Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (Смоленск, 1994), «Запах пыли» (Екатеринбург, 2000), «Арифметика войны» (М. 2012), «С той стороны дерева» (М., 2015), «Вокруг света» (М., 2016), «Песнь тунгуса»» (М., 2017) и др. Лауреат премии имени Юрия Казакова (2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.
Олег Ермаков
*
ЛИБГЕРИК
Главы из романа
У гостиницы их ждет гид в белом автомобиле, она машет из окна. Кристина и Шустов направляются к ней. Кристина обула свои старые сапоги без каблуков, полагая, что в темноте на них никто не обратит внимания.
— Садитесь, я вас жду, — говорит женщина совершенно без акцента.
Кристина хочет сесть на заднее сиденье, но Шустов, открыв переднюю дверцу, подталкивает ее, заставляя сесть рядом с водительшей, а сам забирается на заднее.
— Простите, заставили вас ждать, — извиняется Кристина.
— Абсолютно ничего страшного, — отвечает женщина и представляется: — Лида.
Шустов с Кристиной называют свои имена. Шустов ловит отражение Лиды в зеркальце. Лицо кажется светлым, видимо, из-за темных бровей вразлет. Кореянка, но с лицом продолговатым, с тонким носом. Черные волосы убраны сзади в короткий хвост.
В воздухе вдруг ощущается какой-то давний знакомый аромат... Чуть сладковато-терпкие, пряные духи.
Кристина расспрашивает Лиду о здоровье дочери, выражает сочувствие, советует лечиться тем-то и тем-то. Шустов усмехается и говорит, что корейские лекари сами кого угодно на ноги в два счета поставят. У них же всякие настойки, эликсиры, женьшень, красный чай, словом — восточная медицина. Лида улыбается, взглядывая в зеркало на Шустова, и отвечает, что, прожив много лет здесь, предпочитает обычную медицину народной.
— Правда? — удивляется ученый-биолог Кристина.
— Да, это эффективнее в современном мире, — отвечает Лида, выруливая на дорогу, по которой несутся авто с горящими фарами.
Сеул сияет огнями, переливается разными цветами.
— Древний лекарь хорош был в древнем мире, — продолжает Лида. — Исцеление травами требовало тишины, времени, сосредоточения.
— Неожиданно... Но логично, — признается Кристина. — Кстати, пожалуйста, когда будет аптека, притормозите, нам надо одно современное лекарство.
— Хорошо, — отвечает Лида.
У нее чуть глуховатый голос, но, чувствуется, раньше был сильным и звонким.
— Вы прекрасно говорите по-русски, — не удерживается от комплимента Кристина.
— Благодарю.
Кристина и Шустов ждут, что она расскажет, как и где ей удалось так выучить русский. Но Лида молчит. По ее лицу проходят сполохи от рекламных щитов, фар, фонарей. И как-то никто больше ничего не хочет говорить. Все едут молча, глядя по сторонам и вперед.
— Вы успели немного освоиться, адаптироваться? — наконец нарушает неловкое молчание Лида. — Временной сбой — преодолели эту пропасть?.. Какая разница с вашим городом? Простите, откуда вы?
Кристина вздергивает бровь и степенно отвечает, что они из Санкт-Петербурга, прибыли на конференцию, посвященную проблемам биотехнологии.
— Вы ученые? — спрашивает Лида.
Кристина снова вздергивает бровь и отвечает:
— Я биолог.
— Простите, не успела хорошенько Светку обо всем расспросить, — извиняется Лида.
— А вы? — в свою очередь задает вопрос Кристина.
Лида молчит. Наконец отвечает, что она воспитательница, то есть нянька своих внуков.
— Вы бабушка? — удивляется Кристина.
Шустов на заднем сиденье не может сдержать восхищенный смех.
— Да, у меня двое внуков, — говорит Лида с усталой улыбкой.
— Потрясающе, — произносит Кристина. — Я думала, Света студентка.
— Да, у нее девчачий голосок, — откликается Лида.
