Послушай, — обратился я к Перфильеву. — А она там ничего? Не того?
— Увы!
Отмахнувшись, Васенька разлил по рюмкам наливку прекрасного рубинового цвета и, подняв свою рюмку за ножку двумя оттянутыми пальцами, провозгласил:
— За гусар!
Полинька вернулась как ни в чем не бывало, вооруженная очками и какой-то старой, растрепанной, пожелтелой тетрадью, в коей я предположил заветную цель моего визита. «Если бы она была мужчиной, то ее можно было бы подпоить и уговорить», — подумалось мне с сожалением.
— Сказочки? Посмотрим, что вы скажете на эти сказочки, — приговаривала она, выискивая в тетради нужное место и, очевидно, самостоятельно дойдя в мысленном споре с критиками до обвинения в сказочности, которого я ей вовсе и не выдвигал.
— Я читал, это второй капитан Головнин! — благоговейным шепотом, предназначенным не столько для меня, сколько для Полиньки, заметил Перфильев.
— О да, многие наши офицеры тогда писали если и не совсем грамотно, то удивительно живо и честно! — согласился я. — Недавно мне попались в руки заметки одного артиллериста…
— Вот! — воскликнула Полинька, поднятой рукой пресекая наши рассуждения, и приступила к чтению «толстым» артистическим голосом в лицах.
— Узнавши о прибытии в Москву Александра Пушкина…
— Это еще твое или уже Федора Ивановича? — справился я, но она, вместо ответа, показала мне «туза», то есть погрозила кулаком, как Американец прапорщику Нарышкину.
В отличие от Нарышкина, я не стал вызывать дочь Американца на дуэль и скоро перестал замечать досадные особенности ее чтения, а может — она перестала актерничать.
Узнавши о прибытии в Москву Александра Пушкина, я назначил в моем излюбленном кабачке «ТИХIЙ ОМУТЪ» встречу некому С., коротко знакомому с поэтом. После аперитивов и легких закусок нам подали гурьевскую кашу, которую во всем городе умели как следует готовить только здесь. Гурьевская каша была второю слабостью С. после поэзии. Он был впечатлен и растроган. Когда же я вернул ему деньги, одолженные около месяца назад, то это его даже обеспокоило.
— Я не нуждаюсь, ты бы мог вернуть их потом, в любое другое время, — заметил он с тревогой. — Надеюсь, ты не собрался обратно в Америку?
— Возможно, и гораздо далее. Об этом я хочу с тобой поговорить.
Я сказал, что намерен стреляться с Пушкиным. Если он не пришлет мне «сватов» в ближайшее время, то я сам вызову его и попрошу С. передать мой поклон. Доброе, бесформенное лицо моего милого С. тотчас вытянулось, и у него пропал весь аппетит.
— Я так и знал, но надеялся, что вы оба перебесились за эти шесть лет. Я ошибался, — сказал он упавшим голосом.
— Ты действительно предполагал, что меня перед всей Россией обозвали вором, извращенцем и дураком и я забуду об этом всего за шесть лет? Неужели ты меня так плохо знаешь?
— Увы, слишком хорошо. Так же, как и Александра, — сокрушенно отвечал С.
— О да, надеюсь, что и у Чушкина еще горят щеки от моего пасквиля.
— Его взбесила не твоя эпиграмма. Самое большое, что может расстроить поэта в чужих стихах, — это то, что они слишком хорошо написаны. Но он сделал мстительность своим profession de foi[4], возведя ее почти до религиозного служения, вопреки собственной натуре и здравому смыслу. И черт тебя дернул тогда пошутить…
— Тогда он еще не был Пушкин. Да и я был не тот, — отвечал я с невольным вздохом.
— Тем более — вам давно пора мириться! Как русским людям, а не полоумным англичанам: ты мне в рыло, я тебе в ухо, обнялись, поцеловались и пошли вместе пить водку. Вот истинная широта души, а не европейское езуитство. Скажи только одно слово: ДА!
— Когда веселый проказник подходит к дремлющему льву и тычет ему палкой в морду, он ведь понимает, что за этим последует? Если понимает, то он должен быть готов к тому, что его разорвут. Если же он это делает сдуру, то его тем более следует вздуть.
— Опять двадцать пять! Я не верю, что ты так долго можешь питать к Александру злобу! — воскликнул С. — Это против человеческой натуры!
— Зато это в натуре льва, — отвечал я. — Так ты передашь Пушкину мой вызов, ежели я тебя об этом попрошу?
— Нет, и не проси! — выдавил С. с таким трудом, словно ему пришлось подставить руку под огонь.
— А если он тебя попросит о том же?
С. отводил глаза и не отвечал. Мы разошлись с тяжелым чувством.
Вернувшись домой, я начал упражняться в стрельбе по мишени в виде человеческой фигуры. После нескольких пристрелочных попыток я отмерил десять шагов и послал одну пулю в ляжку моего сопостата, другую в сердце и третью — в голову. С пятнадцати шагов попал почти так же хорошо — в бедро и в грудь. С двадцати шагов я не стал и практиковаться — ни о какой «легкой» дуэли речи быть не могло. Итак, если только мне повезет сделать первый выстрел и у меня перед этим не отнимутся руки, то я убью Пушкина или тяжело его раню. Эту дилемму я предполагал решить на месте, экспромтом.
Затем я сел за стол, написал моему другу О. только одно слово: «Приезжай» и отправил гонца к нему в деревню. Я был уверен, что, в отличие от блаженного миротворца С., этот тут же прискачет и не будет терять времени на увещевания, если только он жив.
За обедом я не пил, чтобы сохранять твердость руки, но был оживленнее обычного.
— Давно я не видела тебя таким веселым, мой друг, — сказала графиня с загадочной улыбкой. — Решил возобновить свои упражнения?
— Это бодрит, как рюмка водки, но без головной боли, — отвечал я.
— Папа, для чего стреляют? — спросила Сарра, ковыряясь в паштете.
Несмотря на «солидный» шестилетний возраст, при еде моя дочь перемазывалась до самых бровей, и мне почему-то не хотелось отучать ее от этой забавной привычки. Я задумался. Нет ничего труднее, чем ответить на простой вопрос мудрого ребенка, но лгать ему бесполезно.
— Для того, чтобы убить, — отвечал я с неохотой.
— Но ведь Спаситель сказал: «Не убий»?
— Спаситель не мог знать всех случаев, когда применяется оружие.
— Тогда он так бы и сказал: «Не убий, кроме некоторых случаев». Но он сказал: «Не убий». Значит, те, кто стреляет, не христиане?
Я хотел было ответить, что в реальной жизни иногда невозможно соблюсти все заповеди Христа, потому что они слишком трудны для обычного человека, но вдруг мне пришла в голову мысль, что убить кого бы то ни было, в конце концов, гораздо труднее и хлопотнее, чем не убивать. Я поцеловал макушку Сарры, перекрестил ее и отправился в кабинет, почитать что-нибудь легкое.
Наутро Сарра заболела.
Весь первый год от рождения жизнь Сарры была под вопросом. Она еще не могла передать, что именно и как у нее болит, но страдала невыносимо, кричала почти непрерывно и угасала на глазах. Мы перебрали всех лекарей от светил медицинской науки до деревенских знахарок и от модных магнетизеров до святых старцев — и никакой пользы.
Неведомая болезнь, как все недуги, развивалась волнообразно. Бывало, после визита какого-нибудь особенно авторитетного доктора или приема какой-нибудь особенно чудесной травы, она как будто отступала или отползала в свое логово. Мы могли забыться сном на несколько часов, отлучиться по делам или — как в прежние времена — улыбнуться и обменяться шутками. И вот опять словно невидимые злодеи с раскаленными щипцами набрасывались на мое дитя с удвоенной яростью.
Что тут долго говорить? Каждый человек в своей жизни проходил через подобные испытания. А если кто и не проходил, так уж верно они впереди. Рознятся только методы пыток, которые невозможно перечислить, да сила мучений, которые невозможно измерить. Мы жили как приговоренные к смерти, которым не объявили время казни.
И вот в один прекрасный день я заметил, что моя дочь не больна. То есть она питается, спит и отправляет все свои человеческие надобности именно так, как и надлежит маленькому человеку, а жалуется и пищит не чаще, чем того требует природа. Как, от какого именно доктора или средства произошло выздоровление, я не мог припомнить. Это сделалось как-то само собой. Но событие это совпало с нашим венчанием, а решение венчаться мы приняли именно оттого, что все наши, рожденные во грехе, дети умирали один за другим.
Что тогда спасло мою дочь: крестная сила, современная наука или благоприятное сочетание светил — об этом вы можете судить в зависимости от вашей веры либо ее отсутствия. Я же готов был молиться Христу и всем святым, приносить жертвы каким угодно идолам или кадить фимиам химическим формулам, лишь бы это помогло и терзающий нас ужас прекратился.
Последующие несколько лет представляются мне каким-то радужным сном, хотя, наверное, и они не были лишены обычных человеческих, в особенности денежных забот. Даже мои отношения с графиней, всегда тяжелые, а иногда и мучительные, как-то притерлись в новом, легальном статусе, если не до гармонии, то до перемирия.
Сарра развивалась так бурно, что это начинало пугать — судьба вундеркиндов в зрелости редко бывает благополучной. Сам я в детстве показывал хорошие способности к учению, но у меня недоставало прилежания, чтобы их развивать, так что в кадетском корпусе я только прыгал с отличных оценок по истории на колы по геометрии и физике. За матерью Сарры я также не замечал особых талантов кроме обычной цыганской переимчивости и сметливости. Так что не знаю, в кого, но к шести годам Сарра была уже несомнительный гений, каких мне не приходилось встречать.
На седьмом году, когда все дети еще малюют каракулки да строят куличики из песка, она уже свободно говорила и писала двумя языками — французским и немецким — и подступалась к английскому. При этом она не просто затверживала ходовые выражения при помощи своей цепкой детской памяти, а именно знала языки грамматически, со всеми этими имперфектами, плюсквамперфектами и конъюнктивами, которые для меня и поныне — темный лес.
Я нисколько не преувеличиваю по своей родительской горячности, из-за которой каждый крокодилище выдает своего дитятю за прекрасного лебедя. Вы можете справиться у кого угодно, кто знал ее в те годы, — хоть у великого поэта и переводчика Жуковского, который уверял меня, что не был столько одарен не токмо, что в ее возрасте, но вообще никогда. А еще она играла на фортепьянах довольно сложные «взрослые» пьесы Бетговена, недурно рисовала акварелью, пела, танцовала, скакала верхом…
И вот, наутро после моего разговора с господином С. о предстоящем поединке я проснулся от каких-то монотонных вскриков.
У дверей детской стояли все домашние — графиня, няня, гувернантка мадам Джаксон и служанки. Из комнаты доносились однообразные, как бы притворные крики: «А! А! А!» Сарра в одной рубашонке, поджавши ножки, сидела в углу комнаты на кресле и вскрикивала через равномерные промежутки времени, обхватив голову ручками и широко глядя перед собой. Когда я захотел было пройти мимо этой толпы в детскую, в меня вцепились сразу несколько рук и все женщины разом загалдели: «Нет! Нет! Туда нельзя!» Стряхнув с себя женские руки, я все же сделал шаг в детскую и тут же вылетел обратно, словно ступил на горячие угли. При первом же моем шаге Сарра на своем кресле так страшно завизжала, так забилась и заколотилась, словно в нее воткнули нож. Сердце мое страшно, гулко ухнуло, а по лицу хлынул пот.
— Она воображает, что пол провалится, если на него наступить, — объяснила мне графиня как бы сквозь комья ваты в моих ушах. — Она не может слезть с кресла уже несколько часов, потому что под полом огонь.
— Папа, миленький, не ходи: под полом гиена огненная! — закричала мне Сарра, размахивая ручками и как бы отгоняя меня прочь.
Затем она снова обхватила виски ладонями и стала выкрикивать: «А! А! А!» Мы стояли как пришибленные и молча внимали сим страшным крикам. Первая опомнилась Джаксон.
— Надо действовать. Что прикажете, my lord? — твердо спросила эта мужественная женщина.
— Ах, да, пошлите за доктором, — вымолвил я наконец. — А впрочем, что толку в докторах? Их рекомендации одинаковые от всего. Пришлите этого магнетизера, Брандта. После него, кажется, становилось легче…
Несмотря на продолжающиеся крики Сарры, я понемногу овладел собой и придумал спасительную уловку. Я сказал Сарре, что перекину к ней мост, положил доску от двери до ее кресла, и только после этого она разрешила мне приближиться по доске. Я взял на руки ее пылающее тельце и унес ее к себе в кабинет. Прижавшись и не отлипая от меня, словно я действительно достал ее из пропасти, бедная крошка все продолжала вскрикивать с тою же равномерностью, но не так сильно.
Наконец через час или два — это время показалось мне веками — прискакал и Брандт — молодой человек с пронзительными глазами и седой прядью на левом виске его засаленной шевелюры. Есть люди, которые моментально, одним взглядом утихомиривают взбесившихся лошадей и свирепых псов, и есть люди, которые так же легко овладевают волей истериков, — и люди эти всегда имеют темную натуру. Еще покрикивая, Сарра доверилась Брандту, он поводил руками перед ее лицом, как бы выискивая источник боли, и сложил руки лодочкой перед ее висками, словно стискивая надетый на нее невидимый шлем. Затем он сделал перед ее глазами еще несколько пассов, от коих взгляд девочки заметно помутился, и внушительным, глубоким голосом произнес несколько раз:
— Спать! Спать! Спать!
Сарра повалилась мне на руки, как подкошенная.
Уходя и выписывая счет, Брандт попросил у меня два батистовых платка разных цветов, еще что-то над ними поколдовал и отдал мне платки со словами:
— Прикладывайте эти платки к ее лбу, когда она проснется. Этот (красный) снимет боль, а этот (сиреневый) снова погрузит ее в сон. Но помните, что это не излечивает, а только удаляет симптомы. Для того же, чтобы излечить вашу дочь радикально, я должен проводить с нею сеансы внушения регулярно, по крайней мере год.
После его ухода мы долго сидели с женой молча, не глядя друг на друга.
— Это ОН, — произнесла она наконец.
— Кто ОН? — встрепенулся я, выведенный из глубокого раздумья.
— Что ты сделал опять такого, чтобы явился ОН?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — отвечал я с досадой. — Но если ты считаешь, что мне еще недостаточно мучений, то можешь фантазировать дальше.
— Ты понимаешь, — бросила графиня, выходя на какой-то шум в прихожей.
Без зова приехала моя свояченица Pauline — единственный, пожалуй, человек, которого я сейчас желал и мог видеть. Комната, в которой я сидел сгорбившись, тотчас наполнилась светом, теплом и порывистым движением, словно влетела сама Жалость в виде какого-то светящегося облака.
— Что она? — спросила Pauline, садясь рядом со мною на диван, стискивая мои руки своими горячими ручками и заглядывая прямо в меня своими огромными янтарными глазами, которые казались полубезумными, как у всех близоруких людей без очков.
— Брандт угомонил ее гипнозом. Надолго ли? — отвечал я с трудом, как бы припоминая забытые слова.
Мы долго сидели, сплетя руки и не говоря ни слова, и все это время я чувствовал идущий от нее горячий поток, постепенно растопляющий мое окоченевшее сердце.
— Я буду молиться, а ты повторяй за мной, — сказала Pauline, отпуская мои руки и становясь на колени перед иконой.
Я молча стал на колени рядом с нею и повторял:
Боже милосердный, всещедрый и всемилостивый!
Исцели чадо мое возлюбленное отроковицу Сарру.
Возстави ея от врат смертных и уврачуй раны ея телесныя и душевныя,
Моими грехами нанесенныя!
— Аминь! — произнесла Pauline, и я повторил:
— Аминь!
Графиня заглянула в мой кабинет, поджала губы, но не произнесла ни слова.
— Откуда ты узнала? — спросил я, опираясь при подъеме на спинку дивана, как девяностолетний старец.
— Я всегда знаю, когда у тебя беда.
— Беда не у меня, а у Сарры.
— Но причина этой беды в тебе.
Я уставился на нее в недоумении.
— И во мне, — сказала Pauline, с опущенными глазами поправляя складки юбки на своих коленях.
Бросив взгляд на дверь и убедившись, что там нет графини, она заговорила горячим шепотом, снова тиская мою руку своими маленькими сильными ручками.
— То, что распускается черным кустом зла в наших любимых, имеет корни внутри нас, в нашей злой природе. Узнав о болезни Сарры, я заглянула в себя и увидела причину. Я выкорчую зло в себе, но и ты должен сделать то же.
Глаза Pauline страшно блуждали. Я ее не понимал.
— Я пожертвую главным, что у меня есть, — любовью к тебе, я откажусь от своей преступной привязанности ради Сарры. Теперь мы будем просто друзьями, любящими сестрой и братом, и ты увидишь, что Сарре станет лучше. Но и ты должен заглянуть в себя и вырвать из своей души корень зла.
— В моем к тебе чувстве нет ничего дурного и преступного, — отвечал я.
— Я теперь говорю не о cебе и не о твоем чувстве ко мне, которое для мужчины не может иметь того же значения, что для влюбленной женщины. Мне стало известно о твоих ужасных планах насчет поединка. Если ты совершишь этот выстрел, то выпустишь пулю в НЕЕ!
Я вздрогнул и вскочил, выдернув руки из ее рук.
— Строить такие планы сейчас — все равно что пускать фейерверки над могилой матери! Я знаю, что это звучит жестоко, но это жестокое право моей любви. Загляни в свое сердце, и ты увидишь, что я права.
— Если бы жизнь дочери можно было выкупить ценою чести… — проговорил я в нерешительности.
— Ценою самого дорогого, что у тебя есть! Как я!
Pauline крепко поцеловала меня в губы и выбежала из кабинета.
Казалось, Сарра находилась не во сне, который освежает и исцеляет спящего, а в каком-то оцепенении, отнимающем у человека последние силы. Ее искусственный сон продолжался более суток, и все это время я сидел рядом с ее постелью, также находясь в каком-то трансе, без сна и пищи. Несколько раз меня пытались подменить и увести в спальню, но наконец оставили в покое. Я не отводил взгляда от безжизненного лица моей дочери, с которого не сходило выражение муки, — ее можно было уже принять за мертвую, если бы не еле заметная пульсация сиреневой жилки на ее прозрачной шейке. Где-то сейчас находилась ее душа, в каких немыслимых подземных глубинах она сейчас сражалась с наседающими на нее полчищами демонов?
Под вечер следующего дня мне объявили, что приехал господин С. Я не мог понять, кто это и чего от меня хотят. Лишь при виде смущенного лица С. я вспомнил о нашем давешнем разговоре, предстоящей дуэли и моем обещании Pauline.
— Я вижу, что я некстати… — заметил С., с тревогой вглядываясь в мое лицо.
— Напротив, как нельзя кстати, — отвечал я спокойно. — Чтобы меня раздавить, нельзя было выбрать более подходящего времени.
— Но это все меняет. Я передам Александру, что у тебя…
Я грустно усмехнулся. Итак, отказавшись выступить моим секундантом, он все же, как я и предсказывал, играл ту же ролю для Пушкина.
— Если не ошибаюсь, то перед вызовом секундант обязан выполнить кое-какую формальность? — напомнил я.
— Боже мой, я по-прежнему умоляю вас помириться, и это никакая не формальность, а самое искреннее, горячее желание! — воскликнул С. и для чего-то добавил: — Клянусь честью.
— Так передай же от меня Александру Сергеевичу… Нет, я лучше напишу.
Я взял перо, лист бумаги и кривыми буквами, по-русски, не особенно подбирая верные формулировки, написал что-то в том духе, что давно сожалею о том недоразумении, причиной которого была не столько моя неловкая шутка, сколько нескромность Катенина, разнесшего ее по обеим столицам к радости наших недругов. «Наш поэтический поединок по этому поводу уже завершен, и я чистосердечно считаю себя в нем побежденным. Что же касается физической драки, то она, по прошествии стольких лет, представляется мне излишней. Итак, если Вы, милостивый государь, сочтете возможным принять мои искренние извинения, то я могу их еще значительно усилить в ближайшее время, познакомив Вас с самой прекрасной девицей во всей России, во всем мире и за его пределами.
Остаюсь Ваш покорный слуга…»
— Мне не удалось подстрелить Пушкина, так я сделаю хуже — я его женю, — пошутил я впервые за последние дни, вручая мое послание С.
Ах, если бы я знал, какое роковое значение будет иметь эта шутка для бедного Пушкина, а затем — и для моей Сарры, отправившейся по его следам!
Добрейший С. не находил себе места от радости. Он тряс мою руку, обнимал меня и покрывал поцелуями мои колючие, давно не бритые щеки. Сцена нашего прощания продолжалась так долго, что мы не сразу заметили в комнате присутствие еще одного человека. Сарра босиком стояла в дверях и с изумлением, словно очнувшаяся от обморока, оглядывалась вокруг себя.
— Папа? — произнесла она наконец.
Мы окаменели от изумления.
— Папа, где я была?
Она больше не вскрикивала.
Между тем верный О., получив мое короткое послание, мчался в это время к Москве. Он подъехал верхом, с ног до головы залепленный грязью, к дому своего родственника, в котором остановился Пушкин и из которого мы как раз отправлялись для знакомства с моими калужскими друзьями Гончаровыми — наряженные в маскарадные костюмы, веселые и пьяные.
После того как Пушкин вышел к экипажу, О. задержал меня в прихожей и прошипел:
— Вы не деретесь?