— Да вы сама как студентка! — выпаливает Шустов.
— Вечная студентка, как тот Петя.
И все в автомобиле начинают весело смеяться.
— И это все вопреки сообщениям о неблагоприятной экологической ситуации в Сеуле, — замечает Кристина. — Вместе с Нью-Йорком, китайским Гуаньчжоу Сеул в лидерах по выбросу углекислого газа.
— А Питер? — спрашивает Шустов.
— Где-то на семидесятой строчке рейтинга.
— Ого, оказывается, мы обитаем в оазисе. А Москва?
— Пятнадцатое место.
— Ну, зато столица. А правильнее делать столицей самый чистый город. И как только загрязнение достигает какого-то критического уровня, лишать этого статуса, — чеканит Шустов.
— О, отголоски былого. Это проповеди Петрова? — интересуется Кристина и, обернувшись к Лиде, объясняет, что жил-был когда-то в Сибири геолог Петров, собиравшийся свершить экологическую революцию в отдельно взятом заповеднике.
— Да, когда нет ветра и появляется туман, в Сеуле трудно дышать, — признается Лида.
Она кивает в окно и говорит, что сейчас они проезжают мимо национального достояния номер один, врат Намдэмун; это южные врата, самые красивые в Сеуле; построены в одна тысяча триста девяносто восьмом году; они пострадали во время Корейской войны...
— В смысле, какой войны? — уточняет Шустов.
Лида отвечает, что во время войны Юга и Севера. Потом их отреставрировали. А несколько лет назад они загорелись. Деревянная часть сгорела напрочь, хотя пожарные и старались погасить огонь безумца, одного старика, обидевшегося на маленькую компенсацию от застройщика за использование его земли. Этот дедушка во время своей экскурсии, а доступ всем был открыт днем, разлил на втором этаже растворитель, щелкнул зажигалкой...
— Хм!.. Мне это что-то напоминает, — говорит Шустов. — Какой-то фильм...
— И что, этого Герострата взяли? — интересуется Кристина.
Лида отвечает, что да, арестовали. Оказалось, он уже не первый раз поджигает культурное наследие страны, двумя годами ранее запалил дворец, что числится в реестре мирового наследия. Тогда пожар загасили, но часть здания была уничтожена. Старик получил условный срок... Власти не обращали внимания на его жалобы. Чиновники всюду одинаковы. Что ж, власти потратили двадцать с лишним миллионов долларов, чтобы восстановить сокровище номер один. Решили — и сделали.
— А что стало со стариком? — спрашивает Кристина.
— Ну, его допрашивали. Выяснилось, что он не сразу решил поджечь Намдэмун, долго обдумывал, ходил вокруг да около. Сперва даже намеревался поджечь метро или автобус, но ему стало жалко невинных людей. Состоялся суд, и старика заключили на десять лет.
— А не снял ли ваш Ким Ки Дук про него фильм? — спрашивает Шустов.
Лида качает отрицательно головой.
— Нет.
Шустов хлопает себя ладонью по лбу.
— Да нет, не кино. Была такая книга. Роман Мисимы «Золотой храм». Там один бунтарь тоже щелкает в конце зажигалкой, чтобы прикурить и пустить петуха, уничтожить национальное сокровище. Не читали?
— Вообще здесь не очень-то жалуют островитян, — замечает Лида.
— У меня товарищ островитянин. Поэт Лёня Голиков.
Лида ловит отражение Шустова и спрашивает:
— Он живет в Японии?
— Нет, жил на Крестовском острове в Питере. Сейчас в Гоа.
— Японцы оккупировали вашу страну, — сочувственно произносит Кристина.
— Но было это давно, — замечает Шустов. — Питерцы, по моим наблюдениям, вполне дружелюбны к фрицам. А Ленинград пережил блокаду. Знаете, что говорил Будда?
— Что? — спрашивает Лида.