— Как видишь — нет. Мы обнимаемся, — отвечал я, не в силах сдержать смеха.
— Так я сам буду драться с ним!
— Если так, то сначала тебе придется драться со мной. Однако это было бы очень странно — убивать своего лучшего друга для того, чтобы спасти его репутацию.
О. смотрел на меня во все глаза, словно увидел впервые в жизни.
— Черт меня побери, если я хоть что-нибудь понимаю, — вымолвил он наконец. — А впрочем, я никогда не понимал вас, граф.
— Есть многое, Горацио, на свете… — сказал я, похлопывая его по мокрой спине.
— Теперь ты понимаешь, почему я не могу передать тебе эти записки и обнародовать их, — сказала Полинька, провожая меня в прихожей и укутываясь в узорчатую шаль.
— Нет, не понимаю, — отвечал я, заматывая шарф, принимая от слуги пальто, шляпу и трость.
— Я уверена, что отношения между моим отцом и тетушкой были вполне возвышенные и платонические, а их взаимная любовь, о которой здесь речь, не содержала ничего предосудительного. Хотя, к слову сказать, она не являлась его кровной родственницей.
— Ну, так что?
Я все никак не мог найти мои калоши, а служанка выносила мне похожие, но не те: то недостаточно новые, то растоптанные, то маловатые.
— А то, что твой очерк обязательно попадет в руки наших многочисленных родственников с той стороны и это опять всколыхнет целую волну предубеждений против графа, которые я с таким трудом пытаюсь погасить.
— На мой взгляд, напротив, батюшка выглядит в этой сцене в самом возвышенном свете, — возразил Перфильев. — Хотел бы я видеть мужчину, который в наше время способен на такое самопожертвование.
— Женского самопожертвования ты, по обыкновению, не заметил, — парировала Полинька со своей интонацией номер один.
— Но я не должен хотя бы скрывать сцену болезни? — уточнил я, чувствуя себя подобно человеку, набивающему золотыми монетами дырявые карманы.
— Если только сгладить некоторые подробности, которые никому не интересны…
— А что, если ему расспросить об этом Анету? — предложил Перфильев. — Ты ведь была совсем маленькой и, в сущности, не запомнила Сарры. Ты же сама говорила, что страшно боялась ее после того, как была свидетельницей ее припадка?
— Анету? — заинтересовался я.
— Это наша соседка по Глебову, alter ego и духовная сестра Сарры, или духовная дочь отца, что, в принципе, одно и то же, — отвечала Полинька неприязненно. — Что ж, она весьма красноречива и не откажется с тобой поговорить, если ты только не упомянешь, что пришел от меня.
— Между вами что-то было?
— Пустяки. Она пыталась завладеть отцовским наследством, а мы с матерью оказались не настолько глупы, чтобы ей это позволить, — только и всего.
— Ну, дело было не совсем так, и ты в крайнем случае можешь сказать, что пришел от меня, а я с ней хорош. — Васенька набросал на обратной стороне своей визитной карточки адрес Анеты.
— Мой муж хорош со всеми, кто нехорош со мной, — пояснила Полинька. — Только, когда будешь беседовать с Анетой, не забывай делать поправку всем ее суждениям процентов хотя бы на пятьдесят. Понимаешь? — Полинька покрутила пальцем у виска.
— Ну, это уж слишком, но, действительно, она несколько экзальтирована, — уточнил Перфильев. — А я, со своей стороны, хотел бы тоже поделиться одним воспоминанием о батюшке. В его записках упоминается кабачок «Тихiй омутъ», так я там тоже бывал с ним, и, представь, с нами там произошла прелюбопытная история. Я бы мог ее тебе поведать как-нибудь, вдали от дамских ушей…
— А лучше — за столом, по которому прыгают шансонетки в одних чулках! — посоветовала Полинька.
— Да что же это за наваждение? — воскликнул я наконец. — Если бы я знал, что у вас пропадают калоши, я бы захватил запасную пару!
Всем обществом мы приступили к обыску дома, обходя комнату за комнатой, пока не добрались до детской Тео. Открыв дверь, мы застали здесь сцену, достойную жанрового карикатуриста. Взобравшись на стремянку, девушка-служанка в белом фартуке и чепце пыталась дотянуться каминными щипцами до моих калош, висящих на люстре, а Тео, развалившись в кресле с огрызком сигары в зубах, скептически наблюдал за ее усилиями и почесывал грудь.
— Мои голландские сигары, по пяти рублей за штуку! — выдохнул Васенька.
— Боже, он отравится! — воскликнула Полинька, бросаясь к обезьяне.
В «Тихом омуте»
Со слов В. С. Перфильева
В молодости я не был особенно близок с моим отцом. Мой отец, жандармский генерал, не очень-то вникал в то, каков я есть на самом деле и чего бы я хотел достичь, довольствуясь соблюдением внешних семейных форм. Главное, чтобы я был здоров, не безобразничал более, чем принято в моем возрасте, вовремя получил лучшее образование, вовремя определился на выгодную должность, вовремя и прилично женился… Порой мне казалось, что отец вообще не сознает, кто я такой, и, лишь потеряв его и превратившись в его стареющую копию, я понял, до какой степени был неправ.
Женихом бывая в доме Толстых, я познакомился с моим будущим тестем и влюбился в него как все, кто его знал, за исключением, разумеется, тех, кого он обыграл до нитки, подстрелил или выкинул из окна. Мое юношеское преклонение доходило до того, что я почти серьезно мечтал о том, как хорошо было бы, если бы ОН, а не папа был моим настоящим отцом. Он был ко мне добр и внимателен до такой степени, до какой это возможно, и, если вы меня правильно поймете, порой я даже вызывал у моей невесты приступы ревности своим сближением с ее отцом.
Доходило то того, что я глупейшим образом копировал его походку, его манеры и словечки. Он, конечно же, не мог этого не замечать и относился к этому, пожалуй, с какой-то грустной иронией. Я же таскался за ним повсюду, перенимая его неисчерпаемый опыт по части карточных игр, бегов, гастрономии, своеобразного цинического юмора и тех мужских доблестей, о коих среди родственников не распространяются.
Однажды Федор Иванович пообещал попотчевать меня каким-то особенным блюдом, какое во всем мире якобы может приготовить всего один человек. Этого кулинарного артиста зовут Сила Карпович, он бывший крепостной человек князя И., выкупивший себя у своего господина за огромные деньги, а затем, после того, как его барин был им введен в гастрономическую зависимость ибуквально проел все свое состояние, взявший обнищавшего князя на собственное иждивение.
Сила Карпович владел неприметным кабачком под названием «Тихiй омутъ», известным только самым заядлым гастрономам, и специализировался в основном на рыбных блюдах. На Силу Карповича нарочно приезжали богатые помещики и купцы из других городов, из дальних губерний и самой Сибири, как приезжают любители искусства со всего мира в Париж только для того, чтобы посетить Лувр. Ему предлагали должность шеф-повара в московском Английском клубе с окладом, которому позавидовали бы иные генералы, но он дороже всего ценил независимость, доставшуюся ему такой дорогой ценою, и продолжал не слишком прибыльно священнодействовать в своем кулинарном храме.
Итак, прежде чем отправиться в «Тихiй омутъ», мы зашли на рынок, где вели торговлю живой рыбой купцы из Астрахани. В сопровождении целой свиты услужливых татарских консультантов мы обходили ряд за рядом, чан за чаном, граф внимательнейшим образом инспектировал каждую рыбину, щупал ее спину, тыкал прутиком в усы, заглядывал в глаза, чуть ли не беседовал с нею и все оставался как будто не совсем доволен. На мой взгляд, все осетры были один другого больше, жирнее и красивее, и я не мог понять системы Американца. Он, как обычно, не отказал мне на сей счет в небольшой лекции.
— Видишь ли, мой друг, первобытные люди сильно отставали от нас по части комфорта и вооружения, но значительно превосходили в природной мудрости, — говорил он, выбирая на прилавке какую-то травку, растирая ее между пальцами и обнюхивая ладони. — Для чего они, по-твоему, поедали убитого в поединке противника?
— Перекусить? — пошутил я в его духе.
Он снисходительно улыбнулся.
— Каждое существо, которое поглощает житель Нука-Гивы, будь то американский миссионер или пойманная в заливе меч-рыба, не просто наполняет его желудок, но передает ему свою жизненную силу и даже сами свои нравственные достоинства, коими, по их представлениям, обладают все Божьи творения, вплоть до деревьев и камней. Поэтому они испытывают любовь и благодарность к тем, кого едят, просят прощения у каждой умерщвленной ими свинки и выбирают своими жертвами самые прекрасные, сильные, благородные существа.
— Древние говорили: человек состоит из того, что он ест, — вспомнилось мне.
— Это так, но они имели в виду лишь физическое усвоение пищи. К примеру, объевшийся баранины атлет уподобляется умом барану. А так называемые дикари становятся трансформаторами духовной силы, разлитой, по их мнению, среди всех предметов, живых и неживых. Посмотри на этого осетра, — продолжал он, трогая веточкой радужную металлическую спину огромной курносой рыбины.
Осетр мощно ударил хвостом, крутанулся и окатил зрителей целым каскадом воды.
— Вся жизненная мощь и вся красота этого зверя переходит в того, кто его съест. И, как следствие, заранее можно сказать, что он окажется гораздо вкуснее и слаще своих снулых собратьев.
Расплатившись с торговцем, мы послали нашего агу с купленной живой рыбиной и приправами к Силе Карповичу, чтобы тот начинал подготовку к священнодействию, пока мы нагуливаем аппетит. На словах Федор Иванович передал повару несколько инструкций, смысл которых показался мне таинственным, как переговоры двух конспираторов тайного общества. Выпив по глиняной кружке пива в одном попутном немецком трактире, мы явились в нужное место часам к трем.
«Тихiй омутъ» находился в полуподвальном помещении обычного московского дома с нижним каменным и верхним деревянным этажом. На его нахождение указывала лишь деревянная статуя Нептуна перед входом да жестяная вывеска в виде улыбающегося кита с раздвоенным хвостом. Ни швейцара, ни клумбы, ни стеклянных дверей, свидетельствующих о значении этого заведения, — словно его тщеславный хозяин заботился не столько о рекламном прославлении, сколько об избавлении от лишних, непосвященных посетителей.
Изнутри кабачок также не представлял собою ничего примечательного — то была довольно обширная и светлая, чисто выбеленная горница под низкими каменными сводами, напоминающая скорее трапезную монастыря, чем модную ресторацию. За дубовыми столами чинно обедали несколько человек разных сословий: пара серьезных инженерных штаб-офицеров, мощный одышливый купец, иностранец с переводчиком — все они вели себя с большим достоинством, словно сознавая значение того места, в котором находятся.
Мы заняли зарезервированный стол в закутке, наподобие отдельного кабинета, и перед нами, как на скатерти-самобранке, тут же явились закуски — какая-то особенно ароматная ушица, румяные рыбные пирожки и ядреная настойка на каком-то корне, а также еще несколько разнородных прикусок замысловатого вида, коих состав мне был непонятен.
— Как ты думаешь, из чего это? — справился граф, придвигая ко мне одно из блюд.
Мне показалось, что это какой-то фруктовый салат, возможно, с добавлением сыру и… дичи.
— Все из одной рыбы, — изрек Американец категорически.
— И эти вот листья? — усомнился я.
— И листья, и ягоды, и эти макаронины — все из разных сортов рыбы и морских тварей. Со мною многие спорили и проигрывали на сей счет. Уверяю тебя, что Сила может сочинить из рыбы решительно все — даже арбуз, которого не отличишь от настоящего арбуза, и даже ананас, который будет слаще настоящего ананаса.
— И даже водку? — пошутил я таким образом, чтобы довести мой юмор до парадокса.
— И водку. А что, ты думаешь, мы выпили с тобою только что, как не настойку на раковых клешнях?
— Вы шутите?
— Не припомню случая, когда бы говорил серьезнее. Но все это лишь арабески великого маэстро, который одним росчерком, для разминки, может порой изобразить что-нибудь этакое. Принцип его состоит в том, чтобы создавать обед одного блюда. И сегодня нам с тобою будет явлен лишь один его шедевр, как если бы нам предстояло увидеть всего одну картину великого художника, но эта картина была «Джиоконда».
Мне уже и после закусок казалось, что я не едал ничего более вкусного. Но главное мое удивление было впереди.
Ровно через столько времени, сколько необходимо для усвоения закусок и их проникновения через вкусовые рецепторы в мозг, из арки, ведущей на кухню, вышли двое половых в матросских костюмах, за коими шествовал, наигрывая на скрыпке, статный седой человек в высоком поварском колпаке и алом адмиральском мундире с золотыми эполетами, якорями и аксельбантами. Офисьянты несли в поднятых руках позолоченный чан, в коем, посреди пылающего синим пламенем пунша, плавало блюдо с нашим осетром. То, что представляла собою купленная нами пару часов назад рыба, едва ли возможно передать в нескольких словах и даже на нескольких страницах. Это был как бы макет вселенной, плавающей на Чуде-Юде посреди Моря-Кияна, с лесами, городами, храмами, пасущимися стадами и дорогами, которые, как выяснилось, были полностью съедобны. В верхней, головной части сей композиции возвышался Кремль, в нижней, хвостовой — римский собор св. Петра. По бокам можно было разглядеть фигурки арапов, китайцев, эскимосов и прочих землян, не имеющих удовольствия населять христианский мир.
— Имею честь представить вашему сиятельству блюдо «Вселенная» по точному изображению великого греческого философа Птолемеуса, из географического атласа Императорской академии наук в Санкт-Петербурге, приготовленное в единственном экземпляре в соответствии с секретным рецептом древних халдейских кулинаров при дворе императора Навуходоносора, — объявил Сила Карпович.
Гости, собравшиеся вокруг нашего стола, чтобы подивиться на это невероятное зрелище, разразились аплодисментами. Мы принялись поглощать вселенную, запивая ее водами пуншевого океана, хотя, признаться, у меня с трудом поднимался нож на это произведение искусства — не только замечательное по вкусу, но и вылепленное с удивительным изяществом. Как и подобает по канонам истинной гастрономии, граф сопровождал свое угощение уместными речами, не менее любопытными, чем все остальное при этой замечательной трапезе.
Рассказывая о наиболее невероятных угощениях в его жизни, он припомнил подношение князя Гагарина французскому императору. Федор Иванович только что явился в тарутинский лагерь из калужской деревни, где проходил лечение после ранения под Бородином. И вот, за картами у полкового командира, гусарский офицер князь Гагарин похвалился присланным чаем необыкновенно душистого сорта, какого, верно, не пивал и сам Наполеон.
— Так угости своего приятеля Наполеона, — посоветовал ему кто-то из гусар.
— И угощу, — отвечает Гагарин и тут же заключает с гусаром пари, что он, прямо сейчас, отвезет Наполеону лично в руки фунт чаю и докажет таким образом, что у него достаточно великодушия, чтобы уважать своего врага, если только враг того достоин…
Надо вам сказать, что граф Толстой отличался невероятным красноречием и, я бы сказал, особым артистизмом при своих устных рассказах, но не тем артистизмом, каким так любят украшать свою декламацию настоящие актеры и который только все портит. Он, бывало, рассказывал свои байки как бы нехотя, не повышая голоса, не вскрикивая и не размахивая руками, но так отчетливо артикулируя каждое слово, что слушатели были вынуждены ловить его с жадностью и облеплять необыкновенного рассказчика.
Некоторые мои знакомые в то время приходили на какой-нибудь званый ужин нарочно на Американца. Вокруг него всегда собиралась целая толпа, и поклонники хохотали до упаду над его перлами. Я сто раз обещал себе записать все его истории, которые раз от разу становились все пространнее и дополнялись все новыми уморительными подробностями. Но граф приступал к своему устному творчеству лишь опрокинув стаканчик-другой, и за столом я сидел, разумеется, без своей записной книжки. Когда же я приходил к нему трезвому, также трезвый и вооруженный тетрадью, то он отвечал как-то вяло и каждый раз предлагал отложить наше интервью до другого, более подходящего случая. Этот случай, увы, не наступил.
Итак, в тот самый момент, когда гусар князь Гагарин по прозвищу Мертвая Голова отправлялся в стан Наполеона, чтобы лично вручить достойному противнику фунт отборного китайского чаю, мы вдруг услышали взрыв хохота на другой стороне залы, где уже некоторое время заседало какое-то довольно необузданное студенческое общество. Федор Иванович смолк, как знаменитый актер в середине трагического монолога, прерванный неожиданным сморканием невежи.
— Я сделаю им замечание, что здесь не балаган и надо сдерживать свой хохот, — сказал я, рядом с самим Американцем чувствующий достаточную отвагу для того, чтобы даже вышвырнуть всю эту ватагу шпаков вон из нашего гусарского заведения.
— Напротив, мне интересно, что могло их так развеселить. Я люблю веселье, если оно пристойно, — отвечал граф и поманил меня к колонне, из-за которой нас не было заметно, но мы прекрасно видели и слышали происходящую сцену.
Впрочем, наша предосторожность оказалась излишней, поскольку студенты были уже достаточно упиты, чтобы не узнавать собственного отражения в зеркале. А услышанное нами за их столом оказалось столь неожиданно, что мы, уже не чинясь, подвинули свои стулья и устроились на краю этого шумного кружка.
Его центром был человек, показавшийся мне смутно знакомым. Со мною иногда случается психологический фокус, при котором я воспринимаю человека по вызываемому во мне забытому ощущению, но не могу вспомнить ни его имени, ни обстоятельств, при которых мы сталкивались. Однако задним числом, восстановив в памяти тот настрой, который связан с этим лицом, я вдруг вспоминаю и самого человека. К примеру, эта дама не очень молода и красива, но ее вид отчего-то вызывает во мне какое-то не совсем уместное томление. И постепенно до меня доходит, что это Верочка, в которую я был безнадежно влюблен в тринадцать лет, когда прекрасными кажутся почти все пятнадцатилетние барышни. Или, передо мною весьма приятный, остроумный и элегантный господин, но сама его аура вызывает во мне какую-то необоснованную гадливость. И постепенно проясняется, что когда-то его заподозрили в воровстве в нашей школьной компании, но это не было доказано.
Рассказчик, собравший вокруг себя хмельное общество, более всего напоминал опустившегося барина, на роль коего и претендовал. Однако я уже не раз зарекался относиться слишком свысока к кабацкой публике, в которой, среди десятка мнимых героев двенадцатого года, может вдруг объявиться жалкий пьяница, действительно взявший шпагу у генерала Бонами на кургане Раевского. А среди полусотни французских гувернеров «из древних аристократических фамилий» действительно найтись старичок, сидевший за одним столом с Лудовиком XVI.
Лицо незнакомца было слишком толстым и малиновым, седые кудри — слишком буйными и художественными, украшения на толстых пальцах — слишком крупными и блестящими, сиплый голос, вылетающий словно из ржавой трубы, как у закоренелых пропойц, слишком громким. Конечно, это был человек не моего круга и даже не выходец из моего круга, но меня все же точила нехорошая догадка, что он мне знаком, и слишком. Кто же это: случайный попутчик с почтовой станции, где поневоле сближаешься с кем попало, собутыльник во время студенческого кутежа, когда паноптикум диковинных рыл проходит перед тобою, как в кошмарном сне, а может — опустившийся дальний родственник из тех, о которых родители упоминают шепотом, с брезгливым выражением?
Вдруг меня словно наотмашь хлопнули ладонью по затылку. Передо мною на столе, болтая ногой в залатанном сапоге, сидела какая-то дрянная копия графа Толстого, словно вылепленная на продажу пьяным горшечником с прекрасного древнеримского оригинала. И вылепленная, как выяснялось, с расчетом.
Сбоку от толстовского двойника лежала гора разгрызенных и обсосанных раковых скорлуп. В руке он держал высокую кружку, которой размашисто жестикулировал при особенно эффектных пассажах. На табурете перед ним лежала бурая треугольная шляпа, в которую, после многозначительной паузы и пронзительного взгляда ее владельца, каждый подходящий опускал несколько монет или ассигнацию небольшого достоинства. Следовательно, этот субъект был в своем роде профессиональным артистом. После того как граф кивнул мне и незаметно угнулся за спиною одного из слушателей, я также внес нашу лепту в это представление, и незнакомец возобновил свой рассказ, очевидно, приближавшийся к кульминации.
— Итак, я счастливо царствовал среди американского племени колош, известного своей кровожадностью по всему Тихому океану, — рассказывал он с каким-то неясным акцентом давно обрусевшего иностранного выходца — то ли поляка, то ли венгерца. — И царствовал бы до сих пор, если бы не капитан Рикорд, проплывавший мимо моего острова Ситки на выручку славного капитана Головнина, томящегося в японском плену.
— В каком же, к примеру, году? — справился слишком трезвый и въедливый блондин в очках.
Рассказчик громко и ужасно заскрежетал зубами, и на неверующего Фому отовсюду зашикали.
— Прослышав, что Головнина и его несчастных товарищей держат в высокой башне, под сильной охраной кровожадных самураев, Рикорд, конечно, понял, что у него не достанет сил для того, чтобы совершить на небольшом корвете лобовое нападение, и явился искать союза к вождю самого сильного индейского племени, то есть к вашему покорному слуге.
— Я недавно читал капитана Рикорда, и он нигде о таком событии не упоминает, — не унимался блондин.
— Это в особом приложении, еще не вышедшем в печать, — отвечал рассказчик с досадой.
— В особом — понял! — прикрикнули на слишком грамотного студента, бестактностью напоминающего зрителя, который вступает в пререкания с актером на сцене.
— Рикорд с белым флагом припыл к моему острову, и из всех зарослей на него тут же бросились размалеванные дикари с натянутыми луками и копьями, издающие страшные боевые вопли. На каждого русского моряка приходился десяток колош…
— Зачем же столько? — не утерпел и я.
— Колошами, молодой человек, у нас называли не особый сорт обуви, но особый сорт людей, — язвительно отвечал двойник. — А вам бы следовало внимательнее штудировать географию.
— Говорящие калоши — теперь я понял, — смиренно отвечал я.
Привычный к гораздо более огульной критике рассказчик игнорировал мои жалкие выпады.
— Если бы не мой повелительный жест, Рикорд и его сотоварищи были бы растерзаны в считанные минуты. Однако я был одет в такие же перья и шкуры, как и остальные американцы, разве чуть более роскошно, а мое лицо было скрыто маской леопарда — тотема нашего племени. Поэтому Рикорд не угадал во мне человека образованного и приказал своим матросам одарить меня целым сундуком сокровищ — стеклянных пуговиц, брошек и бус, коими обыкновенно рассчитываются с дикими европейские купцы.
— Разве на Аляске водятся леопарды, из которых была пошита ваша маска? — уточнил блондин. — Или ваш леопард был завозной?
Рассказчик вскочил на ноги и скрестил руки на груди, обнажив при этом рваные подмышки своего василькового фрачка.
— Я не буду рассказывать дальше, пока меня не избавят от этого невежи, далекого от географии! — заявил он.
Несмотря на слабое сопротивление, блондина в очках вывели под руки его же товарищи. И, понимая, что очередь за мною, если я не умерю свое критиканство, я прикусил пока язык. Рассказчик размашисто отбросил упавшую на глаза челку и снова занял свое место на углу стола, подрагивая отвесной ногой, которую ужасно хотелось привязать. Он продолжал.
— Я вижу, что ты человек разумный и друг Белому царю, — сказал Рикорд. — Если ты со своими молодцами поможешь мне вызволить из плена моего друга, белого вождя Неудачную Голову, то я принесу тебе сверх этого еще один сундук драгоценностей и точно такую шляпу с пером, какую ты видишь на моей голове.
— Премного благодарен, — отвечал я ему чистым французским языком, — и рассказчик удивил меня, действительно повторяя свои слова на отличном французском. — Премного благодарен за ваше предложение, но я почти не выхожу в высший индейский свет, где мне пригодились бы столь изысканные украшения. А посему у меня будет к вам другая просьба в обмен на мое военное сотрудничество. Я прошу вас написать мне аттестат на имя русского царя о том, что я действительно оказал значительную помощь русскому флоту и престолу и искупил тем самым все мои прежние прегрешения, в коих несправедливо обвиняет меня его превосходительство господин адмирал Крузенштерн.
С той стороны, где сидел, скрываясь за спинами других слушателей, граф Толстой, раздалось что-то вроде всхрюкивания или звука сдерживаемого рыдания. Принимая этот звук за изъявление недоверия, рассказчик пояснил:
— Ведь Крузенштерн, как вы помните, бросил меня на сей американский остров за мою дерзкую правдивость и надеялся, что я буду растерзан дикарями, если не скончаю мои дни в желудках диких зверей. В ту же ночь я с командой индейских охотников, привычных к лазанью по деревьям, перебрался через стену японского замка Иеддо, перебил часовых и отворил ворота изнутри. Смешанный отряд русских и индейцев ворвался в замок, предавая все вокруг огню и мечу. И через минуту я уже сжимал в моих объятиях храброго Головнина — моего любимого товарища по морскому кадетскому корпусу.
Обратный наш путь с освобожденным Головниным пролегал по суше через сибирские губернии. И, поскольку в каждом городе нас встречали как героев, а сибирское гостеприимство слишком хорошо известно, то по пути мы едва не погибли еще раз — от объедания. Поскольку же нас не хотели отпускать наши неотступные гостеприимцы, то наше возвращение весьма затянулось — до тех пор, что мой враг Крузенштерн успел обойти вокруг всего света, заключить трактат с Японией, присоединить к России Калифорнию и вернуться наконец в Кронштадт, покинутый за три года до того.
В тот самый вечер, когда государь давал в Зимнем дворце маскарад в честь геройских своих мореходцев, я подъехал на Дворцовую площадь в собачьей упряжке. А как я не успел переодеть своей индейской парки и головного убора из орлиных перьев, то меня без звука пропустили на маскарад.
Я взбежал по мраморной лестнице в зал во время доклада. Крузенштерн рапортовал государю, что во время сего трудного и ужасного похода, Божьей милостью, все офицеры и нижние чины обоих его кораблей остались живы, вот только…
— Вот только? — прекрасное лицо Александра подернулось печалью.
— Вот только гвардии поручик граф Толстой заплутал на острове Ситка со своею ручной обезьянкой, и когда мои молодцы приземлились на острове спустя некоторое время, то им удалось лишь найти их обглоданные кости.
Скосив глаза на Федора Ивановича, я увидел, что он закрыл лицо ладонями и плечи его содрогаются.
— Граф Толстой съеден дочиста? — возмутился царь. — И вы это допустили?
— Должен вас разочаровать, господин Крузенштерн! — воскликнул Американец в рассказе мнимого Толстого. — Я не только что не съеден, но сам съел бы сейчас дюжину американцев, так как проголодался с дороги.
Крузенштерн был потрясен моим неожиданным появлением, однако его самолюбие было уязвлено, и он потребовал моей немедленной арестации за учиненное на корабле восстание.
— Я отдам мою шпагу, если Его Величество сочтет меня виновным, — отвечал я хладнокровно. — Но прежде, господа, позвольте представить вам спасенного мною из японского застенка капитан-лейтенанта Головнина и предъявить донесение славного адмирала Рикорда о той роли, которую ваш покорный слуга играл в этой бездельной стычке.
Государь молча прочел письмо Рикорда. На его глазах выступили слезы.
— Толстой, ты прощен, — сказал Александр, прижимая меня к груди, снял со своей шеи орден св. Георгия и перевесил на мою.
Рассказчик распустил галстух, расстегнул ворот сорочки и вытянул напоказ за георгиевскую ленту висящий на шее крест. Крест показался мне чересчур блестящим и большим не только для третьего, но и для первого класса. К тому же меня удивило, что кавалер носит свою награду не поверх одежды, как Кутузов или Барклай, а под рубахой, как нательный крест.
Примолкнувшие слушатели стали подходить и уважительно рассматривать редкую награду, ощупывать и взвешивать ее на ладони. Она точь-в-точь напоминала настоящий Георгиевский крест и все-таки чем-то от него неуловимо отличалась, как сам ее владелец чем-то незначительным, но несомненным отличался от того, на чью ролю претендовал. В этот-то миг, неожиданно распрямившись и подняв лицо, из-за колонны явился Федор Иванович — словно оскаленный огромный тигр вдруг выскочил на разомлевшего буйвола оттуда, где только что мирно колыхалась густая трава.
Злосчастный фантазер уставился на Толстого с тем самым выражением, какое он приписал в своем рассказе Крузенштерну, якобы встретившему на балу давным-давно съеденного Американца. Зрители тотчас уловили разительное сходство между этими двумя людьми, из коих один как бы гляделся в свое отражение в кривом зеркале, а другой, напротив, рассматривал собственный портрет, сильно приукрашенный льстивым живописцем.
Толстой что-то шепнул на ухо своему двойнику и, держа его за орденскую ленту, как за узду, повлек за стору, закрывающую ход на кухню. В тишине раздавалось лишь бряцание приборов купца, методически поглощающего пятнадцатое или шестнадцатое entree[5] без малейшей передышки или промедления. За занавеской, на которую падала тень от пылающей кухонной плиты, перед нами словно разыгрывалась сцена из китайского театра силуэтов. Две зеркальные тени Толстого как бы исполняли энергический парный танец, размахивая перед собою руками, причем их руки напоминали лопасти двух мельниц, работающих во встречных направлениях, и это беззвучное барахтанье теней периодически прерывалось быстрым шепотом, каким обмениваются супруги в постели рядом с бессонным ребенком, да какими-то противными всасывающими всхлипами.
— Кто же тогда ЭТОТ господин? — вымолвил наконец блондин в очках, которого давеча выпроводили, но недалеко.
— Это граф Толстой, он здесь частенько бывает, — отвечал купец, не прерывая своей пищевой работы.
— Как, и этот тоже?
— Чего же вы хотите? Фамилия плодовитая. Я лично знаю дюжину людей с такой фамилией, из них десять в той или иной степени графы.
Покровительственно приобняв своего alter ego, Федор Иванович вывел его к обществу. Рубашка квази-Толстого без единой пуговицы была распущена до пупа. Под нею все тело до самой шеи было досиня испещрено геометрическими и растительными рисунками тату. Фальшивый Георгиевский крест висел на спине. Запрокидывая голову, двойник зажимал пальцами ноздри пористого малинового носа.
— Найдите себе другое занятие, mon ami, — сказал Толстой, опуская банковский билет в карман его растрепанного костюма.
— Благодарю, mon comte! — отвечал самозванец, целуя руку своему разоблачителю.
— Уате а мау-о ок! — меланхолически пропел Толстой, упираясь лбом в чело своего двойника.
— Мате мате е итуе туй! — со слезами на глазах отвечал ему ложный Толстой.
На обратном пути Федор Иванович был задумчив и не поддерживал моих шуток. Я умолял его объяснить, кто же был этот странный человек, о чем они разговаривали и каким языком.
— Ты слышал строки жестокого полинезийский романса о несчастном воине, пойманном и съеденном островитянами, — отвечал Толстой рассеянно. — А этот человек — Иосиф Кабрит, французский Робинзон Крузое, одичавший дезертир и разбойник, которого моряки «Надежды» обнаружили на одном из Маркизовых островов и привезли с собой в Россию. Я протежировал его и несколько раз устраивал на хорошие места. Однако он предпочитает зарабатывать себе на выпивку, рассказывая историю моей жизни, а ведь его собственная жизнь куда занимательнее.
Впрочем, его подлинная история столь невероятна, что слушатели тотчас поднимают беднягу на смех, а то и прогоняют его в толчки. Люди ничтожные не могут представить себе никого и ничего, выходящее за узкие рамки их скудного опыта. Когда-нибудь они договорятся до того, что Толстой-Американец был самый обычный человек, как какой-нибудь Фаддей Булгарин, только несколько раз выпил, сыграл в карты да подрался.
По прибытии в имение Анеты Волчковой мне сообщили, что барыня занимается в БАШНЕ. Я прошел по садовой дорожке, между разбросанных повсюду скульптур античных богов и языческих идолов всевозможных эпох и народов от скифов до инков и от гвинейских негров до эскимосов. Сад был прихотливо украшен беседками и композициями в японском духе из камней, фигурных деревьев и цветов, с журчащими фонтанчиками и бассейнами, в которых лениво плавали золотые рыбы. На холме я увидел белое круглое сооружение, действительно напоминающее башню, с площадкой и полосатым навесом наверху. Под навесом стоял столик с шелестящей под ветром рассыпанной рукописью, валялся на боку соломенный шезлонг и был наставлен в небо, подобно мортире, настоящий астрономический телескоп.
Пригнувшись и пройдя в низкую овальную дверку башни, я звонко ударился лбом о подвешенный над входом бронзовый колокольчик, очевидно, и предназначенный сигнализировать явление пришельцев. На этот звук в полутемную прихожую тотчас высунулся чумазый мальчик-маляр в перепачканной красками блузе почти до колен, с кистью в руке и волосами, перехваченными на лбу кожаным снурком, как носят мастеровые. На мой вопрос относительно барыни он ничего не ответил и беззвучно исчез, как мнимый немой из повести Лермонтова «Тамань».
Я без спросу поднялся наверх по кованой винтовой лестнице, какие бывают на колокольнях и маяках, и очутился в просторном, светлом, круглом помещении. Со всех сторон в стене были устроены узкие глубокие ниши наподобие бойниц, и из распахнутых окон открывался прелестный вид на холмистые окрестности с извилистой сияющей рекой, пылающим изумрудным островом березовой рощи, напоминающим стайку сбившихся в кучку испуганных балерин с подобранными юбками, пестрые бархатные ковры полей да плавные облака, похожие на круглые спины сидящих котов.
Все пространство стен между окнами было занято масками, куклами, амулетами, оберегами, колокольчиками всевозможных видов и пастельными работами мистического содержания. На рисунках были изображены профили прекрасных женщин с летящими волосами на фоне звездного неба, сверкающие горные вершины, парящие серафимы, единороги, драконы, фениксы и мудрецы от Соломона и Орфея до Зороастра и Лаоцзе. Работы были выполнены с исключительным изяществом и колоритом, пожалуй, чересчур декоративным.
— Я вас ждала! — услышал я бодрый голос за своей спиной и, обернувшись, увидел перед собою мальчика-маляра, переодетого на сей раз дамой, а вернее — какой-то древнегреческой нимфой в просторном, полупрозрачном, летящем хитоне, с обнаженными плечами и красиво седеющими кудрями, перевязанными длинным шелковым шарфом до самого пола. Как и мальчик-маляр, Анета не носила обуви, и на ее левую щиколотку был надет золотой браслет с крошечными колокольчиками, издающими при ходьбе тончайший перезвон.
Огромные темные глаза Анеты горели каким-то неземным вдохновением, которое нетрудно было принять за безумие. Если бы я не знал, что она лет на десять старее Полиньки, а следовательно — и меня, я бы никак не дал ей более тридцати пяти.
— Как вы находите нашу башню? Ее нам с Саррой устроил Пан нарочно для того, чтобы мы могли обсервовать с нее небесные светила. Теперь это НАША мастерская, — сказала она, грациозно обводя рукой свое жилище.
— Кто устроил? — уточнил я.
— Пан. Граф Федор. Он был для нас не просто другом и отцом, но старшим божеством в нашем пантеоне.
— А Сарра Федоровна, сказывают, была вам как сестра? — справился я осторожно, опасаясь попасть на неправильную струну мудреного и непредсказуемого психического инструмента этой странной и прекрасной женщины.
— Была и есть, и не сестра, — отвечала она убежденно. — Ее телесная сестра была для нас ничто, ведь духовное родство гораздо сильнее и важнее физического. Нет, Сарра мне не сестра, — повторила она. — Сарра — это я сама. И не была, а есть всегда. Вы в этом убедитесь. Умеете ли вы хорошо ходить?
Вопрос о том, обладает ли взрослый человек умением хорошо ходить, показался мне странным, но скоро я понял его значение. Идти нам было довольно далеко, версты три-четыре, и, в общем-то, немолодая, босая Анета так стремительно летела передо мною по проселкам, тропинкам, кочкам и буеракам, что я весь взмок и запыхался. Выйдя из имения, мы спустились в темный и прохладный бор древних циклопических сосен, какие обычно изображают на гравюрах из доисторической эпохи. Земля здесь была устлана как бы мягким пружинистым ковром, и я бы не удивился, увидев в мигающем рассеянном свете, за одним из шелушистых розовых стволов, индейца с луком. Видя, что я выбиваюсь из сил, Анета несколько сбавила темп и пошла рядом, разговаривая в своей манере, как бы не с собеседником, а сама с собою.
— Вы явились от Перфильевых, следовательно, обсуждали там некую тему, которая кажется мне праздной. Именно — тему моих якобы имевших место имущественных отношений с графом Федором.
Я что-то отрицательно буркнул, но Анета продолжала свое размышление вслух.
— Эта сторона жизни — экономическая, практическая — представляется мне не главной, как большинству так называемых положительных людей, и даже не второстепенной. Она для меня гораздо менее реальна, чем, предположим, жизнь Марка Аврелия, с которым я могу предаваться общению сколько угодно, и не во сне или воображении, а в самой что ни на есть реальности. Слова мудрецов реальны, мечты реальны, души давно ушедших людей реальны. Но искусственные комбинации хозяйственных отношений в их денежном выражении — нереальны. Это есть болезненный морок низшего, затемненного сознания. Его, однако, надо учитывать не более и не менее, чем, например, необходимость нашего бренного тела непрерывно вкушать и извергать телесную пищу. Необходимость тем более досадную, чем более быстротечную.
— Однако стоит нам не получать пищи хотя бы один день, как эта необходимость затмит для нас все духовные потребности, — возразил я.
— В этом и состоит ее унизительная досадность, — согласилась Анета. — А впрочем, мы с Саррой однажды воздерживались от пищи трое суток, и в эти дни нам открывались самые восхитительные потусторонние видения, самые яркие откровения. Это же подтверждает и опыт любого святого отшельника.
— Однако мы живем в век экономики. Без финансового расчета и выгоды ни один корабль не будет спущен на воду, ни один пароход не поедет по рельсам, ни одна пушка не выстрелит.
— Это и было бы прекрасно. Но я лишь подвожу вас к мысли о том, что я якобы пыталась завладеть наследством графа Толстого, воспользовавшись его симпатией в память о нашей с Саррой близости. Видите ли, это было бы так же странно, как если бы некурящий св. Франциск обокрал табачную лавку. Или Конфуций увел из прихожей императора пару калош.
Я пытался возражать, но Анета оборвала меня с категоричностью, свойственной ей, несмотря на всю ее внешнюю зефирность.
— Я знаю склонность журналистов к подобным мелочным темам, — сказала она решительно. — А посему собираюсь сразу покончить с этим вопросом, чтобы перейти к настоящему.
Дело в том, что граф Федор, действительно, собирался сделать меня распорядителем задуманного им Фонда Сарры Толстой. По его замыслу я после его кончины должна была присуждать из средств этого фонда награды за самые выдающиеся произведения искусства, литературы и философии, а также выделять стипендии наиболее талантливым российским художникам, писателям и мыслителям мистического направления. Он опасался, что после его смерти, по нашему обыкновению, Фонд имени Сарры станет лишь прикрытием для финансовых махинаций и его огромные средства, не достигая артистов, будут оседать в карманах ловких прихлебателей самым мистическим образом.
— Это и случилось с его текстильным проектом, — заметил я.
— Вам и это известно? Но тогда вы знаете, что первоначально фабрика Игнатьева сулила миллионные барыши. Узнав о пункте завещания, в котором я объявлялась хозяйкой столь огромных средств, графиня Толстая пришла в ужас и тут же открыла боевые действия. Она умоляла, угрожала, писала жалобы в правительственный сенат, синод и лично государю, грозила судом, разводом и самоубийством. Наконец она поставила перед отцом на колени бедную Полиньку и пообещала отдать ее в кочующий табор, где граф не найдет ее никогда в жизни, если он не переменит своего решения.
Федор Иванович переписал завещание, против которого я, к слову сказать, возражала самым решительным образом. Через несколько месяцев фабрика Игнатьева лопнула, как мыльный пузырь. Фантастические доходы обернулись огромными долгами. Господь сам стал наилучшим распорядителем фонда. И я надеюсь, что мы более не будем возвращаться к экономической теме.
Мы остановились в мрачной лощине такой живописной, дикой красоты, словно она была создана не подмосковной природой, а буйным воображением романтического художника. Кроны огромных деревьев сходились наверху, заслоняя солнечный свет и создавая сплетенными ветвями высокий купол. Корявые мощные стволы окружали правильный амфитеатр поляны в виде колонн. Трава была такой мягкой и шелковистой, что на ней можно было спать, как на перине. Даже птичий свист не проникал сюда, и произнести слово в полный голос казалось каким-то святотатством. Склоны усеяны были белыми валунами, похожими на лбы великанов. Невозможно было придумать лучшей декорации для какой-нибудь оперы из жизни древних волхвов или друидов.
— Это НАШ храм! — прошептала Анета, прижимая руки к груди и прикрывая глаза. — А теперь идите за мной и берегите голову.
Требование беречь голову в этой таинственной обстановке вызвало последний всплеск иронии в моем смятенном уме, и я решил более ничему не удивляться. В конце концов, привычка скептически относиться ко всему, что нам недоступно, — такая же пошлая уловка ограниченного ума, как и восторги по каждому ничтожному поводу.
Среди груды замшелых валунов, сползшихся сюда, наверное, еще в эпоху оледенения, я увидел узкую черную щель. Анета достала из тайника во мху свечу и, запалив ее, храбро нырнула в темноту, так что мне не оставалось ничего другого, как следовать за нею. Здесь-то я пребольно стукнулся макушкой о какой-то свисающий сталактит и понял отнюдь не фигуральный смысл ее предупреждения беречь голову. Мы протиснулись в очень низкий и глубокий ход, охвативший мои бока так плотно, что я испытал мгновенный приступ паники, но, по счастью, выбрались на открытое место, наподобие естественной природной залы.
— В древности здесь жил какой-то отшельник, от которого остались только несколько глиняных черепков, ржавая лампада да истлевшие дощечки, — рассказывала Анета. — Здесь он спал, а здесь, наверное, читал Священное Писание.
Я увидел выбоину в стене, наподобие кушетки, на которой с трудом мог бы притулиться очень щуплый человек, и плоский круглый камень, похожий на жернов, в центре.
— У этой природной кельи есть одна интересная особенность: температура в ней не поднимается выше десяти-двенадцати градусов в самые жаркие летние дни и не опускается ниже пяти градусов в любой мороз. Но главное, сюда проникает какой-то мощный небесный поток, какой вы можете почувствовать только в самых намоленных и древних храмах. Вот постойте просто так, расслабьте себя и попытайтесь отрешиться от всех мыслей…
Как велено, я свесил руки вдоль тела, прикрыл глаза, склонил голову и действительно тут же почувствовал, как от моей макушки до самых пят словно побежал какой-то горячий, живительный ток. Мне даже стало страшновато от этого явственного ощущения. И если это была какая-то иллюзия, внушенная мне опытной магнетизеркой, то она была не менее реальна, чем воздействие вина или другого сильнодействующего физического источника.