— Он оскорбил меня, ударил, одержал верх надо мной, обокрал, — у тех, кто перекатывает эти камни в разуме, стук не прекращается и все заглушает.
— Вы буддист? — спрашивает Лида.
— Нет. Просто это была одна из любимых баек того геолога Петрова, сибиряка. Баек, ну, то бишь присказок.
— Так это Будда или Петров? — уточняет Кристина.
— Будда Петров.
— Здесь есть буддистские храмы, — говорит Лида. — Даже можно сейчас свернуть и оказаться в Чогеса, это храм буддизма традиции Сон. То есть, дзэн. Там пятисотлетняя сосна. Белая сосна. И еще японская софора, ей тоже пятьсот. — Лида смотрит на часы. — Но мы уже не успеем. Потом можно будет...
Шустов смеется.
— Все-таки и здесь знак островитян солнечных.
— Кого вы так называете? — не понимает Лида.
— Жителей Страны восходящего солнца.
Лида молчит, потом говорит:
— Знаете, я была бы к ним почти равнодушна. Ведь я... — Она медлит и продолжает: — ...я из России. Вернее, из Советского Союза. Но есть одно обстоятельство...
Автомобиль резко тормозит.
— Чуть не врезались! — восклицает возмущенно Лида. — Кэджащик!
Автомобиль, подрезавший Лиду и ее спутников, уже пропадает в потоке других машин.
— Кэджащик! — снова повторяет Лида.
— Обломщик, — вторит ей Шустов.
Автомобиль трогается и едет дальше.
— Сукин сын, — уже спокойнее говорит Лида.
Автомобиль набирает скорость.
— Вы отлично водите, — хвалит Кристина. — Но... тише едешь, как говорится у нас, дальше будешь.
Голос Кристины напряжен.
— Мы опаздываем, — объясняет Лида.
Они проезжают мимо одного памятника, освещенного прожекторами, потом второго. Лида торопливо говорит, что они едут по проспекту Седжон-дэро, и памятник сидящего ванна — правителя — это памятник самому любимому королю Кореи — Седжону. Он обуздал японских пиратов, досаждавших торговым кораблям Чосона, то есть Кореи. Мирно присоединил земли чжурчженей, ну, как русские цари — земли тунгусов, Байкал. Расселял там корейских чиновников, крестьян, привлекал чжурчженей выгодной торговлей, они продавали лошадей и меха. Крестьяне при нем стали жить лучше. И он учредил придворную академию Чипхёнджон, что значит «Зал достойных», и ученые этой академии разработали слоговой алфавит хангыль, который и стал основой современной корейской письменности. Ведь до этого корейцы пользовались китайскими иероглифами. Седжон хорошо рисовал сам, а главное, при нем работали великие художники Ан Гён, Кан Хи Ан...
А другой памятник — адмиралу Ли Сун Сину, флотоводцу, громившему японские корабли в сражениях и не проигравшему ни одной битвы.
То есть сначала по улице был памятник флотоводцу, стоящий такой воин. А потом — Седжону, ванн восседает на троне, приподняв руку.
Перед дворцом они сворачивают, Лида объясняет, что это дворец Кёнбоккун, но им сейчас надо в другой, а именно — во дворец Чхандоккун.
Лида извиняется за некоторую сумятицу. Но завтра она проведет экскурсию более чинно... или как это сказать? Тут она сбивается, растерянно оглядывается на Кристину.
— Все очень здорово, — ободряюще произносит Кристина.