— Вам нет нужды бороться со своими ощущениями, — сказала Анета, как бы в ответ на мои опасения. — Если вам неведомо какое-то явление или вы не верите в его существование, это еще не значит, что его нет. Вы ведь никогда не видели электричества, в которое верите безусловно?
Она зажгла висячий масляный светильник на цепи, наши огромные тени уродливо скакнули на стены за спинами, и я увидел на камне миниатюрную фреску прекрасной юной девушки в белом платье, с открытыми плечами, гладкими черными волосами, расчесанными на прямой пробор, правильным хорошеньким овалом лица, прямым изящным носиком и яркими черными глазами пронзительной печали.
— Это Сарра, — сказала Анета. — Мы сделали эту пещеру храмом нашей вечной небесной любви и поклялись являться сюда каждый раз, когда одна из нас будет вне досягаемости — в далеких странах или еще далее. Тогда другая обратится к подруге, и та ответит ей, где бы она ни была.
— Вы в это верите?
— Верю я в это или не верю, но Сарра находится здесь. Вы можете спрашивать ее обо всем, что вас интересует, и она ответит.
Я попытался улыбнуться.
— Например, об ее отце?
— Почему бы и нет? Я с удовольствием расскажу вам все, что мне известно о моем отце, — отвечала Анета вполне серьезно.
Ее ответ можно было принять за розыгрыш дурного свойства, но при этих словах и ее голос, и сам ее вид стали так заметно меняться, что мне захотелось ущипнуть себя за нос. Образ женщины передо мною как бы задрожал в облаке марева, как бывает перед обмороком, и ее слова доходили глухо, как сквозь вату. Она сделалась как будто ниже ростом, круглее и значительно моложе. Если это была какая-то непонятная мне мистическая игра, то я решил поддержать эту игру.
— Какой он был? — спросил я как можно серьезнее.
— Какой он был? — повторила Анета сомнамбулическим голосом. — А какой бывает ветер? Сегодня он вырывает с корнем дубы и срывает крыши домов, а завтра овевает бальзамическим дуновением чело истомленного путника или наполняет бризом паруса фрегата. Он был сама стихия, сама натура, щедро воплощенная в образе одного человека со всеми ее красотами и ужасами. Если бы он жил во времена друидов, то, верно, был бы величайшим жрецом и магом. Но, смиренно склонив свою голову под сенью животворящего Креста и разумом обуздав свои волканические страсти, он сделался гораздо большим — типом благоразумного разбойника, более угодным Господу, чем тысяча скромников, не имеющих никакой натуры и, следовательно, причины для борьбы с нею.
— Он вас любил?
— Любил ли меня мой бедный отец? Что ж, если бы существовали в человеческом языке такие прекрасные, возвышенные слова, которые бы превосходили все, созданное до сих пор языком поэзии, то и они были бы бледны выразить то, что чувствовал ко мне мой Пан и чем отвечала ему я. Любовь божественная горит ясным, ровным, вечным пламенем, как свет звезд. Но земная любовь пылает жарко и сжигает топливо человеческой жизни тем быстрее, чем сильнее ее пламень. Такая любовь не могла продолжаться долго и спалила нас обоих на своем алтаре.
Отец никогда не повелевал мною, как другие родители повелевают своими детьми. Он никогда не приказывал, а только предлагал мне то, что полагал правильным и полезным для меня, и я далеко не всегда это принимала. Он не лепил меня из глины моей физики по готовому шаблону всех родителей, а бережно выращивал, проницательно угадывая то направление, в каком идет мое развитие.
Положительные науки и особенно математика были мне противны. Увидев это, он ограничил мое обучение главными арифметическими действиями, достаточными для обыденной жизни, а важные основы физики и химии передал мне сам, в увлекательной форме забавных историй, так что я и не заметила, что меня учили. То же было с географией, которую, как известно, он осваивал не по атласам, а на собственном опыте кругосветного путешествия. Его рассказы о дальних странах и народах были для меня увлекательнее сказок Синдбада и, во всяком случае, гораздо познавательнее.
В том же, что касалось пластических искусств и словесности, мое обучение проходило на самом высоком академическом уровне, какой только был доступен. Мой учитель эстетики г-н Г. был ученым с европейским именем, когда-то он встречался с Гете и Шиллером, а теперь самым серьезным образом переписывался со мною, руководя моим постижением прекрасного и обсуждая со мной соотношение разума и чувства, прекрасного и безобразного, возвышенного и низменного в природе и искусстве.
Чуть не с пеленок я увлеклась иностранными языками. Самые дружеские, взрослые отношения, чуждые детского сюсюканья и снисхождения связывали меня с учителем немецкого языка. Чуть позднее я влюбилась в английский, который увлек меня прежде всего благодаря моему кумиру Вальтер Скотту, коего я решила проштудировать от корки до корки, непременно на языке оригинала, что и совершила к двенадцати годам. Французский я любила гораздо менее, хотя и знала в достаточной степени — мне не хватало в нем строгости и ясности. Но самым чуждым, почти иностранным языком для меня, как для многих аристократических барышень, до поры оставался русский. Из русских поэтов я знала одного Жуковского, в основном как гениального перелагателя моих германских кумиров, зато знала лично. Он горячо одобрил мои первые стихи, написанные четырнадцати лет, по-немецки.
Я также пробовала играть на фортепьянах, петь и рисовать, но мои успехи в этих искусствах вызывали восторги главным образом из-за моей малости, а не сами по себе. В художестве мне было далеко до моей любимой Анеты, так же как ей, по ее собственному мнению, было далеко до меня в словесности. Мы признавали друг за другом первенство в этих разных занятиях без тени зависти, гордясь друг другом. Нашей мечтой было со временем перевести на русский язык, проиллюстрировать и издать вместе полное собрание Вальтер Скотта, коего творения мы обожали в равной степени. И для этой цели батюшка уже доставил нам из самой Британии полное собрание сочинений шотландского барда — верите ли? — с собственноручной его подписью, которую ему обеспечил путем длительной переписки и переговоров Денис Давыдов.
Болезнь, которая едва не свела меня в могилу еще в младенчестве, начала свое возвращение для страшного реванша на моем одиннадцатом году. Поначалу ее возобновление выглядело совсем не страшно — я ни с того ни с сего стала заметно полнеть. Этот недостаток, столь неприятный для девочки-подростка, отец пытался сводить к шутке и исправлять, приучая меня к физическим упражнениям, коим я отдавалась со всей страстью. Каждый день мы помногу ходили пешком, собирая под его руководством гербарий, он научил меня ездить верхом и танцовать, а позднее я, при помощи Анеты, научилась плавать, и мы до посинения купались, как рыбы, в нашей быстрой студеной речке, так что папа уже хотел установить для нас оборудованную купальню, однако мы уговорили его ни в коем случае этого не делать, так как во времена Ивангоэ, конечно же, не было никаких купален, а древние кельты и саксы плавали именно в диких потоках, а не в огороженных лужах. Он понял и не настаивал, хотя бы ему и не совсем по душе были наши гимнософические демонстрации на глазах крестьянских ребятишек.
Моя толстота не уменьшалась, и к ней прибавлялись какие-то новые пугающие ощущения в голове и груди. Мой затылок стало иногда жечь и давить каким-то невидимым обручем, сердце вдруг начинало сильно трепетать, и я могла просто так, без всякой причины, потерять равновесие и повалиться с ног на ровном месте. Я еще ухудшала свое состояние тем, что стала бороться с весом запретным и вредным способом: после каждого обеда убегала в сад и нарочно извергала всю съеденную мною пищу. Это не помогало, но наконец внушило мне непреодолимое отвращение к одной мысли о еде.
Впрочем, тем летом я чувствовала себя еще достаточно хорошо, чтобы целые дни проводить в обществе моей любимой Анеты. Как описать степень нашего слияния? Есть ли в человеческом языке слова, способные изобразить те мельчайшие вибрации души и оттенки мысли, которыми мы обменивались, никогда не уставая друг от друга и не насыщаясь друг другом. Мы бегали по полям и лесам босые, в одних полупрозрачных рубашках, «как две гречки», приводя в соблазн наших крепостных невольников и в ужас — мою щепетильную матушку и мадам Волчкову. В другой раз, напротив, наряжались часами, как две средневековые принцессы, с тем чтобы тут же сесть за мольберты и перемазать красками наши лучшие наряды. Мы могли лечь под дерево и пролежать молча несколько часов, а потом, так же, не сговариваясь, побежать к реке и одновременно броситься в воду. Указывая на летящее по небу облако, Анета говорила: «Не правда ли, ЕВТЕРПА?» И я тотчас соглашалась, понимая, что речь идет об одной растрепанной дворовой бабе, которую мы прозвали именем сей греческой музы.
Мы заливались смехом и хохотали до боли в животе, увидев, как изящно и высоко, по-балетному, наш кот Басилевс оттопыривает свою лапу, вылизывая себе брюшко. И также бурно заливались слезами при чтении какой-нибудь «Лизы». Мы каждый вечер расставались, как в последний раз, с объятиями и клятвами думать друг о друге всю ночь, а утром бежали навстречу друг другу вприпрыжку и взахлеб делились мыслями и снами минувшей ночи.
Наши увлечения часто менялись. Одно время мы воображали себя жрицами Эллады, порицали родную церковь за ее грубую суровость и не в шутку собирались сделаться адептами язычества. Затем я где-то узнала о каббале и заразила Анету средневековым мистицизмом, так что мы едва не доигрались до черной мессы. Каким-то чудом проплыв между Скиллой езуитства и Харибдой мартинизма, мы наконец словно очнулись от угара и увидели вокруг себя то, что было дано нам от рождения, — родную церковь, растущую на пригорке так же натурально, как из-под земли вырастает ладный гриб с красной крепкой шляпой. И наше прозрение было ускорено, если не вызвано, рассказом отца о том, как его святой покровитель Спиридон Тримифунтский спас ему жизнь во время сражения с дикими, несмотря даже на то, что он словесно придерживался самых вольтерианских взглядов.
— Когда мы счастливы и здоровы, то все мы поклонники Эллады, — говаривал отец. — Но когда мачта корабля трещит, над головой свистят пули и жизнь висит на волоске, то мы вспоминаем не Вольтера, а Христа.
Пришел час, когда и я поняла, что моя жизнь на волоске. Однажды ночью, часу в третьем, я вдруг вскочила от нестерпимого ужаса. Я почувствовала, вернее, почуяла совершенно точно и ясно, что должна умереть в любую секунду. Сжавшись в комок и обхватив колени руками, я просидела в постели до утра, словно палач с окровавленным топором ждал за дверью, когда я забудусь, чтобы ворваться и разрубить меня на куски.
Утром я явилась на наше обычное место встреч у мельницы вся истерзанная и нашла Анету в точно таком же состоянии. Еще не успев раскрыть рта, я услышала от нее, что она всю ночь думала о смерти и о том, как вот-вот мы исчезнем, не будем чувствовать ничего, не будем видеть этих восхитительных облаков, вдыхать этого упоительного воздуха и слышать этого радостного птичьего свиста. Мы не будем видеть даже черноты, так как нам нечем ее будет видеть. О, как бы она хотела хотя бы видеть вечно черноту вокруг себя, но осознавать ее! Ужели мы обречены и должны исчезнуть без следа, вместе со своими муками и радостями, возвышенными мыслями и чувствами? Ради чего? Зачем?
Если выхода нет, то ложна не только вся философия, наука и религия. Ложен сам солнечный свет, сам воздух и сам мир, прельщающий нас пустой надеждой счастья. Существуем ли мы с Анетой, наши мечты, наши чувства и мысли, все то прекрасное, что мы каждую минуту находим в себе? Если да, то это должно остаться или куда-нибудь перейти. Если же нет — то мы ничем не лучше любой кучи навоза. Но это было бы слишком несправедливо, и примириться с этим было нестерпимо.
Следующей нашей манией сделалась попытка срочного решения проблемы смерти. Мы читали все, что только могли обнаружить на тему смерти и загробного существования от св. Писания до каких-то французских брошюр, рекомендованных мне магнетизером г-ном Брандтом. Размышления и разглагольствования лишь притупляли остроту переживаний, но не решали ничего. Так бывает со всеми взрослыми людьми, которые, ужаснувшись смерти в детстве, впоследствии избегают мыслей о ней и отворачиваются от жестокой правды до тех пор, пока судьба не схватит их за волоса и не потащит на плаху.
И вот однажды сияющая Анета явилась ко мне с известием, что все решено. Она теперь точно знает, как нам следует действовать, чтобы существовать вечно, и не в виде каких-нибудь невидимых лучей или глупых молекул, а по-настоящему, как мы можем вот сейчас друг друга ущипнуть. Надо, оказывается, делать добро. И чем большее количество добра ты успеешь сделать кому попало, тем долее продлится твое существование.
— Что если делать зло или не делать вовсе ничего? — справилась я.
— Ничего и выйдет, — отвечала Анета.
Эта странная логика убедила меня сильнее, чем десятки волюмов мистиков, моралистов и богословов. Ведь совершенно же ясно было, что из ничего и выйдет ничего, а из чего-то хорошего выйдет другое хорошее — чем больше, тем лучше. Жизнь — это что-то необъяснимое, вроде огня, разрастающееся тем сильнее, чем шире она передается. Мы тут же начали действовать по обеспечению нашей вечности.
Само собой было решено, что предметом наших благодеяний должны стать в первую очередь существа никчемные, малоприятные, те, кого каждый мимоходом старается пнуть или утеснить, а не те милашки, кому и так все сочувствуют. И первым из таких существ на нашем пути натурально возникала пресловутая Евтерпа — безвредная идиотка, которая выполняла при дворе простые поручения и бывала, к нашему стыду, жертвой наших жестоких проделок.
Евтерпа жила в косой избушке на краю села с таким же убогим сыном, прижитым Бог знает когда и от кого, ходила босиком до самого снега, питалась чуть ли не с земли и вечно была покрыта какими-то коростами, так что нам категорически запрещалось к ней приближаться. Первым делом мы решили перебороть свою брезгливость и поцеловать Евтерпу, что оказалось не так просто, поскольку несчастная вообразила, что мы хотим причинить ей боль, испугалась и отбивалась от нас, а после нашего акта милосердия еще и вытерлась лопухом.
Впрочем, мы и не надеялись, что путь в вечность будет торным, — иначе по нему бы бросились толпы. Мы уговорились выделять на пропитание Евтерпы каждый день часть нашей слишком обильной трапезы, собирать ее в нарочно припрятанную корзинку и передавать ей и ее сыну. Признаюсь, это следующее испытание далось мне гораздо легче, чем моей подруге, поскольку я и без того почти отучила себя от еды и мне оставалось лишь незаметно унести из-за стола пирожное, котлету или пару апельсинов. Порой Анета приходила на наше конспиративное место с пустыми руками, невольно отделяя себя от вечности тем, что не смогла донести какую-нибудь особенно лакомую шарлотку.
Евтерпа принимала наши дары охотно, но без малейших признаков благодарности, однако мы ни разу не видели, чтобы она или ее сын лакомились в нашем присутствии. Наконец мы узнали, что эта женщина завела себе свинку и скармливает ей то, что мы крадем из-за стола и собираем с такими волнующими предосторожностями.
Позднее мы принялись опекать больную ласточку, выстроили картонный замок для брошенного выводка котят под названием Катценбург, выпускали рыб из сетей, поставленных на реке каким-то браконьером. Все наши затеи, как подвиги Дон-Кихоте, кончались в лучшем случае ничем. Ласточка в один прекрасный день бесследно исчезла. Не зная о том, что котята были нашими подопечными, матушка велела их утопить из-за ужасного писка, который они поднимали по ночам. Распутывая сеть, Анета сама едва не сделалась ее жертвой и спаслась только благодаря тому самому мужику-браконьеру, которого мы лишали добычи.
И все же мы не оставляли своего занятия, день ото дня приобретающего все более причудливые формы и доходящего почти до изуверства — по отношению к себе самим. Однажды Анета рассказала мне о святом Феодосии, основателе Киево-Печерской лавры, который был настолько милостив ко всем живым созданиям, что нарочно уходил в лес и подставлял обнаженное тело под укусы мошек и комаров. И никогда не прихлопнул, ни даже прогнал ни одного, самого жгучего насекомого! Подобные же примеры я находила в брошюрах г-на Брандта, описывающих индийских аскетов. Один из них развел в своей гниющей ране червей и, испытывая невыносимые страдания, дал червям съесть себя полностью. Другой, также добровольно, отдался на снедение тигрице, которой, видите ли, нечем было кормить своего тигренка.
Нам предстояло выбрать и облагодетельствовать такую Божью тварь, которая вызывает в нас наибольшее, самое непреодолимое отвращение. И такое действие должно привести к истинному катарсису — духовному очищению через страдание. Перебрав в уме все то, что было ей наиболее страшно и отвратительно, Анета сначала хотела положить к себе в постель змею, а затем — посадить себе на голову крысу. Мне же и выдумывать долго не пришлось. Горячо сочувствуя всему, что есть на свете живого, вплоть до лягушек и жаб, я страдала тем, что в книгах называется энтомофобией, — ужасом перед насекомыми.
К счастью для Анеты, поймать крысу для наших экспериенций оказалось слишком затруднительно. Зато наш дворник ежедневно выносил из амбара пойманных там мышеловкою мышей, дабы придать их мучительной казни утоплением в бочке, и мы, рассудив, что мышь есть не что иное, как мелкая крыса, попросили Родиона передать нам одно из сих обреченных созданий, заключив его в жестянку из-под конфект. Отпрыск Евтерпы по нашему заказу наловил в шляпную коробку целую коллекцию насекомых от относительно безобидных кузнечиков до косматых мотыльков и мокриц, которых один вид приводил меня в содрогание. Решено было каждой из нас посадить на себя отвратительное животное и приучаться к нему до тех пор, пока оно не покажется таким же приятным, как цыпленок или котенок. Лишь после этого перед нашим потоком вселенской любви рухнет последняя плотина, отделяющая нас от слияния с вечностью.
Что касается мышки, то мне и не пришлось особенно преодолевать себя, и я без усилия взяла пальцами мечущуюся крошечную зверушку, весьма похожую на белочку. Анета сидела на пеньке за баней, где мы производили наше испытание, прикусив губу и ломая пальцы.
— Куда ты желаешь, чтобы я ее посадила? — спросила я.
— На плечо. Нет! — слезно закричала она. — Сажай на волосы.
Я посадила мышь на макушку Анеты, готовую, кажется, вспыхнуть от напряжения, но ничего ровным счетом не произошло. Мышка посидела некоторое время, осматриваясь, на задних лапках, кувыркнулась по боку Анеты на траву и, петляя, удрала под баню. Анета сияла.
— Ну, как, ты чувствуешь ЭТО? — спросила я.
— Да! Да! Еще как! — отвечала Анета, порхая вокруг пенька. — Теперь, когда я полюбила крысу, я полюбила весь свет. И, если бы ты знала, какое это гигантское облегчение. Ты как будто сбрасываешь какой-то страшный груз, который висел на твоей душе! Быстрее, следуй за мной.
Анета достала из коробки огромного страшного паука, которых она так же мало боялась, как я мышей. Мое сердце бешено колотилось. Так чувствует себя человек, которому должны вырвать зуб, если не хуже. Я села на пенек, превращенный для меня в кресло пыток, и жалостно попыталась улыбнуться. Анете, наверное, передался мой ужас, и она объявила, что и так готова мне поверить, что я люблю паука, но такая подтасовка никак меня не устраивала. Ведь если бы я обманула себя, то и моя вечная жизнь получилась бы такой же фиктивной!
— Куда сажать? — справилась Анета.
— На самое лицо.
Мое мучение при этом превзошло все границы терпимого. Я чувствовала, словно в моем мозгу быстро сжимается и разжимается крошечный алый кулачок. Анета посадила мне на голову паука, и тут плотина лопнула. Какой-то горячий поток хлынул в мою голову. Я увидела, что меня зачем-то поднимают с земли, опрыскивают водой, подносят к моему лицу нюхательный флакончик, трут мои виски. Мне было ужасно неприятно видеть вокруг меня лица этих людей, назойливо вглядывающих в меня и пытающихся вернуть меня из приятного небытия в мучительную явь.
После этого болезнь уже не отцеплялась, и наша счастливая жизнь была кончена.
В отличие от большинства больных, я могла с протокольной точностью описывать свои припадки. Дело в том, что во мне как бы сосуществовали два человека: и в то время как один бесновался, рвал на себе одежду или коверкался, другой наблюдал за ним с хладнокровием исследователя, отмечая про себя все оттенки его поведения. Помню, как я разговаривала с Анетой, называя ее милой Элоизой и не узнавая, и растолковывала ей какой-то сложный стих Новалиса. Или я крутилась на месте, выламываясь до самого пола, подобно турецкому дервишу, и при этом пересчитывала синичек, прыгающих по подоконнику за окном. Или я металась по кабинету, швыряя и круша все, что попадалось мне под руку, и вдруг подсказывала папа, что в этом месте французского письма, которое он составлял очередному доктору, верно было бы применить время «кондисьонель» вместо «футурум».
Медики опускали руки, и честный оператор Овер даже отказался принять от отца вознаграждение, не будучи в состоянии поставить сколько-нибудь убедительный диагноз. Он, во всяком случае, рекомендовал нам отправиться на юг, лучше — в Италию. Это соответствовало моей мечте познакомиться с шедеврами итальянских мастеров на месте их создания. Мы засобирались в Рим.
Наши сборы были приостановлены загадочным происшествием. Один молодой немецкий выходец, Брандт, который уже когда-то сумел доставить мне временное облегчение, вновь взялся меня загипнотизировать. Я впала в забытье, перестала кричать и буйствовать, бродила по комнатам как сомнамбула, и пряталась в самые темные углы, даже отказываясь от чтения. Вдруг я засыпала, сидя на табурете или на диване, в самой неудобной позе, словно обратившись в соляной столп, и находилась в таком состоянии целых три дня!
Первые мои слова по пробуждении были:
— Я буду здорова через пять дней. Затем болезнь вернется. Я умру… в городе святого Петра. Моей жизни осталось два года и три месяца.
Все мои домашние поняли предсказание в том смысле, что город святого Петра — это, конечно, Рим. Поездка была отменена. Точно по предсказанию через пять дней я поправилась, а затем, немного отдохнув, снова погрузилась в тоску и ужас. Экстазы и припадки следовали один за другим. Словно сражаясь с невидимыми полчищами, верный Брандт отражал их, но они наседали вновь. Брандт почти поселился в нашем доме и сделалася как бы членом нашей семьи, ибо я уже не могла обходиться без его сеансов, как наркоман не может обходиться без приема опия.
Мы возвращались из пещеры в глубоком молчании. Анета уже не порхала впереди меня, а брела в изнеможении, держась за мой локоть и вся дрожа. Казалось, что странный эксперимент лишил ее всех сил и она сама близка к припадку. Мне тоже нелегко дался сей жуткий сеанс, ноги подкашивались, и виски ломило, как с похмелья.
Вернувшись в дом, мы расположились в уютной гостиной, перед пылающим очагом. Я попросил чаю с ромом, Анета до самых глаз укуталась косматым пледом и устроилась комочком на диване, так что в наступающих сумерках мне виднелся лишь темный силуэт конуса, из коего исходил ее голос. К моему удивлению, она закурила папироску, словно какая-нибудь отчаянная курсистка.
— Что она вам рассказывала? — спросила Анета, пыхнув огоньком и испустив из верхней части своего конуса облако дыма, как дремлющий волкан.
— Разве вы не знаете, что произносили ваши собственные уста? — удивился я.
— Могу только догадываться — я была не в себе. Не про тот ли злосчастный опыт, которым я погубила ее здоровье?
— Кажется, это была ваша обоюдная затея. А впрочем, вы закончили тем, что в ее лечении преуспел какой-то Брандт. Откуда взялся этот субъект?
— Ах, этот… — Я угадал на ее лице недобрую усмешку.
— Сей Брандт был вечный студент, выходец из Кельна лет двадцати осьми, и жил в услужении у одного звенигородского помещика. Иностранный гувернер в то время приравнивался к благородному сословию, и он часто бывал у Толстых, служа нам с Саррой для практики немецкого языка и наставляя нас в той головоломной помеси масонского суемудрия, восточной магии, научного шаманства и опошленного христианства, какая тогда была в моде.
Брандт был пылок и красноречив, сильно, но как-то кривобоко начитан и невероятно сведущ в каких-то одних, модных направлениях мысли, при полном невежестве и даже дикости в других, общепринятых. Так, он мог часами увлекательно рассказывать нам о каких-то средневековых тайных обществах или уклонах браманизма, но не мог уразуметь разницы между католицизмом и православием и даже, кажется, не знал «Отче наш» — ни по-немецки, ни по-латыни, ни по-русски. Словом, это был Ленский, который выжил на дуэли и потолстел.
Впрочем, теперь, вспоминая его манеру говорить, его антрацитовые очи, густые брови, нависший нос и выпуклые губы, а главное — всю его суетливую толстоватую фигуру с полными женскими бедрами, я полагаю, что он был немец лишь по языку и месту жительства и не мог питать пристрастия к христианству какого бы то ни было толка.
Не скрою, он был мне поначалу интересен. Но его привязчивая натура как-то уж слишком быстро прилеплялась к каждому новому объекту и оплетала его, так что, начиная с выразительного сочувствия, сопереживания и самопожертвования всем и каждому, он незаметно вползал в жертву своих благодеяний и начинал ею руководить самым тираническим образом. В конце концов те люди, которым он делал добро, начинали его бежать и даже ненавидеть. Бранд как бы кидался навстречу миру с распростертыми объятиями, чтобы спасти все, что не успело от него укрыться, но этот мир отчего-то не хотел спасения, отбивался, кусался и царапался. Брандта никто не любил, он ужасно страдал от этого и непрестанно делился своими страданиями.
Брандт сделался третьим в наших аркадских странствиях. Вначале это было ново и волнующе — среди нас завелся свой собственный бард и минестрель, взрослый рыцарь, знавший тьму самых модных и мрачных немецких стихов и декламирующий их непрерывно и повсеместно — за обедом, в лесу, в гостиной, пожалуй, даже и в отхожем месте. Но этого Брандта становилось с каждым днем все больше. После того, как он несколько раз выдернул Сарру из ее страшных припадков, погрузив в безопасную апатию, граф Федор попросил его находиться при дочери неотлучно. И он слишком заметно стал меня оттеснять.
С точки зрения сельской морали его присутствие в доме Толстых стало выглядеть даже несколько двусмысленно. Сарра вообще одевалась дома весьма небрежно и порой бегала растерзанная, полуголая, не обращая внимания на реприманды ее слишком благородной мамаши, словно забывшей свое босоногое цыганское прошлое. И вот, трактуя какой-нибудь немецкий текст, Брандт, бывало, сидел на разобранной постеле Сарры, или она, расшалившись, вдруг прыгала на его колени, когда он пел какой-нибудь загробный романс, сидя за клавикордами, или он переносил ее через лужу на глазах у всех, подхватив на руки. Граф Федор сначала посмеивался, а затем стал хмуриться на все это, но даже и он не мог противостоять сему кельнскому Цинноберу, проводящему целые дни в его библиотеке, его кабинете, на его диване.
Брандт, поначалу предупредительный и деликатный, становился все более смел, непринужденен и даже развязен. Как-то за кофе, когда обсуждали вклад еврейского народа в сокровищницу человеческой истории, он заявил:
— Этот попранный народ дал человечеству столько, что оно будет вечно перед ним в долгу. Достаточно и того, что нам, христианам, он дал Бога. Я не вижу, отчего бы ему не дать еще одно, самое бесспорное божество для всех людей, независимо от их расы и вероисповедания, и, как знать, не ходит ли уже этот человекобог среди нас под маской какого-нибудь скромного учителя.
После этих слов, не оставлявших ни малейшего сомнения на тот счет, кто именно этот будущий Мессия, Брандт с горькой усмешкой отвернулся к окну, у всех нас рты приоткрылись от удивления, а граф даже поперхнулся кофием и не мог откашляться несколько минут.
С сокрушенным сердцем я наблюдала за тем, как моя любимая сестра все более удаляется от меня и Брандт занимает то место в ее душе, какое занимала наша любовь. В те редкие часы, которые мы еще проводили вместе, Сарра становилась рассеянна, не слышала моих вопросов и отвечала невпопад. Порой же мне казалось, что она что-то недоговаривает или скрывает. Наконец случилось то, чего я ожидала и чему не смела поверить. Моя подруга объявила, что собирается замуж за Иосифа и они на днях объявят об этом батюшке.
— И матушке, разумеется, тоже, — добавила она.
— Но тебе рано замуж, — быстро возразила я. — Мы же собирались замуж не ранее двадцати одного года!
— Не забывай, что я цыганка, а у египтян выходят замуж тринадцати и четырнадцати лет, — отвечала она со смехом. — Да и среди русских барышень браки на семнадцатом году не такая уж редкость.
— Отлично. Значит, теперь твой прекрасный Иосиф будет определять, когда и сколько нам с тобою проводить время, — воскликнула я сквозь слезы.
Сарра обняла меня и стала покрывать поцелуями мои мокрые щеки и виски.
— Ничуть не бывало. Я поставлю ему условие, что ты всегда будешь находиться при мне, как родная сестра, столько, сколько захочешь. Без этого нашему браку не бывать!
— Пожалуй, я согласилась бы уйти из твоей жизни, если бы была уверена в твоем счастье, — отвечала я. — Но признайся: ты его любишь?
О, я слишком хорошо знала мою Сарру, чтобы допустить в ее сердце место обычной, бытовой, половой любви. И слишком часто мы с нею обсуждали и осуждали браки наших знакомых, которые выскакивали замуж не для чего иного, как для самого статуса независимой дамы, при самой ничтожной симпатии, а то и с готовой антипатией к будущему мужу.
Сарра молчала и хмурилась.
— Ну да, я люблю Брандта, — вымолвила она не без труда и выпалила: — Чуть больше паука, но менее крысы.
В тот раз мы смеялись так, как не смеялись уже давно и как не будем уже смеяться никогда. И, однако, Сарра, как истинная дочь Американца, не отступала от своих решений. Разговор между нею, Брандтом и графом Федором состоялся на следующий же день. Графа это сватовство студента не поразило, он не отвечал отказом, но попросил лишь несколько дней на размышление. А затем случилось то, чего я желала более всего на свете. Брандт спешно собрался и умчался в Кельн, оставив лишь невразумительное письмо, словно написанное спьяну.
Для меня было очевидно, что Брандт любил Сарру не более, чем она его. Успешно сочетая туманный романтизм с довольно мелочным практицизмом, он, пожалуй, был и не прочь поменять свой статус вечного приживала и полулакея на члена одной из самых знаменитых фамилий России, но под конец спасовал. Сарра, на его взгляд, пожалуй, была уж слишком странной и нездоровой, а совместная жизнь с нею представлялась уж слишком хлопотной. Да и приданое за ней намечалось совсем не такое уж большое, как подразумевал графский титул. Словом, как ни странно, пострадавших в этой истории не было.
Для того чтобы перебить неприятный осадок этой размолвки более сильными и приятными впечатлениями, Толстые вскоре уехали за границу, сначала в Дрезден, а затем в Богемию. Считалось, что только в Германии можно найти врачей самого высокого достоинства, и вскоре я узнала из письма, что на месте Брандта уже объявился некий Шмидт, такой же неотразимый, но гораздо более дорогостоящий.
Лишь позднее, от самого графа Федора, я узнала, что одновременно недооценила кельнского магнетизера и переоценила его.
Узнав от Брандта об его желании породниться с семьей Толстых, Федор Иванович спокойно отвечал при Сарре, что свое решение сообщит ему тет-а-тет. На следующий день граф Федор приехал к Брандту в Звенигород, заперся с ним изнутри в классной комнате и предложил срочно покинуть Россию. Брандт отвечал, что в его планах не было покидать эту страну, где он намерен создать семейный очаг — с благословения графа или без него.
— Но вы, надеюсь, дворянин? — произнес Толстой, пристально глядя учителю в глаза.
— Какая разница, дворянин ли я? Я человек, и этим все сказано! — вспыхнул Брандт.
— Это я к тому, что если вы дворянин, то будете убиты по определенным правилам, а если нет — то так, — отвечал Федор Иванович, стукнул кулаком по парте и разломил ее крышку напополам.
Брандт был человек задорный и даже имел на щеке аккуратный сабельный шрам от какой-то студенческой дуэли, но после этих слов он сник.
— Я не могу уехать, не выполнив моих обязательств перед господином, заплатившим мне жалованье вперед, — сказал он упавшим голосом.
— Я даю вам вдвое, — сказал граф. — Но завтра утром вас уже не будет в этом доме, а через неделю — в Российской империи. А теперь вы напишите письмо Сарре под моей диктатурою.
В том странном послании, показанном мне Саррой перед отъездом, благородно изъяснялись причины, по коим их счастье не может состояться и его немедленное отбытие в Кельн неизбежно, и, в частности, неожиданная болезнь его матушки фрау Брандт, расстроенные дела отца, а также и то, что в Германии его дожидается законная супруга, о которой он собирался, да все не успевал сообщить Сарре в запальчивости.
В следующий и последний раз мы встретились с Саррой год спустя. Она выглядела если и не совсем здоровой, то вполне веселой и полной планов. Как ни странно, мне не запомнились подробности этой нашей встречи, которой я не придавала большого значения в уверенности, что скоро моя подруга вернется в Глебово насовсем и мы заживем лучше прежнего. Мы всей округой бурно отметили семнадцатый день рождения Сарры. Толстые целым табором из множества повозок и экипажей отправились в Петербург, где была нанята квартира для длительного житья.
Ни мне, и никому другому, включая саму Сарру и ее бедных родителей, тогда и в голову не пришло, что со времени страшного предсказания прошло около двух с половиной лет, а Петербург, как Рим, называется городом святого Петра.
В последних числах апреля я получила от Федора Ивановича это письмо.
«Милый и несравненный друг Анета!
Несколько дней после похорон нашей любимой и незабвенной Сарры я находился как бы вне этой земной жизни, в какой-то бессознательной мгле, и если в аду меня будет ожидать нечто подобное, то я, верно, не найду там ничего нового. Первым же человеком, к которому я обращаюсь по возвращении в этот постылый и пустой свет, являешься ты. Я знаю, что Сарру любили все, не любить ее было невозможно, но глубоко понимала и чувствовала ее из всех людей только ты.
Итак, наш ангел погребен девять (уже целых девять!) дней назад в Петербурге, на Волковом кладбище, и теперь, едва прийдя в себя, я начинаю хлопотать об ее перезахоронении в нашей родной московской земле, рядом с ее нещастными братьями и сестрами и рядом со мной, когда Бог смилуется и соединит нас на том свете. Дело это бумажное, непростое и нескорое, но я надеюсь на милость Государя и на то, что в недальнем будущем мы еще раз проводим нашу Сарру вместе, вместе погорюем и вместе помянем ее как следует.
По возвращении в Москву мы с тобой и поплачем, и наговоримся вволю. А пока сообщаю некоторые подробности, которые ты, наверное, хотела бы знать об этом страшном и непоправимом событии.
По прибытии нашем в Петербург Сарра почувствовала себя плохо, но не хуже, чем это бывало обыкновенно после каждой длительной поездки. Увы, за несколько лет постоянного страха и душевного напряжения мы стали привыкать к ее болезненным состояниям, как солдат в окопах привыкает к летающим ядрам и пулям, умудряясь шутить, чинить амуницию или даже перекинуться в картишки. После применения гомеопатических средств, не давших сколько-нибудь заметного эффекта, мы, в который раз, решили обратиться к аллопатии, то есть к лечению суровыми и даже жестокими методами научной медицины. Это лечение целыми горстями пилюль, компрессами, зверскими промываниями, кровопусканиями и иными инквизиторскими приемами, которые так любят НАСТОЯЩИЕ врачи, приводило меня в содрогание. Сарра же отдалась ему с изумительным самоотречением, не роптала и не возмущалась, а напротив, даже превосходила те требования, которыми донимал ее доктор, так что и сей безжалостный Мандт наконец полюбил ее, как родную, и признал, что ни разу за всю свою многолетнюю практику не встречался с таким несравненным стоицизмом.
От этого лечения или вопреки ему, но нашей Сарре сделалось несколько легче. И она, к моей величайшей радости, обратилась к изучению… русского языка. Признаюсь, я давно ждал того дня, когда ее ум, напитавшись мелодиями и мыслями чуждых наречий, созреет достаточно для того, чтобы запеть своим собственным, природным голосом. Она успела взять, ни много ни мало, четырнадцать уроков у одного известного петербургского профессора, и эта цифра мне запомнилась легко, поскольку я заплатил ему за две недели, а следующего взноса не понадобилось…
Накануне того ужасного дня я был настолько слеп, что не замечал в дочери почти ничего особенного: она была разве что чуть более печальна и молчалива, чем обычно, и ее черные глаза смотрели куда-то как бы сквозь меня. Мы были в театре, но она пожаловась на недомогание и попросила увезти ее домой до окончания пьесы. Меня знобило, я прилег на диван перед пылающим камином и стал погружаться в дрему. Как обычно в такие моменты, мой засыпающий мозг начинал выводить арабески каких-то странных мыслей, передо мною роились какие-то бессвязные образы и слова. Какой-то МУР томил меня, подобно Томасу Муру, или МОР морил Томаса Мора, или Морея населялась какими-то ЧЕРНЫМИ МУРИЯМИ. Такая gallematia всегда взбредает мне в голову перед тем, как я засну.
Как вдруг я подскочил из-за того, что огонь вспыхнул как-то неожиданно ярко. Сарра сидела перед жерлом камина и с каким-то методическим спокойствием метала в огонь бумаги из разложенной перед нею толстой стопы рукописей. Встревоженный, я выхватил из стопки одну из бумаг: там были ее крупным, каллиграфическим почерком выведены строки, каких я еще не видел.
Когда меня тихо положат в спокойное ложе земли,
То приди к моей глубокой могиле
И пролей обо мне слезу,
Вспомнив, как пламенно я любила тебя…
Я ахнул.
Сарра спокойно забрала из моей руки листок, как забирают опасный предмет из руки неразумного младенца, и он разделил участь других ее рукописей в жарком пламени.
— Что ты делаешь! — воскликнул я.
— Это больше не нужно, — возразила она с подобием слабой улыбки.
— Это нужно! Это нужно мне!
— Это было слишком слабо, — сказала она усталым голосом. — То, что заслуживает некоторого внимания, я собрала в верхнем ящике бюро. Те люди, которые издают после смерти поэта его неудачные пробы, оказывают ему дурную услугу.
Сарра закончила свое аутодафе и вышла из кабинета, оставив меня в тоске и замешательстве.
Тем же вечером, когда она закрылась в своей комнате, ко мне явился мой долгожданный князь Вяземский и еще несколько петербургских приятелей, из тех немногих, кого я еще могу и хочу видеть. Мы откупорили бутылку, потом другую и третью… Пошли анекдоты из былой жизни, и даже — я теперь вспоминаю об этом с особым содроганием — мы расшалились до того, что шепотом исполнили гимн «пробочников».
А вот и наш Американец!
В день славный, под Бородиным,
Ты храбро нес солдатский ранец
И щеголял штыком своим.
На память дня того Георгий
Украсил боевую грудь:
Средь наших мирных братских оргий
Вторым ты по Денисе будь!
Что было бы со мной, если бы Господь не наградил меня временным помрачением чувств и я увидел, как, в самый миг нашего дурашливого пения, мой ангел корчится в агонии? Перо выпадает из моих рук, милая Анета, и эти пятна, которые ты видишь на бумаге, это не слезы, но моя кровь.
Но я должен закончить. Друзья разъехались за полночь. Я начал засыпать, как вдруг, часу в третьем ночи, когда, по моему наблюдению, происходят самые страшные события в жизни, под окнами нашего дома вдруг разом, страшным, сверлящим душу хором взвыли все собаки. Волосы мои поднялись дыбом от ужаса. Я вскочил с постели. И через мгновение в кабинет вбежала служанка с воплем:
— Барышня кончаются!
Агония продолжалась несколько часов, но в моих руках была уже не Сарра, а ее содрогающееся тело. Она смотрела перед собой, не осознавая окружающего. В восемь утра из ее горла с хрипом изошли несколько последних вздохов, тело вытянулось, лицо приобрело мирное выражение, и ее не стало.
Убедившись в том, что я не собираюсь, подобно смелому Искандеру, обличать в лице Американца отсталое поколение буйных крепостников, Полинька перестала прятать от меня свои сокровища. Она не отдавала мне записки отца, но разрешила приходить в его кабинет в любое время, читать и копировать все, что я обнаружу среди бумаг в его бюро.
Признаюсь, это были дни моего авторского наслаждения, когда я вживался в образ моего героя настолько, что он стал видеться мне во сне, говорить со мною средь белого дня и чуть ли не водить моей рукой по листу бумаги. Порой я, во всяком случае, испытывал то неповторимое состояние, известное каждому вдохновенному автору, когда ты словно находишься в беспамятстве и изливаешь такие мысли и образы, какие могли попасть в твою голову не иначе как извне, от кого-то свыше, ибо потом, просматривая написанное, ты не узнаешь собственных слов.
В доме Перфильевых на меня перестали обращать внимание, как на кошку, которая вертится под ногами, но, в конце концов, никому не мешает, если вовремя налить ей в блюдце сметаны. Я рылся в бумагах Толстого, листал его книги с характерными пометками на полях, сделанными крупным, твердым, слишком знакомым мне теперь почерком, курил его трубку, накрывался его пледом, вздремнув на жестком, но удобно продавленном его боками черном кожаном диване, похожем на кавалерийское седло. А проснувшись, находил на столе остывающий обед, чашку ароматного свежего чая или как привет от милого Васеньки — графинчик ледяной клюквенной настойки, напоминающий удобную, сделанную под ладонь ручную гранату.
Скоро я убедился, что, выполняя при сокровищах отца ролю сторожевой собаки при стоге сена, моя подруга не очень-то вникала в записки Американца. Хранились они одним хаотическим ворохом, без соблюдения какой бы то ни было системы — хронологической или тематической. Вслед за напыщенным юношеским стихотворением, написанным едва ли не детским пером, могли здесь находиться какие-то относительно недавние квитанции и судебные повестки. Пожелтелый путевой дневник полувековой давности был заполнен криво и неразборчиво, то ли от морской качки, то ли от рому, и на самом интересном месте прерывался приглашением на обед от Пушкина — поди угадай, какого именно!