Наконец они приезжают к очередному дворцу. Лида сбивчиво говорит, что это дворец Чхандоккун, выстроенный в начале пятнадцатого века и включенный в наследие ЮНЕСКО как образчик ландшафтного искусства. Им предстоит экскурсия в Запретный сад — Хувон. Они выходят из автомобиля, хлопают дверцы. Лида на ходу надевает красную куртку, вешает на плечо ремень сумочки. Она оказывается высокой, стройной. Все вместе они направляются к воротам под широкой черепичной крышей. Лида приостанавливается и при свете фонарей копается в сумочке, достает билеты. На них взирает охранник в форме, рядом женщина тоже в форменной одежде, кепи с длинным козырьком. Лида здоровается, ей отвечают. Кристина и Шустов тоже слегка наклоняют головы. Лида протягивает билеты. Женщина смотрит и что-то быстро говорит с вежливой улыбкой. Лида берет билеты и рассматривает их. Шустов и Кристина рассматривают ее. Она, пожалуй, не похожа на кореянку. Может, узбечка или башкирка... И прядь волос у нее совершенно белая, как лебединое крыло. Сразу они не заметили. Лида взглядывает на них.
— Какая жалость! — восклицает она.
— Что-то не так? — спрашивает Кристина.
— О, я все перепутала, — отвечает Лида. — Билеты на послезавтра. Пение, танцы, прогулка по Запретному саду. А сегодня... сегодня... — Она достает мобильник, набирает номер и после некоторого ожидания начинает быстро говорить по-корейски.
Кристина и Шустов озираются. Мимо них проходит группа из нескольких человек, европейские туристы. Слышна немецкая речь. Их пропускают.
Лида заканчивает разговор и обращается к ним:
— Еще раз прошу прощения, господа. У нас сегодня запланирована совсем другая экскурсия — на небоскреб Шестьдесят три.
— Лида, — стараясь придать голосу проникновенность, произносит Кристина, — нам абсолютно все равно, что и когда смотреть. Ваш город замечателен повсюду.
Лида улыбается.
— Тогда поехали за реку?
Шустов и Кристина кивают, и они отправляются к небоскребу Шестьдесят три. По дороге Кристина заводит разговор о внуках гида, мол, может, лучше бабушке сейчас присматривать за ними, когда мама больна? Лида отвечает, что там есть кому приглядеть, беспокоиться не стоит. Кристина интересуется, кто у нее внуки, мальчики или девочки? Лида отвечает, что оба мальчика, Сережа и Миша.
— Правда? Так муж вашей дочери не кореец?
— Кореец. А эти имена — вторые. У корейцев, как и у эвенков, так было принято когда-то. Мы решили традицию поддержать. По-корейски их зовут Сунан и Монкут.
— Да? — переспрашивает Шустов. — А мы знали одного эвенка только по первому имени и никогда не догадывались...
— Почему же одного? — тут же возражает Кристина. — Ты забыл Кешу, его жену Зою и эту начальницу аэропорта...
— Она была только наполовину...
Лида вдруг останавливает автомобиль у обочины.
— Вы ведь хотели что-то купить? — спрашивает она.
— Мы? — удивляется Кристина.
— Да, лекарство какое-то.
— Ах, точно, — вспоминает Кристина.
— Вот аптека.
Лида тоже хочет пойти с ними, но Кристина просит ее не беспокоиться, название лекарства написано у них на бумажке.
— По-корейски? — спрашивает Лида.
— Да! Да! Да! — горячо подтверждает Шустов.
— Нет, но вдруг вас не поймут, — продолжает настаивать Лида.
— Поймут, поймут! — возражает Шустов.
— Нет, действительно, ни к чему беспокоиться... — бормочет Кристина.
Лида внимательно смотрит на них и вдруг обмякает и соглашается.
Шустов с Кристиной заходят в маленькую аптеку, тесно заставленную стеклянными полочками с лекарствами, ящичками. На столике компьютер. За стойкой женщина лет сорока. Поправляя очки, она возводит на посетителей крупные черные глаза.
— Hello! — здоровается Кристина.
Шустов ей вторит и вдруг говорит Кристине, что он ничего объяснять не будет, а выйдет. И выходит. Кристина остается одна. Шустов лезет в карман, потом в другой, отыскивая пачку сигарет, но спохватывается, что давно уже не курит. Мимо идут корейцы. Шустов вдыхает холодный воздух, смотрит вверх. Над домами с горящими окнами почти полная луна. Он старается стать так, чтобы остаться незаметным для Лиды. Женщина его не видит. Она сидит и смотрит вперед. Возможно, тоже на луну. Что-то в ней странное... Шустов поправляет вязаную шапку с большим помпоном.