Среди записок попадались опыты романизированного изображения исторических событий, как у Булгарина или Марлинского, и они давали представление скорее о несомненных, но умеренных литературных дарованиях моего героя, чем об его истинном лице. Американец, конечно, мог бы стать популярным, а следовательно — посредственным автором, из тех, имена которых будоражат дам сегодня, но забываются послезавтра, но, слава Богу, природная лень уберегла его от этого успеха. И вдруг в его литературные банальности врывалось рассуждение или замечание, написанное каким-то неуклюжим, резким, грубым, но совершенно живым языком, так что мне даже становилось не по себе — словно сам легендарный граф вдруг заходил в комнату с улицы, сбрасывая с плеч паруса шинели, стряхивая с белых кудрей снежинки и источая свежий дух мороза пополам с дорогим коньяком.
Не без удивления и, признаюсь, не без досады я убеждался, что моя придирчивая цензорша и не думала раскрывать некоторые тетрадки Федора Ивановича, которых я был, пожалуй, первым читателем. Некоторые страницы были склеены каплями вина и требовали канцелярского ножа для разъединения, другие же Полинька ни за что на свете не доверила бы мне из-за их содержания и спрятала бы от меня подалее.
Иные я скопировал, как эту.
То, что я пьяница, это слишком известно. Но питухи, как их напитки, бывают самых разнообразных сортов и достоинств, с самыми замысловатыми заскоками, коих медики и моралисты не хотят и не могут принимать во внимание — в силу их недостаточного знания предмета изнутри.
Один глушит горькую чуть не с детства, годам к тридцати превращается в развалину, и если черт не приберет его к тому времени, он не попадет под экипаж, не вывалится из окна или не сгорит в пожаре, заснув с горящей трубкою в зубах, то вдруг примкнет к какой-нибудь заморской секте, перестанет пить не только вино, но и чай и сделается при этом таким невыносимым ханжой, что заставит близких сто раз пожалеть о тех днях, когда он был всего лишь пьяницей.
Другой являет собой образец человека, прекрасного во всех отношениях: доброго, внимательного, снисходительного и трудолюбивого. Он осыпает родных подарками, спешит на помощь каждому, в ущерб своим собственным интересам, не лезет в карман за добрым словом и не держит камень за пазухой, когда его в очередной раз обошли или обобрали из-за его доброты. Но ровно раз в три месяца и ровно на одиннадцать дней он превращается в форменную свинью, с жадностью поглощает все спиртоносные жидкости, какие только попадаются ему под руку, валится пьяный где попало, становится злобен, лжив и неряшлив, пристает ко всем с глупостями, выпрашивает деньги самым подлым образом и позорится перед всеми, самыми снисходительными друзьями. Свои давно знают эту его особенность и с печалью в сердце ожидают очередного приступа, но поделать ничего не могут. Так, ежели медицинским вмешательством прервать его дурь не на одиннадцатом, а на девятом дне, то она и возобновиться не в урочный месяц, а, возможно, уже через несколько суток. А ежели его насильственно связать и запереть в разгар горячки, то он, скорее всего, рехнется или умрет.
Кто-то спивается в романтическом возрасте, вообразив, что только таким образом он может доказать свое гусарство, а после, поняв всю глупость сего юношеского попугайства, уже становится химическим рабом и не может управлять ни своим умом, ни своей волей. А кто-то, напротив, прилежно добивается званий и чинов в те годы, когда товарищи таскаются по клобам и балам, а после тридцати, обеспечив себе безбедное существование, вдруг срывается с цепи и ускоренным темпом перегоняет всех гусар и студентов вместе взятых, за пару лет успешно оскотинившись и достигнув горячки.
Многие спиваются постепенно и неотвратимо, по графику, напоминающему ход большого океанского корабля. О них с минимальной долей погрешности можно угадать, что в двадцать семь лет такой-то приучится похмеляться по утрам, к сорока превратится в дряхлого старца, предпочитающего бутылку объятиям самой пылкой красавицы, приобретет одышку, отравит печень, прожжет желудок, износит сердце и лет через десять (но не позднее пятидесяти) его хватит кондратий. Это пьяница медицинских атласов, по коему эскулапы меряют и изображают всех адептов сего опасного, но увлекательного спорта, впадая при этом в самые досадные промахи.
Иные же пьют рывками, словно наперегонки, как бы пытаясь себя уничтожить в самые сжатые сроки и при этом оставить в памяти современников туманный образ прекрасного юноши, не успевшего ожиреть, разложиться и надоесть всем своим скотством. Такие алкогольные самоубийцы иногда обладают талантами и вызывают предположения относительно того, что могло бы из них развиться, если бы они были рассудительнее и умереннее, а может — обладали бы большей выносливостью организма. Однако, судя по тем их ровесникам, которые подавали не меньшие надежды, но сумели себя законсервировать на гораздо более длительный срок, сожалеть приходится скорее о последних.
Что касается меня, то я, имея признаки всех этих и многих других типов, не отношусь вполне ни к одному из них. Моя особенность и, вероятно, главное нещастие моей жизни в том и состоит, что я даже и пить не мог точно так, как положено моему сословию, моему возрасту и моему организму.
В юности я лопал вино бутылками и бочками, словно скакал галопом на французское каре, ведущее огонь пачками. Физика моя, однако, оказалась толико крепкой, что я, порядком износив свой организм и приобретя многочисленные увечья отнюдь не благородного происхождения, все-таки выжил, отнеся на кладбище множество тех, кто пробовал мне подражать.
Спивался я не вдруг, до поры будучи уверен в моей непобедимой силе воли, благодаря которой могу пить или не пить, по собственному усмотрению. Я презирал и свысока жалел тех нещастных, что превращались в рабов бутылки и совершенно теряли лицо из-за каких-то пищеварительных процессов. Однако, в один далеко не прекрасный день, и я вдруг поймал себя на том, что ноги сами несут меня в дрянной трактир, и я могу дать на отсечение руку или продать свой боевой орден, если утром не волью в себя хотя бы стакан водки. Сама моя необычная выносливость сыграла со мною дурную шутку, ибо я лет до тридцати вообще не знал похмельных мучений и, следственно, не имел спасительного страха перед вином до тех пор, пока не увидел, что мой бастион давно взят — враги обошли его с тыла и хозяйничают внутри.
Если что-то и спасало меня от окончательного падения, то это даже не чувство собственного достоинства, а скорее — эстетика. Быть молодым лихим кутилой — весело и красиво. Быть обрюзгшим стариком с ныряющей походкой, трясущимися руками, сизым носом и слезящимися глазами больной собаки — пошло и безобразно. Страшные события последних лет как бы подтверждали мой суровый приговор самому себе. И моя гордость или, если угодно, сила духа время от времени делала так, что мой мозг сам собой, без всяких медицинских брошюр, гомепатических пилюль или магнетических сеансов, как бы перескакивал на другую колею и шел ровным, здоровым путем. Целыми месяцами у меня не возникало ни малейшего желания опохмелиться или жадно припасть к открытой бутылке. Вино не снилось мне по ночам, и сам спиртовой дух вызывал содрогание. Я совершенно спокойно сидел за столом, держа в руке стакан морсу, когда мои друзья весело галдели кругом, осушая бокал за бокалом. Так продолжалось порой до полугода.
И вот, когда ни моей морали, ни моей печени, казалось, ничто не угрожает, я прогуливался по Тверскому бульвару и говорил себе: «Какого черта?» Через несколько минут я сидел за столом какого-нибудь немецкого трактира с увесистой глиняной кружкой портера в руке, все вокруг меня играло карнавальными цветами, свиные рылы питухов преображались в приветливые лица, в голове становилось тепло и весло, как у Христа за пазухой, и я не мог уразуметь, почему, по какой такой надуманной причине я не делал этого давным-давно?
Сначала я переходил в достойный разряд умеренно пьющих господ. То есть я мог без фанатической жадности пропустить за обедом, для аппетита, одну, две, но не более трех рюмок доброй водки. Или посидеть раз в неделю с приятелями за пуншем и картами. Или поднять несколько (но не более четырех) бокалов шампанского за здоровье какого-нибудь именинника. По моей теории ничто не сулило опасности, пока я выпивал (но не напивался до положения риз) в среднем раз в неделю, а оставшиеся шесть дней недели пребывал трезвым. Куда еще ни шло, если я крепко выпивал один раз, а на следующий день приходил в себя, осторожно опохмеляясь. Еще никакой трагедии не было и в том, что я хотя бы большую часть недели не притрагивался к стакану. Но если, напротив, я шесть дней в неделю был пьян, под хмельком или подшофе, и всего один день просыхал, то, следовательно, я снова находился в своей стихии. И мне, не впадая к крайности самобичевания, оставалось лишь терпеливо ждать, пока это море мало-помалу не рассосется само.
Итак, на второй неделе такового дежурного плаванья, спускаясь каждый час к буфету, чтобы пропустить стаканчик-другой и привести себя в более-менее благодушное состояние, какое каждому трезвому человеку дается даром, я увидел, что мой источник жизни заперт на замок. Зная о моей нещастной слабости и, конечно, до подробностей изучив весь график ее действия, графиня самым подлым образом собрала и спрятала все, что оставалось в доме спиртного, закрыла буфет, а сама куда-то исчезла.
Я был не настолько плох, чтобы это недоразумение нанесло серьезный ущерб моему здоровью. Не раз в подобных случаях бывало, что, вылив из графина последнюю каплю в рюмку и с сожалением перелив ее в рот, я стоически ложился в постелю, ворочался еще несколько часов, проваливался в мозаический аттракцион каких-то ярких цветных картинок, а очнувшись и убедившись еще раз, что ничего не осталось, мало-помалу перемогался. Но то, что я вынужден делать это усилие не по собственному выбору, но по воле дурной бабы, привело меня в ярость.
Я сходил во двор за топором, из последних сил прорубил в дверце шкапа неровную брешь, запустил туда руку и извлек за горлышко графин, на дне коего колыхалась живительная влага объемом ровно на две рюмки. На сосуд была наклеена записка следующего содержания:
ЭТО ВАМ ГРАФ ВАШ ГРАФИН ДО САМОГО УТРА
ВАША ГРАФИНЯ
Стояла глубокая ночь. Посылать человека, бежать или ехать куда-то самому было поздно (или слишком рано), да я и не в силах был предпринять столь грандиозное действие, едва передвигая трясущиеся ноги. В бессильной ярости я одним глотком осушил коньяк из горлышка, не получив даже минутного удовольствия. По-старчески придерживаясь за перила, поднялся я к себе и в одежде бросился на диван. Я смотрел на циферблат часов, показывающий семь минут третьего. Стрелка не двигалась с места, хотя я досчитал про себя до ста, а затем и до двухсот. Я взял с полки Библию и раскрыл ее наугад на Книге Иова.
С героем этой книги происходило нечто подобное моим злощастьям, но, в отличие от меня, бедный Иов никоим образом не заслужил своих кар и недоумевал по этому поводу. Он, впрочем, воздерживался от хулы на Господа, изливая свое возмущение на друзей, как назло, увещевающих его и доказывающих всю целесообразность его мук.
— Я стал братом шакалам и другом страусам, — говорил Иов. — Моя кожа почернела на мне, и кости мои обгорели от жара…
Последняя фраза натолкнула меня на мысль раскалить над огнем кочергу, прижечь ею свою руку и, таким образом, физической болью заместить душевное страдание. Крутя в руках кочергу, я согнул ее в узел, как делают в книгах легендарные силачи, а затем выпрямил — это оказалось совсем не трудно, так как она была выкована из мягкого сплава. В дверь постучали, и в комнату вошла мистрис Джаксон — бывшая гувернантка Сарры, прижившаяся в нашей семье на правах компаньонки. Очевидно, честная дочь Альбиона, встающая каждый день с петухами и укладывающаяся с курами, была поднята с постели каким-то экстренным происшествием: на ней было ее вседневное клетчатое платье, застегнутое несколько вкось, а на голове топорщились накрученные с вчера папильотки. Дама держала в руке хлыст для верховой езды, словно в ее намерения входило как следует выпороть меня за поломанный шкап.
— Что вам угодно? — спросил я не совсем любезно, хотя вообще-то любил эту чучелу за ее горячую, почти безумную любовь к моей Сарре, а позднее — и к Полиньке — и за такую же упрямую, корректную, британскую антипатию к графине.
— Я имею к вам срочный разговор, my lord, — заявила Джаксон, хотя я сто раз просил называть меня Федором Ивановичем.
— Он не терпит до утра?
— Ни минуты.
— Тогда вы должны налить мне рому.
— Ecxuse me, sir?
— Да что же здесь непонятного? Я, кажется, русским языком спрашиваю: у вас есть ром?
— Разумеется, у меня есть ром, — отвечала англичанка с таким недоумением, словно само предположение об отсутствии бутылки рома у выходца Британии было нелепостью.
Прощелкав по коридору своими ночными хлопанцами, она тотчас вернулась с пузатой, немного початой бутылкой темно-коричневой маслянистой жидкости. Будь я в своем обычном, юмористическом расположении духа, я бы, пожалуй, не упустил случая обсудить с ней то, каким образом, в каких пропорциях и при каких обстоятельствах Джаксон использовала отсутствующую часть напитка, но она опередила мои намерения.
— Надеюсь, ваша светлость не возражает, что я частично истратила этот ликер для компрессов моей кошке?
— Нет — если кошка после этого выжила.
Не тратя лишних слов, я налил себе полный стакан и тут же осушил его залпом, как летом косец выпивает ковш холодной воды после тяжелой страды. Прежде чем первый стакан достиг дна моего желудка, я налил и точно так же выглушил второй. Мистрис Джаксон наблюдала за моими действиями распахнутыми ярко-синими очами, увеличенными очками до чудовищных размеров. Она напоминала мне филина, впервые увидевшего перед собой говорящего кота в сапогах.
Вопреки всем медицинским представлениям, я не упал после этого наземь, не потерял равновесие и даже нисколько не захмелел. Напротив, я почувствовал себя великолепно, и мне пришло в голову, что, возможно, друзьям Иова, если бы они были русскими, а не месопотамцами, следовало не читать нещастному нотации, а лучше налить ему стаканчик-другой. Впервые за много лет знакомства я заметил, что Джаксон недурно сложена и совсем не стара — пожалуй, она даже несколько моложе графини и могла бы стать вполне привлекательной при соответствующем оформлении.
— Граф, в вашем доме творится злодейство! — воскликнула англичанка.
— Что такое? — Я сразу подумал о бездельном и вороватом братце графини, обитающем во флигеле со всем своим выводком и матерью.
— Вот его орудие. — Джаксон со стуком положила на стол хлыст, и я с удивлением увидел на ее глазах назревающие слезы.
— Априль (ее звали по имени этого месяца), я умоляю вас успокоиться и рассказать все по порядку. Даю вам слово, что виновные будут наказаны.
Усевшись в кресло и пригубив капельку рому, от которой не захмелела бы и канарейка, Джаксон немного порозовела и приступила к своему рассказу, достойному пера окаянного французского маркиза, коего герои непрестанно терзают невинные жертвы, упиваясь их слезами и муками.
— С некоторых пор я стала замечать, что с вашей дочерью творится что-то неладное, — начала англичанка. — Юная леди выглядела измученной и рассеянной, плохо питалась, стала дурно успевать по математике, а иногда вдруг, без всякой причины, впадала в упрямство и дерзила учителям. Несколько раз я пыталась с нею объясниться по поводу ее поведения, но мисс Полин, как ваша истинная дочь, не терпит над собою никакого руководства и как бы надевает на себя маску непробиваемой глухоты, когда ей пытаются привить что-то, ей не угодное. Несмотря на всю нашу прошлую доверенность, она на мои внушения отвечала лишь односложные «yes, m’am» да «no, m’am», так что я совсем махнула на нее рукой, приписав все происходящее обычной возрастной дикости, которая нападает на подростков при бурном созревании, а затем сама собою отхлынет.
— Я также замечаю эту странность, — согласился я, — но приписываю ее дурному влиянию моих так называемых племянников.
Как я упоминал, во флигеле, на противоположном конце нашего двора, поселился целый табор моих quasi-родственников — престарелая мать графини, а также ее продувной младший братец со своим семейством. У этого Алешки Тугаева, как у любого цыгана, было множество детишек разного пола, из коих двое, Пашка и Яшка, близки были возрастом Полиньке. И, хотя они официально не именовались ее братьями, не приглашались на благородные детские праздники и вполне довольствовались своим статусом полу-дворовых людей и полу-барчат, конечно же, общая кровь и ограничения, наложенные на общение с ними, придавали им особую притягательность. Этот мезальянс, становившийся день ото дня все теснее, был не по нраву ни графине, ни мне, поскольку клан Тугаевых, внешне обрусевший и переменивший образ жизни вместе с пестрым цыганским платьем на вполне русские и мещанские, все-таки тяготел ко всему опасному, вольному и преступному. А моя Полинька к тому же была и с моей стороны поражена изрядной долей того же наследственного недуга.
— Все гораздо хуже, — продолжала Априль, ненароком пододвигая в мою сторону опустелую рюмочку. — Нынче ночью, когда я помолилась, прочитала, как обычно, главу из Евангелия, выпила каплю лауданума и стала засыпать, в дверь поскреблись. Будучи не уверенной, что этот слабый звук не померещился мне во сне, я стала прислушиваться. Звук повторился, дверь приоткрылась, и я увидела на пороге мисс Полин. Девочка была в одной ночной рубашке и панталончиках. В руках она теребила вот этот самый хлыст, который вы видите перед собой. Ее одежда была растерзана, открытые плечики и все руки до самых кистей иссечены были черными наклонными полосами, словно нашивками на рукавах британского боцмана. И все же, глаза вашей дочери были сухи и пылали гневом.
— Милая Априль, я могу полежать у вас? — спросила девочка, впервые называя меня по имени, и вдруг разрыдалась, одновременно жалуясь, топая ножкой, мотая своей упрямой кудрявой головкой и грозя кому-то крошечным кулачком. Кое-как успокоив дитя и отогрев его в моих объятиях, я понемногу выведала у нее всю картину того страшного происшествия, которое происходило в вашем доме час назад.
Вы знаете, my lord, с каким неодобрением я отнеслась к вашему разрешению юной леди практиковать некоторые, невинные, на ваш взгляд, карточные игры. Несмотря на все мои доводы, среди коих напомню о природной склонности египетского племени ко всем видам картежных фокусов, гаданий и обманов, а также и вашу собственную, my good lord, плачевную приверженность лудомании, вы все же изволили приобрести для нее фасонную колоду карт и позволили ей иногда развлекаться с другими детьми играми «the yeroshki», «the durachki», а также «the palki».
Некоторые благовоспитанные дети и даже дамы высшего общества развлекаются подобными играми, я и сама не прочь сразиться в «the devyatka» по копейке с вашим сиятельством, но те опасные семена, о коих я упоминала выше, не могли не дать дурных всходов. Как и следовало предполагать, партнерами по игре мисс Полин скоро стали не отпрыски аристократических семейств, а дикие родственники вашей супруги, юные разбойники Пол и Джейкоб, столь успешно пролагающие себе прямой путь на каторгу.
Говорят, что некоторые английские джентльмены, пленившись трогательным видом юных тигрят, заводили их вместо домашних животных в своих индийских имениях. И до поры эти прелестные существа вели себя в точности так, как ведут себя котята, за исключением того, что требовали гораздо более корма. Однако, в один прекрасный день, при половом созревании зверя, что-то вдруг преломлялось в его, доселе мирном поведении, он начинал воспринимать хозяина не как добрую кормящую мать, а как грозного соперника или скорее как жертву, которая по дурости затесалась на его территорию, и, из-за какого-то неосторожного движения, разрывал владельца на куски.
— Итак, при виде карточного стола в моей дочери пробудился зверь? — догадался я.
— Не зверь, а скорее — вы, ваша милость! — отвечала англичанка, в которой страсть к правде доходила почти до юродства. — Встречаясь тайком со своими кузенами, что совсем не трудно в условиях общего household, она с поразительной быстротой освоила не только все, самые заразительные способы азартных игр, включая макао, фараон, польский банчок и как там еще они называются, но также и туземные способы гадания, ворожбы и плутовства, в коих она скоро превзошла самих своих учителей.
«Может, еще и хорошо, что она не родилась мальчиком?» — впервые подумалось мне.
— Представьте, что ей удалось обыграть в карты этих прожженных мошенников, мастера Пола и мастера Джейкоба, и они пожаловались госпоже графине, чтобы не отдавать гривенник долга.
— Все в папашу, — пробормотал я, закуривая.
— Sorry?
— Not at all.
— Разумеется, юная графиня заслужила сурового наказания, но не такого, которое многократно превосходит своей жестокостью его меру…
— Так вот откуда эти рубцы… — догадался я, наливаясь тяжелой, холодной похмельной яростью.
— О, это еще далеко не все! — воскликнула Джаксон. — Как никто, осознавая всю бездну темных инстинктов, которая грозила ее дочери, графиня приказала ей забыть о картах, если она не хочет, чтобы эту дурь из нее выжгли каленым железом. «Я сделаю так, что и на том свете будешь с ужасом вспоминать о своем проступке, если еще раз возьмешь в руки карты».
— Именно поэтому она их взяла, — предположил я.
— К сожалению, бес протворечия заставил ее не только взять в руки карты, но и применить свои игрецкие приемы против ничего не подозревающих детей из благородных семейств. На прошлом детском балу, когда дети были совершенно предоставлены самим себе, они уединились в зимнем саду и Полин обчистила их до нитки. Она привезла домой богатую добычу из шелковых лент, перочинных ножичков, брошек, брелоков, а также и некоторую сумму наличных денег, которые даются детям на карманные расходы. Натурально, на следующий день об этом стало известно. И графиня исполнила свое адское намерение.