А вот появляется и Кристина в сапогах без каблуков, с задранными вверх мысами.
— Уф! — только и произносит она.
— Купила?
— Естественно.
— Как тебе это удалось?
— Дорогуша, женщина всегда сможет объяснить другой женщине все, что угодно. Это не то что вы — находите общий язык только за рюмкой.
— Давай, — бубнит Шустов, распаковывает пачку, глотает таблетку.
Они садятся в автомобиль. Кажется, аромат — давний и странно знакомый — стал сильнее. Шустов нечаянно слишком шумно тянет носом.
— Вы простыли? — участливо спрашивает Лида.
— Нет, — отвечает Шустов, смешавшись, и нечаянно признается, что ему кажется поразительным аромат.
Лида ловит его отражение в зеркале и молчит. Кристина оборачивается к мужу.
— Что такого поразительного, уж объяснись до конца.
— Не знаю, — отговаривается Шустов.
— И все же?
— Ну, это напоминает дух тайги. Нотка, как говорится у вас, багульника, нотка коры, хвои. Кхм, кха. — Он откашливается.
— Это вам нравится? — спрашивает Лида.
— Еще бы! — с энтузиазмом восклицает Шустов.
— Спасибо.
Кристина хочет что-то сказать, но передумывает, смотрит в окно.
Лида спрашивает, купили ли они необходимое лекарство. Кристина не отвечает. Приходится Шустову сказать, что все в полном порядке, купили. Автомобиль в потоке других автомобилей. Дорога кажется черной рекой, по которой плывут сияющие льдины, глыбы белого и черного снега, подсвеченные изнутри. Лида рассказывает, что высотное здание стоит на острове Еыйдо на реке Ханган. Там кинотеатр с экраном в тридцать или даже больше метров, более ста магазинов, рестораны, океанариум с рыбками, но не только, там и крокодилы, пингвины, даже выдры. Так что небоскреб — как некая модель вселенной.
— А птицы и звери? — тут же спрашивает Кристина.
— Мы вместо зверей, — замечает Шустов.
— Не смешно, — парирует Кристина.
— Это же скорее Вавилонская башня, а не Ноев ковчег, — заявляет Шустов.
— А, забыла, — спохватывается Лида. — Еще там есть музей восковых фигур. И... и даже картинная галерея.
— Остальной Сеул можно и не смотреть, — замечает Шустов.
Автомобиль въезжает на мост.
— Ого, а река-то широкая! — комментирует Шустов вид из окна. — Вероятно, с километр будет...
— Наверное, грязная. Такой город на ней стоит, — замечает меланхолично Кристина.
— Да, — соглашается Лида, — но тем не менее выводит иногда на чистую воду правительство.
— То есть?
— Здесь ведь расположены военные базы, — говорит Лида. — В стране и в Сеуле. И один вояка слил какую-то гадость химическую... В канализацию. Какой-то газ, что ли. Формалин? — спрашивает Лида, оборачиваясь к Кристине. — Тьфу, это же не газ!..
— Формалин — водный раствор формальдегида, стабилизированный метанолом, — быстро поясняет Кристина. — Наверное, он слил формальдегид.
— Ну, токсичную вещь, — говорит Лида.
— Разумеется.
— И все это попало в реку. Журналисты, как водится, зашумели, экологисты. Хотели тащить того вояку в суд, да не тут-то было. Американские военные просто не выдали его правосудию, и все. Плевать они хотели. Но суд все же состоялся, его признали виновным заочно. А ему что? Как с гуся вода. Так ведь говорится? — с неуверенностью произносит последнюю реплику Лида.
— Еще говорится и так, — произносит с чувством Шустов: — Пусти козла в огород! Ха-ха! — Он смеется, но тут же обрывает смех. — Извините, конечно.