— Она била мою дочь?
— Она сделал хуже, my lord, она подвергала пытке ее добрую душу. Глубокой ночью, когда слабеющий человеческий дух особенно подвержен воздействию темных сил, она велела растолкать ничего не подозревающую мисс Полин и притащить ее в свою спальню. Здесь уже стояла на коленях горничная Дуняша, не знающая за собой никакой вины и не понимающая, чего от нее хотят. Эта добрая Дуняша, как вы знаете, особенно близка с мисс Полин и питает к вашей дочери чувства, далеко превосходящие долг подданного. Она однажды даже была жестоко покусана сорвавшейся с цепи злой собакой, защищая от нее свою юную госпожу.
— Вам отлично известно, что потомки благородных семейств не подлежат телесным наказаниям, — объявила графиня с каким-то демонским злорадством. — Однако я вам обещала, что ваше преступление не останется без последствий, и вместо телесных мук вы получите равную меру душевных страданий. Я буду терзать эту глупую девчонку до тех пор, пока не увижу, что вы действительно осознали свой проступок. И попробуйте мне закрыть глаза!
Последнее требование было излишне. Юная графиня, окаменев от ужаса, около часа наблюдала за тем, как бедную Дуняшу, раздетую донага и связанную, немилосердно секли, щипали и прижигали головешками в самых нежных местах, предварительно заткнув ей рот, чтобы ее вопли не достигли вашего сиятельства. Наконец Господь смилостивился над обоими детьми, и мисс Полин потеряла сознание…
Сердце мое бешено колотилось, мне казалось, что я задыхаяюсь. Я расстегнул ворот рубахи, стиснув рукой мой заветный образок святого Спиридона.
— Если это подтвердится…
— Я уже осмотрела бедную девушку, и вам незачем снова подвергать испытанию ее стыдливость. На ее теле под рубашкой нет живого места. В Великой Британии за такое преступление…
— К черту Британию. Что дальше?
Поморщившись от упоминания самого дорогого для нее понятия в сочетании с самым отвратительным, Джаксон продолжала.
— Этот ужас происходил позапрошлой ночью. Весь день ваша дочь была бледна и замкнута, но отменно вежлива, и даже поцеловала матери руку перед сном, чего она никогда не делала ранее. Таким образом, ей удалось усыпить бдительность своей мучительницы. А на следующий день, собираясь на утреннюю службу в церковь, графиня обнаружила, что новый соболь на ее салопе — предмет ее особой гордости и ваших значительных расходов — выстрижен ножницами под пуделя до самой сиреневой кожи.
— Отчего я узнаю об этом последний? — произнес я.
— Оттого, что в планы графини не входило ваше вмешательство. Графиня слишком далеко зашла в своих безумствах и, пожалуй, боялась, что ее дикости достигнут вас.
Сегодня ночью мисс Полин не спала, ожидая расправы, и горячо молилась Богу, чтобы он пощадил хотя бы милую Дуняшу, если не ее самое. Около часу ночи ее подняли из постельки и повлекли на мучительство.
— Вы не хотите мне ничего объяснить? — спросила ее графиня, когда девочка была представлена перед сим ужасным синедрионом: кухаркой, кучером и этим мерзавцем поваром Прохором, которого ваше сиятельство отчего-то еще не отправили на виселицу. Все они, оказывается, давно знали о страшных наклонностях графини и потворствовали ей в ее жестокостях, однако никогда еще ее зверства не обращались против членов ее собственного рода, и это приводило в смущение даже таких отъявленных мерзавцев.
— Я вижу, что вам показалось недостаточно вашего прошлого наказания, а потому назначаю другое, более суровое. Говорю вам: моя дочь не будет картежной воровкой. Достаточно одного картежного вора в семье.
— Она так сказала? — Я услышал скрежетание собственных зубов.
— Слово в слово, сэр, — отвечала англичанка бесстрастно.
Насколько я понял, далее все происходило как в кошмарном сне, из коего моя бедная дочь, однако, не имела возможности проснуться. Обезумевшую от ужаса Дуняшу опять привязали к гладильной доске, которая выполнял у сих злодеев ролю плахи. Ей заткнули рот, прочно привязав кляп на затылке косынкой, так что она могла изъявлять свои страдания лишь вращанием глаз да мычанием. Затем Прохор принес большие острые щипцы, какими холостят коней. Одного вида этих приготовлений было достаточно, чтобы самый мужественный взрослый человек умер от страха.
— Если ты так жестока, что тебе не жаль этой девчонки, то я ее как следует высеку, — объявила графиня, со свистом рассекая хлыстом воздух. — А затем мой верный Прохор этими щипцами оторвет у нее мизинец. Итак, после каждой твоей проделки, я буду отрывать у нее по одному пальцу.
— Вы злая, я вас ненавижу, — отвечала мисс Полин.
— Нет, это ты злая, — отвечала графиня с демонским смехом. — Если бы ты не была плохой, злой девочкой, ты не заставила бы страдать свою мать, своего доброго отца и эту невинную девчонку. Прохор, приступай!
Я все-таки надеюсь, что эта пытка носила психологический характер, и повар вряд ли решился бы искалечить дворовую девушку, хотя бы из страха каторги. Однако при этом невыносимом зрелище истощилась мера терпения моей дочери, имевшей точно такой же характер, как ее мать… или как я. Полинька бросилась на графиню с кулачками, пытаясь вцепиться ей в волоса, между ними завязалась яростная драка, графиня повалила ребенка на пол и стала зверски стегать ее хлыстом по голым местам. Моя дочь не сдавалась, извиваясь и перекатываясь по полу, подобно ужу, которого пытаются прищемить вилами. Наконец ей удалось вырвать хлыст из рук своей мучительницы и убежать с ним в свою комнату, где она забаррикадировалась креслами и тумбочками. Графиня лишилась чувств — или притворилась бесчувственной, и Полиньку вместе с несчастной Дуняшей на сей раз оставили в покое. Лишь после этого, когда в доме все стихло, Полинька, опасаясь, что мать зарежет ее, на цыпочках перебежала в спальню Джаксон. Впрочем, мне в тот момент было не до того, поскольку я был слишком занят вскрытием буфета и другими столь же важными вещами.
Выслушав Джаксон и с минуту собравшись с мыслями, я молча схватил со стола стилет с инкрустированной костяной ручкой, который обыкновенно вертел в руках при чтении, и бросился в спальню Полиньки. Джаксон семенила за мною, от волнения совсем забыв русский язык и что-то треща по-английски. Полинька сидела на постеле полностью одетая, поджав ножки и обхватив колени. Она глядела на икону в углу комнаты и что-то бормотала быстрым шепотом.
— Это правда, то, что сказала Джаксон? — спросил я отрывисто и, не дожидаясь ответа, завернул рукав на ее ручке.
Все была правда.
Следующие сцены мелькали передо мною как бы во сне. Консилиум дворовых людей толпится вокруг ложа моей жены, которая изображает сердечный припадок, а может, и на самом деле находится в беспамятстве после собственного исступления. Я расшвыриваю все и всех, размахиваю кинжалом и бью куда попало его рукояткой. Глаза, расширенные ужасом, смотрят на меня отовсюду. Кровь брызжет на стены и даже на потолок — то ли из расквашенного носа Прохора, то ли из моей пораненной руки.
И вот, внезапно ожившая графиня, как взбесившаяся кошка, носится от меня по комнате, ловко увиливая от моих ударов, перепрыгивая через стулья и чуть ли не запрыгивая на люстру, пытаясь при этом нанести мне удар каминными щипцами. Загнав ее на бюро, я пытаюсь удержать ее левой рукой, а правой выцеливаю место для удара, соображая, однако же, чтобы изрезать ее, но не убить до смерти. Выкручиваясь из моей хватки, графиня изгибается почти до самого пола. Я наношу тычок в ее бедро и — о ужас! — вижу, как моя дочь бросается в зазор между нами, загораживая мать своим телом! Нож ударяет в Полиньку, в самый ее левый бок, под сердце!
Затем последняя сцена этой битвы. Стоит страшная тишина, в которой слышны капли падающей на пол крови. И я, и графиня тяжело дышим, не в силах произнести ни слова. Полинька сидит на полу, в горячке еще не ощущая боли и с любопытством разглядывая на своем левом боку дырку, быстро наполняющуюся малиновой кровью.
И громкий шепот мистрис Джаксон:
— Good Heavens! He’s killed his daughter![6]
По окончании работы Васенька подвозил меня до дому в своей новой английской коляске последней конструкции, с какими-то особенными обтекаемыми формами и гуттаперчевыми колесами, настолько легкой и пружинистой, что, казалось, она может ехать сама, без помощи лошадей. Мой приятель, еще не наигравшийся этой игрушкой, был влюблен в нее, как в женщину, ночью незаметно покидал супружеское ложе, чтобы посидеть и просто покачаться в ней, и сам иронизировал над своею страстью.
— Один мой знакомый вернулся недавно из Англии, — рассказывал он. — И вот он в шутку говорит англичанину, живущему в Москве, о новостях из Great Britain, что там, мол, уже изобрели коляску, которая не требует лошадей, но, напротив, всадник ставит лошадь в ее кузов и перевозит ее с места на место из экономии. Англичанин при этом, не моргнув глазом, отвечает: «Я не был дома уже два месяца, но не удивлен, что такая коляска уже есть».
— Кстати, твоя чудо-коляска едет так плавно, что ты мог бы прочитать пару страниц, — заметил я, доставая из портфеля копию выше приведенной истории.
В ожидании пикантного чтения лицо Перфильева приняло лакомое выражение, но вскоре приятная улыбка стала сползать с него, а в нескольких местах добрейший Васенька даже хватался за голову и вскрикивал. Наконец он закончил чтение и сидел некоторое время сгорбившись, в полной тишине, нарушаемой лишь ритмическим цокотом подков да нудной мантрой кучера. Затем он показал мне глазами, что не хочет обсуждать таковую тему при человеке, мы вышли из коляски и пошли по аллее пешком.
— Не могу сказать, что эта история для меня новость, — сказал Перфильев. — Однако если бы я заранее знал некоторые ее подробности, то, пожалуй, поостерегся бы такого родства. Давай-ка на минуту присядем, а то у меня от всего этого началось какое-то теснение. — Он обвел ладонью вокруг грудной клетки, откинулся на скамью и закурил сигарку.
Я из деликатности молчал, изображая тростью на песке какие-то самому мне неведомые письмена. Он первый нарушил молчание.
— Я видел этот шрам на левом боку моей жены, и она объясняла его неловким падением на вилы в детстве, при игре на сеновале. Однако после смерти обоих ее родителей эта тайна лишилась смысла, и правда раскрылась.
Надо ли уточнять, что в ту ночь моя будущая жена осталась в живых. Удар ножа лишь скользнул по поверхности ребер, не задев жизненных органов. Однако и такая рана оказалась чрезвычайно болезненной и опасной — из-за сильного кровотечения и возможности инфекции. Кроме того, графу надо было как-то объяснить происхождение ножевой раны на теле ребенка, а для этого найти доктора, который бы мог держать язык за зубами.
Такой доктор, когда-то пользовавший Сарру и сникавший особое доверие семьи Толстых, сыскался. Он примчался на зов, без единого вопроса промыл рану девочки и наложил на нее несколько швов, а затем ухаживал за нею до тех пор, пока Полиньке не стало лучше. И, однако, вид иссеченных рук ребенка и само ранение не могли не приводить его к чудовищным предположениям. И его подозрения не могли падать ни на кого, кроме графа.
— Не отсюда ли ходивший по Москве слух о том, что Американец якобы собственноручно зарезал одну из своих дочерей в припадке гнева?
— Пожалуй, что и отсюда, если ты только не раскопаешь в этих записках чего-то еще более ужасного.
Васенька прикрыл глаза ладонью, словно заслоняясь от какого-то страшного видения.
— Несмотря ни на что, как только Полинька несколько оправилась и смогла самостоятельно ходить, Федор Иванович отправил ее для примирения к матери, лежавшей в горячке. Мать прокляла девочку и прогнала ее за то, что та якобы выдала ее мужу и таким образом разрушила их семейное счастие. После этого графиня собрала свои пожитки и съехала на другой конец двора, во флигель матери. Там она заперлась, не допуская к себе ни дочь, ни супруга и общаясь с ними обоими самым куриозным способом — при помощи писем — словно какая-нибудь королева в заточении с каким-нибудь жестокосердым королем и его коварной наследницей.
В качестве Гермеса между этими царственными домами выступала все та же многострадальная Дуняша, которая, как ни странно, не только не помнила зла, но и всем сердцем теперь стремилась к восстановлению мира в господском доме. У нас сохранилось несколько образчиков этой переписки, она велась в самых благородных тонах, если не считать орфографических ошибок графини да некоторых ее интимных намеков физиологического характера, приводивших графа в искреннее возмущение. В этом маленьком эпистолярном романе, наполненном богословскими рассуждения, я даже нашел некоторое сходство с перепиской Иоанна Грозного и Курбского, ежели допустить, что в этой паре Курбский (графиня) был жестоким мучителем, а Иоанн (граф) — кротким увещевателем.
Такая неестественная обстановка в доме Толстых продолжалась несколько месяцев, и неизвестно еще, кто из этих трех гордецов победил бы в сем поединке упрямства, если бы, в один прекрасный день, на помощь не явилась держава-посредник. В ее лице выступила еще одна женщина по имени Прасковья или, по-нашему, Полин — моя обожаемая тетушка, приходившаяся женой одному из близких кузенов Федора Ивановича. Узнав от кого-то о разразившихся в доме Толстых несчастьях, она заявила мужу, что не может оставить без поддержки своего любимого свояка и свою любимую крестницу и тезку, и, несмотря на все возражения своей собственной семьи, в тот же день переехала к Американцу.
Графиня всегда пылала бешеной ревностью к возвышенной дружбе Федора Ивановича и его очаровательной (но не кровной) родственницы. Итак, сообразив, что ее карательные санкции обращаются к несомнительному благу того, против кого они были направлены, она все-таки соизволила вернуться под супружеский кров, хотя еще с месяц продолжала общаться с мужем и дочерью только в письменной форме.
В один прекрасный день в этой любвеобильной, но бешеной семье состоялось что-то вроде Венского конгресса с участием благословенного миротворца tante Pauline, разразился целый шквал слез и объятий, и мир восторжествовал… до следующего скандала.
Если бы ты сочинял дамский роман, то на этом можно было поставить точку. Но, по моему мнению, именно такая чудовищная жизнь, а не дротики дикарей и не французская картечь надорвала и свела моего милого батюшку раньше времени в могилу. И при его богатырской физике он до сих пор мог бы составить нам компанию в каком-нибудь походе к актрисам.
— Не нам, а тебе, — уточнил я.
Мы вернулись в коляску и отправились вдоль реки к мосту, за которым я жил. Васенька несколько раз раскрывал рот, как будто с тем, чтобы еще что-то добавить, но не решался.
— Слушай же еще одну тайну мадридского двора, если тебе не опротивело все это грязное белье, — вымолвил он наконец.
— Как ты, наверное, помнишь, я сыграл не последнюю роль в эмансипации крестьян Тамбовской губернии в 1861 году. Мои заслуги на этом поприще не остались без внимания правительства, меня ждала быстрая карьера, и вот из шалуна Васеньки я сделался важным чиновником и «его высокоблагородием». В такой-то благоприятный момент я получил известие о том, что моя бешеная bell-mere убита, зарезана — и кем? — своим же бывшим крепостным человеком, уже известным тебе Прохором.
Еще не зная подробностей того, каким образом и по каковой причине произошло это несчастье, я мог уже без труда вообразить реакцию прессы, доходившей тогда в своем обличительном азарте до какого-то исступления. На своем служебном поприще я уже обрел не только несколько друзей наверху, но и множество лютых врагов в своей, помещичьей среде. И эти заядлые крепостники с упоением слились бы с самыми пылкими демократами в травле человека, который претендует на звание освободителя и в то же время является близким родственником новой Салтычихи.
К счастью, дело еще не было передано в суд и наше свойское правосудие, не без протекции моих августейших покровителей, позволяло еще как-то на него повлиять. Читая показания убийцы Прохора, слуг и многочисленных приживалок, которые дегустировали пищу графини перед каждым обедом, как при дворе какого-нибудь Цезаря Борджиа, чтобы ее не отравили, я несколько раз был близок к дурноте и выходил на воздух, чтобы прийти в себя. Не хочу входить во все подробности этой гнусной истории — не оттого, что не доверяю твоей скромности, но потому, что ты уже способен сам дорисовать их своим воображением, а их избыток может превратить твое произведение в какой-то готический роман из жизни вампиров и оборотней. Замечу только, что по смерти Американца природная жестокость графини самым причудливым образом переплелась с религиозным изуверством и эротическим бредом, и ее фаворит Прохор, будучи ее постоянным ассистентом при терзании невинных жертв, сам занял место палача и жертвы в одном лице. Разбирая путаные показания свидетелей, я приходил к выводу, что он наконец перерезал горло Евдокии Максимовне, чуть ли не следуя ее собственным указаниям, а затем должен был убить и самого себя, однако, как истинный мерзавец, не имел для этого достаточно духа.
Итак, пока не поздно, я собирался пресечь ход этого дела, по крайней мере устранив из него социальный мотив, столь милый сердцам наших демократических витий. Ловкий адвокат из новых в два счета мог доказать публике, что Прохор был вынужден убить лютую помещицу, защищая свое человеческое достоинство. Мне же, при помощи значительных расходов и хлопот, удалось перевести процесс из русла юриспруденции в русло медицины. Проще говоря, подкупленные мною авторитетные эксперты доказали на своем консилиуме то, что являлось, на мой взгляд, чистейшей правдой. Именно то, что Прохор был безумен и нуждался не в каторжном наказании, а в лечении.
Дело было замято, убийца отправлен в желтый дом.
— Не того ли графиня всю жизнь добивалась и от Федора Ивановича? — пробормотал я в задумчивости.
— Ты думаешь, она провокировала Американца, чтобы он ее зарезал, как Кармен в повести Мериме?
— Почему бы и нет? Страсть таких людей достигает силы ненависти. Любят, любят, глядишь — и перерезали друг друга. Почитай этого модного автора, который был на каторге… На «п»: Постоевский, Подстоевский?
— Американец был не убивец, — отвечал Васенька, отнимая руку от глаз. — Он был дуэлист.
Более полугода моя рукопись лежала в одном из крупных российских издательств, и наконец я получил следующий ответ:
«Уважаемый господин Х!
Ознакомившись с Вашей рукописью «Дуэлист», вынуждены Вас огорчить сообщением о том, что она, к сожалению, не может быть опубликована нашим издательством. Политика нашей редакции, основанная на служении интересам образованной публики, направлена на публикацию литературных произведений глубокого общественно-значимого содержания, раскрывающих важнейшие идейные, социальные и нравственные проблемы современного российского общества на сложном, переломном этапе его формирования и дающих ответы на злободневные вопросы нашего читателя. Однако, при самом внимательном чтении Вашего труда, нам не удалось обнаружить на его страницах не только ответов на какие-либо из вышеперечисленных вопросов, но и самой постановки этих вопросов.
В самом деле: каково значение Вашего героя с идейной, социальной, нравственной или хотя бы чисто эстетической стороны? Во всех исторических, политических и культурных событиях своего века он принимал участие стороннего наблюдателя или статиста. Он не стал дерзновенным морским исследователем, как его сопутники по путешествию Крузенштерн и Беллингсгаузен. Он не оставил сколько-нибудь заметного следа в военной истории, как его друг Денис Давыдов. Наконец, он не создал литературных трудов, сопоставимых с произведениями его приятелей: Пушкина, Жуковского или князя Вяземского. Его достойное место — в сносках романа пушкинской поры, но не среди его героев.
Что же оставил Толстой-Американец на страницах нашей истории? Несколько анекдотов сомнительного свойства да дурную славу бретера и шулера. Немного. Однако и таковой жизненный путь не получил у Вас должной нравственной оценки, придающей ему хотя бы какую-то назидательную ценность. Вы лишь удивленно (если не сочувственно) наблюдаете за этим болезненным симптомом порочного общества, как дикие люди наблюдают за явлениями стихии: ураганами, землетрясениями, пожарами — не понимая ни их значения, ни их причины. Вряд ли такое чтение доставит удовольствие и пользу сколько-нибудь взыскательному читателю — если он только не принадлежит к тесному кругу родных и знакомых упомянутого героя.
Тем не менее Ваше произведение не лишено некоторых достоинств низшего порядка. Отдельные его пассажи, написанные в духе новелл авантюрного, мистического или сентиментального содержания, могли бы послужить основой для развлекательных романов, модных в первой трети нынешнего столетия и до сих пор пользующихся значительным спросом среди образованных мещан, разночинцев и гимназистов, а также среди чувствительных дам. При работе над таковыми произведениями массовой беллетристики стоит только помнить, что каждое из них должно быть точно отнесено к строго определенному жанру и обозначено знакомой читателю рубрикой: «Роман о несчастной любви», «Роман о призраках», «Криминальный роман» и т. п. В противном случае читатель, столкнувшись со стилистической путаницей, почувствует недоумение и раздражение, не понимая, товар какого сорта ему всучили.
В том случае, если Вы примете решение переработать свое произведение в форму увлекательного массового романа, я советую Вам, однако, изменить имена всех его реальных исторических персонажей, и в первую очередь — имя самого графа Толстого. А также перенести действие из России, скажем, в Германию XII века.
Остаюсь с уважением, Ваш покорный слуга и прочее…»
Ознакомившись с ответом редактора, Васенька пришел в искреннее негодование.
— Я удивляюсь самоуверенности некоторых господ, которые точно знают, что нужно нашему читателю, а что — определенно нет. Мне и всем нашим, к примеру, твой очерк ужасно понравился, но ни моего мнения, ни мнения Полин что-то никто не спрашивал. Что это за мистический читатель вообще, на интересы коего они так любят ссылаться? Какая-то колоссальная посредственность размером с колокольню Ивана Великого, с огромным брюхом, чугунными столпамивместо рук и ног и головкой размером с тыкву? Где они видели такого читателя вообще?
— Я полагаю, они исходят из спроса: чем больше экземпляров книги продано, тем она лучше, — отвечал я неохотно.
— Но в таком случае им нечего приплетать к своим рассуждениям Пушкина, которого современники недооценивали и понимали плохо. Пусть они ставят памятники Булгарину, который тогда шел нарасхват. Что с того, что при его упоминании сегодня все плюются, он бы и теперь строчил что-нибудь злободневное, с пылу с жару, и торговал демократией точно так же, как он торговал самодержавностью. И что это значит: чем больше продается, тем лучше? Исходя из этой логики, лучше не продавать народу ни молока, ни хлеба, ни овощей, а гнать одну водку. В нашем Отечестве по крайней мере более ходового товара не существует, а если кому-то сивуха кажется вредной и противной, то и его можно приучить к этой гадости силой.
— Как приучили публику к нигилистам, таким неаппетитным на вид, — согласился я.
— Именно! — обрадовался Васенька. — Когда только впервые зашел разговор об этих насекомых, я даже представить себе не мог, как они выглядят: все думал, что это нечто древнегреческое. В столицах их можно было пересчитать по пальцам, в губерниях не было вообще ни одного. И тем не менее все модные журналы толковали только о них. От образованных людей буквально требовалось что-то знать об этом сброде, обсуждать его и как-то к нему относиться. Не дай Бог, бывало, сказать в обществе: «Я не читал Писарева». Гораздо оригинальнее было признаться, что вы не читали Евангелие.
— Журналы только отражают мнение толпы, — слабо возражал я, словно какой-то адвокат дьявола.
— Нет, мой друг, они не отражают, а порождают его, — отвечал Васенька с жаром. — Этого беса сначала выдумали для сенсации, а потом он уже и возник в реальности, как чудовищный Голем, бегающий по улицам и пожирающий своих создателей.
— И стреляющий из револьвера по «плохим» чиновникам, — добавил я.
— И взрывающий кареты губернаторов, — сказал Васенька, трижды сплюнул через плечо и постучал костяшками кулака по столу.
Готовясь к важному заседанию, мой приятель облачался в парадный придворный мундир и преображался из милого привычного Васеньки, которого не боялась даже домашняя обезьянка, в какое-то диковинное существо — то ли павлина, то ли пашу, то ли швейцара — в длинном узком кафтане, сплошь расшитом золотыми узорами и галунами, с декоративной шпажкой и орденской лентой через плечо. Васенька с его домашним либерализмом не любил этого мундира (или по крайней мере считал своим долгом напоминать о своей нелюбви к показухе и регалиям), надевал его как можно реже, но при взгляде на это великолепие в зеркало в его глазах читалось какое-то патрицианское величие и сама его повадка менялась, так что я, обращаясь к нему, не без некоторого насилия над собой произносил «Васенька» и «ты».
— Что ж, возможно, что я и действительно царский сатрап, — говорил Васенька, оглядывая себя в зеркале со всех сторон и поправляя галстух. — Но сегодня этот сатрап и еще несколько таких же дремучих самодержавников, полагаю, сделают то, чего не сделали все Радищевы, Пестели и Герцены вместе взятые — и заметь, без всяких виселиц и гильотин. Вот что я называю революцией по-русски. Это когда царь на аркане тащит народ к прогрессу, народ упирается, а передовая общественность возмущается таким невиданным насилием.
— И еще охотится за освободителем, как за диким зверем, — напомнил я. — Неужели конституция?
— Это всего лишь предварительные прения, но, между нами, я считаю вопрос почти решенным. Так что скоро наши мужики будут щеголять в цилиндрах, с тросточками и обращаться друг к другу на «вы», а босоногие графы… Кстати, — вдруг вспомнилось ему. — А что если я отнесу твой опус Льву Николаевичу? Ему не посмеют отказать.
— Мне, конечно, будет очень лестно, если ты отнесешь мое творение Льву Николаевичу и он отзовется о нем, хотя бы и ругательно, — отвечал я. — Но я не вижу в этом практической пользы. Издатель не откажется от своей выгоды и не станет терпеть убытки и ради самого Шекспира. Если же, как ты предлагал давеча, мы напечатаем книгу за собственный счет, то она станет явлением не литературным, а семейным. И вообще, для писателя печатать книги за собственный счет — все равно что мужу платить своей жене за любовные утехи. Лично мне это никогда не казалось привлекательным.
— Ты окончательно закончил работу над «Дуэлистом»? — спросила Полинька, появляясь в кабинете мужа со свертком в руках.
— О да, — отвечал я не без горечи. — И даже запер его в самый дальний ящик своего стола.
— Пустяки, я уверена, что рано или поздно твоя повесть будет опубликована. И в новой редакции ты можешь приписать к ней небольшое дополнение. Вот!
Отбросив на пол упаковку, она подняла перед собой на вытянутых пальцах, как держат что-то чрезвычайно хрупкое и ценное, какой-то пиджачок.
— Я нашла это среди старых вещей графа, предназначенных на выброс, отнесла в починку, а теперь собираюсь приобщить к нашему музеуму как самый ценный экспонат.
— Что-то военное?
Эта была двубортная коричневая курточка с каракулевой опушкой, наподобие гусарского доломана, но без шнуров. Несмотря на то, что я только что обещал себе закрыть тему Американца по крайней мере до второго пришествия и более не расстраиваться из-за своей неудачи, инстинкт журналиста пробудился против моей воли и сердце начинало учащенно биться, как у охотничьей собаки, учуявшей след зверя.
— Guess what! Догадайся, что это! — потирая руки, Полинька наслаждалась моим недоумением.
Я развернул куртку на свет и увидел, что она пробита на правом боку ровным отверстием размером с яблоко. А по диагонали, с левой стороны спины, из крутки вырван неровный клок несколько большей величины, в который свободно проходила рука.
— Однако ты тугодум, — сказала Полинька, забирая из моих рук куртку и придирчиво рассматривая на швах качество ремонта. — Сдаешься? Это шпензер князя Долгорукова, о котором ты упоминаешь в начале твоей книги.
— Ну да, — отвечал я скептически. — Я знаю, что такие куртки были в моде среди военных лет семьдесят назад. И даже помню, что в момент своей гибели князь Долгоруков, возможно, был в такой куртке. Но она слишком новая. Не хочешь же ты сказать…
— Именно это я и хочу сказать — в качестве эпилога к твоему сочинению.
Моя рука дернулась к карману, где обычно хранилась записная книжка, но я вспомнил, что эта тема для меня исчерпана, и приготовился слушать просто так, как слушают обычные люди, не зараженные журнализмом.
— Эта вещь подтверждает историю, которую я слышала на поминках графа от его старого знакомца, Ивана Петровича Липранди, — сказала Полинька, усаживаясь на диване и разглаживая на коленях пробитый мундир, словно служивший свидетелем ее слов.
— Это Липранди, который служил вторым адъютантом при князе Долгорукове? — уточнил я.
— О, это еще не самое важное дело, которым он прославил свое имя — а вернее, его обесславил, — заметил Перфильев, очевидно, намекая на что-то политическое.
— Как бы то ни было, он подошел ко мне после поминального обеда, на сороковины, когда мое горе уже улеглось настолько, что я не начинала биться в рыданиях от одного упоминания отцовского имени, и, выразив свои соболезнования, рассказал примерно следующее.
После того как князь Долгоруков был убит при Иденсальми и Федор Иванович доставил в Петербург его набальзамированное тело, граф и Липранди не встречались около пяти лет. Следующая встреча произошла под Бородином. Объезжая позиции около центральной батареи, двадцать пятого числа, Липранди услышал характерный говор отца и узнал его в штаб-офицере с крестом ополченца на фуражке. Они обменялись несколькими общими фразами и разъехались — каждый к своему полку. Еще через день, при отходе русских войск через Можайск, израненный граф окликнул Липранди из окна кареты, и они еще успели на ходу пропустить по глотку хереса из запасов отца. А последняя их встреча произошла, когда отцу оставалось жить всего несколько недель.
Его угасание проходило так стремительно, что еще в эти последние недели своей жизни он иногда вдруг чувствовал себя почти здоровым, воодушевлялся надеждой, в которую не очень-то верил, и даже раз-другой пытался выбираться на люди.
На том вечере с патриотическим воодушевлением выступал один начинающий писатель, что-то убедительное говоривший о национальном достоинстве россиян, самодовольстве европейцев и тому подобных вещах, производивших на слушателей сильное впечатление и, как водится, породивших яростную дискуссию. Здесь-то к оратору подошел с одобрительными словами какой-то седой старик внушительного вила, и польщенный юноша поинтересовался, с кем имеет честь говорить.
— Как, разве вы не читали Грибоедова? — удивился старик. — Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом… собственной персоной.
— Граф Толстой! Американец! — заахали вокруг.
И после этого Липранди узнал отца.
По окончании вечера граф и его бывший сослуживец отправились к нам домой, чтобы спрыснуть встречу, и я впервые увидела этого человека, невольно оспаривающего у моего отца роль Сильвио в пушкинском «Выстреле» — высокого, худого, горбоносого и очень нерусского на вид, напоминающего то ли сайгака, то ли верблюда, то ли какого-то марабу. Отец читал гостю отрывки из своих мемуаров, относящиеся к их общему боевому опыту, они спорили насчет некоторых имен и дат, поражая меня удивительной памятью на мелочи, проявляющейся у людей пожилого возраста, которые не могут вспомнить имя и отчество своего близкого родственника, но мгновенно называют цвет галстука, который был на них на первом балу.
Быстро захмелев, расшумевшись и расчувствовавшись, они стали расставаться, и вот тут-то граф поразил Липранди, что называется, наповал. Попросив обождать минуту, он вышел и вернулся в кабинет вот с этим самым мундирчиком, бывшим тогда в гораздо более неприглядном состоянии и напоминавшим половую тряпку.
Липранди, как и ты, не сразу понял значение этого предмета. Когда же до него дошло, какую реликвию он держит в руках, то этот хладнокровный, цинический человек не мог сдержать слез. Как! Спасти из рук санитаров эту окровавленную тряпицу, пронести ее через всю следующую кампанию, с ее переходами по ледяным пустыням, ночевками на снегу и постоянной борьбой за выживание, когда у человека остается в запасе единственный сантимент — прожить еще хотя бы несколько часов. А затем дуэль, заключение в крепости, военная служба по дальним гарнизонам, отставка, снова служба, еще две тяжелейшие кампании, ранение, бешеная послевоенная гульба, стоившая всех войн вместе взятых, наконец — семейная проза, избавляющая от самых трогательных иллюзий юности самых пылких мушкетеров… И все это время, без малого сорок лет, он таскал по свету в своем офицерском сундучке и дорожном чемодане эту тряпку только потому, что когда-то дал в душе клятву верности человеку, с коим был довольно близок, а затем несколько месяцев прожил в одной палатке и одной избе. Однако этот рыцарский, нелепый поступок настолько ярко изображал всю натуру моего отца, что его одного хватило бы для его портрета.
Они помянули князя Долгорукова. Липранди обещал привезти графу свои исторические записки о той же войне, с тем чтобы услышать его критические замечания, а затем отец, взбодрившийся и захмелевший после длительной трезвости, решил прокатиться и подышать свежим воздухом вместе со старым боевым товарищем. И вот, после того как Иван Петрович, казалось бы, получил уже полную меру удивления от этого оригинального человека, он стал свидетелем события, о котором невозможно было рассказывать без смеха, несмотря на траурный повод нашей встречи.
Проезжая по Кузнецкому и продолжая вспоминать ушедших товарищей и события минувших дней, граф вдруг резко смолк и насторожился, как охотничий пес во время прогулки с хозяином при виде перебегающей дорогу кошки. Липранди встревожился, опасаясь, что у его приятеля прихватило сердце, но увидел — в последний раз — того самого Американца, которого знавал когда-то и, чего греха таить, даже побаивался из-за его бешеной вспыльчивости. Остановив коляску тычком трости в спину кучера, Федор Иванович выпрыгнул на тротуар и побежал за каким-то стариком в смурой мужицкой чуйке.
— Вы, наверное, путаете: он в те дни едва мог перейти из кабинета в столовую, после чего отдыхал несколько минут, — возразила я.
— Клянусь вам, что он побежал, и это было так же удивительно, как если бы памятник вдруг спрыгнул с постамента и стал гонять пинками голубей, которые гадят ему на шляпу, — уверял меня Липранди.
Услышав за спиною топот ног, старик в чуйке обернулся, и на лице его изобразился ужас. Он также пытался бежать, но Американец успел одной рукой поймать его за полу кафтана, а другой — за шиворот. Между двумя стариками разыгралась нешуточная борьба, в которой Федор Иванович своей неверной рукой все пытался заехать мужику по зубам — а вернее — по тому месту во рту, где когда-то находились его зубы, а старик яростно, но безуспешно изворачивался, пытаясь удрать. Сия трагикомическая сцена продолжалась до тех пор, пока не явился квартальный. После короткого разговора с полицейским мужик был задержан и отведен куда следует, а граф, вконец обессилевший, вернулся в свой экипаж. Оказалось, что он чудом узнал на улице одного проходимца, который много лет назад обобрал его, чуть не разорил, а затем еще и сам подал на него в суд с требованием огромной компенсации за похищение какого-то изобретения и физический вред.
Этот истец сам скрывался от правосудия, суд между ним и графом тянулся годами и висел на отцовской душе камнем, и вот граф собственноручно поймал своего ловца и сдал правосудию.
— Инженер Игнатьев?
— Он самый. Какова история? — торжествовала Полинька.
— Прекрасный постскриптум, — согласился я. — Что же, суд между ними состоялся?
— Разве на том свете, — отвечала Полинька с печальным вздохом. — Недели через две, заехав в наш дом со своими военными мемуарами, Липранди увидел отца в гробу. А злополучный изобретатель, кажется, умер в том же году, так и не получив от графа средства на вставную челюсть.
— Царство небесное обоим.
Мы взгрустнули. Впервые мне пришло в голову, что и мой совместный путь с Федором Ивановичем подошел к концу. И наша история, которой я жил не один год изо дня в день, закончившись, оставляет в душе щемящую пустоту. Верно оценив мое настроение, чуткий Васенька потрепал меня по плечу и сказал:
— Ну, ничего, мой друг, сейчас ты увидишь, как печальное выражение на твоем лице сменится довольной улыбкой.
Я лишь пожал плечами. Перфильев и Полинька пошушукались, Васенька удалился и через минуту вернулся с объемистой папкой в руках. Они с улыбкой переглянулись.
— Видишь ли, — сказала мне Полинька, прижимая папку в груди, — поначалу я не хотела допускать журналистов до этих записок по вполне понятной причине. Ты знаешь некоторые нравственные особенности людей вашей профессии… этой профессии.
— Лучше, чем кто бы то ни было, — отвечал я, поморщившись.
— Однако со временем ты сделался настоящим другом нашей семьи и, смею сказать, другом графа. Более того, ты стал, пожалуй, человеком, глубже всех познавшим его сердце. Глубже даже меня.
Я пытался возражать, но Полинька меня перебила:
Итак, мой друг, ты заслужил подарка, который можешь оценить больше всех на свете. Ты мечтал о записках отца? Теперь они твои.
Васенька был прав. На моем лице вспыхнула такая глупая, довольная улыбка, какую можно увидеть на лице ребенка, поутру увидевшего у своей кроватки новую деревянную лошадку. Или на лице подростка, нашедшего в дупле записку с признанием в любви от прекрасной барышни, о которой грезил по ночам.
ЭПИЛОГ
Мне остается только сказать несколько слов о документальном источнике, послужившем основой для написания большей части изображенных мною сцен.
По обыкновению, перед началом заседания Васенька взялся доставить меня домой на своей английской коляске, возбуждающей в прохожих не меньший интерес, чем его раззолоченная ливрея. Он о чем-то мне оживленно рассказывал, я отвечал невпопад, прижимая к груди желтый портфель с записками Толстого. Я сладко мечтал о том, как куплю где-нибудь по пути большую бутылку настоящего ямайского рому, поставлю перед собой портрет моего любимого героя, наполню перед ним рюмку и, чокаясь с ним, рюмку за рюмкой, осушу всю бутылку, наслаждаясь чтением его записок.
— Ну, что ты скажешь на этот счет? — толкнул меня Васенька. — Да ты меня не слышишь?
— Очень даже слышу, — возразил я. — Ты рассказывал про эту, как ее, актрисочку…
— Нинжинскую. Давай-ка немного пройдемся пешком и посплетничаем, ты ахнешь. Да отпусти ты, ради Христа, свое сокровище! Никому на свете оно больше не нужно, кроме тебя, и никто его не украдет!
Он буквально силой забрал из моих рук портфель, положил его на заднее сиденье, и мы вышли для променада, шагая на некотором расстоянии от медленно движущейся коляски.
Васенька что-то рассказывал мне о юной актрисе, которой был увлечен как никогда, довольно долго, безрезультатно и с оттенком сентиментального стариковского платонизма.
— Весь вечер она пела и метала на меня такие взгляды, в которых не могло быть ни малейшего сомнения — сегодня или никогда, — рассказывал Васенька, величественно отвечая на почтительные поклоны прохожих, которые, наверное, и представить себе не могли, какие государственные вопросы может обсуждать такой важный вельможа. — Итак, уединившись за пальмой, я очертя голову решился прижать ее к своей груди.
— Надеюсь, что ты был не в этом зипуне? — справился я.
— Разумеется, я был по-простому, в визитке, — отвечал Перфильев с недоумением.
И тут я козырнул:
— Иначе ты оцарапал бы свою фею звездами.
Васенька погрозил мне пальцем, и тут я увидел, как мимо нашей коляски быстро прошел какой-то долговязый длинноволосый субъект в широкополой шляпе и черном плаще, похожий то ли на оперного злодея, то ли на демонического господина Шульца, изображенного на страницах моего произведения. Мне даже показалось, что этот человек, шагающий какой-то неровной, подскакивающей походкой, как будто сунулся в коляску, с тем чтобы что-то там взять. Приняв его за воришку, я ускорил шаг и оставил позади недоумевающего Васеньку.
— Сударь, вам говорят! — закричал я, размахивая тростью.
Человек в плаще обернулся, угнувшись, как застигнутая на воровстве собака, и стремительно бросился через кусты в сторону. А в следующий миг меня обдало плотным жаром, как из раскрытой печи, на месте коляски взвился столб красного пламени и бабахнуло так, что все прохожие на бульваре мигом остались без головных уборов.
Взрывной волной меня и еще нескольких человек сбило с ног. Наш несчастный возница был выброшен со своего сиденья и отлетел на десяток шагов, как барон Мюнхгаузен на ядре, но, к счастью, остался жив, отделавшись контузией и ожогом спины. Напуганные лошади шарахнулись вперед, унося горящую коляску, от которой разом отскочили все четыре колеса. Их поймали в каком-то переулке, верстах в двух от места взрыва, после того как они запутались упряжью у чугунной ограды.
Очевидно, революционеры хорошо знали прекрасную коляску Перфильева, едва ли не единственную во всем городе. Несмотря на множество предупреждений, Васенька упрямо отказывался от положенного ему конного конвоя, который, впрочем, вряд ли мог бы вовремя остановить решительного человека, быстро подбегающего к жертве с оружием. Позднее газетчики гадали о целях преступника, которого так и не удалось обнаружить. За что он хотел отомстить губернатору, отличавшемуся мягкостью и либерализмом даже в окружении нынешних либеральных чиновников? Почему он метнул бомбу в тот момент, когда в коляске никого не было? Хотел ли он пока просто пугнуть Перфильева, чтобы спровокировать его на карательные меры, или просто не заметил его отсутствие в экипаже в состоянии аффекта? Почему не взял на себя ответственность за эту акцию, как делают революционеры?
Как бы то ни было, весь пол коляски оказался выжжен взрывом насквозь. От сиденья, на котором находился я, а затем был оставлен мой портфель, не осталось ничего. Даже металлические детали конструкции вокруг взрыва были расплавены и деформированы. Что же касается портфеля и его содержимого, то он просто аннигилировался, разлетевшись на молекулы, и через несколько дней самых усердных поисков в окрестностях происшествия полицейским удалось лишь обнаружить погнутый, расплавленный, закопченный замочек.
Услышав это сообщение от полицейского чиновника, который всеми силами хотел, но не мог угодить протеже такого важного человека, я лишь машинально произнес:
— ОН.
— Что-с? — переспросил жандарм.
— Так-с, — отвечал я.
И вот вы держите в руках эту легенду, не имеющую под собою ни единого документального подтверждения, кроме других легенд обо всех этих Тучковых и Долгоруковых, Кульневых и Давыдовых, Пушкиных и Вяземских, тех людях, которые считали, что живут в скучнейшее время, а жили в эпоху, от одного упоминания которой колотится сердце каждого русского мальчика, даже если этому мальчику за шестьдесят.
То время, которого мой Американец не был величайшим деятелем. Но был, пожалуй, самым живым.