— Да ерунда, — отмахивается Лида. — Ведь это правда. Что ж обижаться. Но вообще, если уж об этом рассуждать... То есть вот об американцах. Если бы не они, здесь, конечно, царили бы идеи чучхе и все граждане отличались бы аскетичным обликом.
— Зато у Путина был бы целый корейский друг, а не половина, — брякает Шустов.
— Американцы много помогали стране, они выбили японцев... солнечных островитян, как вы сказали.
— Могу взять свои слова обратно, — легко отступает Шустов.
— Зачем же, — возражает Лида. — Японцы трудолюбивый народ, цепкий, они многого достигли. И там у них в самом деле ближе солнце... Но... — Лида умолкает.
— Но вы их ненавидите, — подхватывает Шустов.
Лида кивает.
— Лично я? Не люблю за одну вещь... Точнее — за три...
Мост остается позади.
— А вот и остров, — говорит Лида. — И вон, видите, небоскреб с горящими окнами? Это и есть Юксам Билдинг.
— Внушительный... За что же вы не любите японцев? — напоминает Шустов.
— Сейчас мы подъедем, — отвечает Лида. — Побываем в океанариуме, в музее, на смотровой площадке... Потом, наверное, посидим в кафе?
— С этого можно и начать, — говорит Шустов.
— Нет, океанариум-то может закрыться. А кафе долго работают. И можно будет поговорить, если вам интересно, на эту тему.
— Очень интересно, — с жаром соглашается Шустов.
Кристина вздергивает бровь и холодно смотрит вполоборота на своего спутника. Но он не замечает, ибо глядит на отражение бледного лица с разлетом черных бровей в зеркале.
Что ж, и я рассказала этим странноватым русским, бывшим моим соотечественникам, — но что-то мне говорит... говорит... да, они никакие не бывшие... ну, ладно, мы осмотрели океанариум, и этот... саджан-ним[1]. Да? Что-то они объясняли, какая-то торговля в Ленинграде, то есть... Шубы и перчатки. Хотя он выглядит простоватым, даже слишком. Может, я что-то не так поняла? А она, конечно, сонсэнним[2], без дураков, как говорится... Удивительный цвет волос, хотя ясно, что красится. Но, судя по веснушкам, это и есть ее природный цвет. Когда-то им был.
Так вот... Угумм... Океанариум, океанариум... Там саджан-ним сказал, что ему не хватает одного... одного... мм... персонажа, а именно... именно — кита. Или Кита. Да, он так и сказал. И хотя потом выяснилось, что он имел в виду книгу американского писателя, я сразу подумала... подумала о Сереже. Почему ему дали такую кличку? Он не был толст, но как-то грузен, тяжел... А, да, Полина сказала, в чем дело, мол, среди всех мальчишек и девочек, купавшихся на ольхонском пляже... то есть на Сарайском пляже[3], он один плавал брассом... нет, точнее, баттерфляем... выскакивал так из воды по пояс и разбрасывал руки... Кто-то его научил. Ну и пыхтел, шумел, как кит. Вот и прозвали.
Сережа, Сережа, Кит сероглазый...
Нет, китов в океанариуме не было, ни белых, ни синих.
И этот саджан-ним так посмотрел на сонсэнним и спросил, помнит ли она какой-то случай с горой и рацией? Когда они связались с геологами или моряками Охотского моря, и у них позывной был «Кит»? Я не успела поинтересоваться, на какой горе они были, а потом забыла... слишком много у них было впечатлений от океанариума, а после от смотровой площадки, вечернего вида реки, мостов, сияющих небоскребов.
И вот на верхотуре, в кафе они снова начали расспрашивать про японцев. И я им рассказала.
У меня не было причин относиться к ним как-то по-особенному. Ведь мои родители эвенки, или тунгусы. Байкал не был под японцами. Они туда никогда не заходили. Только туристы на Ольхоне. И мне нравятся их поэты Басё, Сайгё, еще больше по душе Тенсё Сюбун[4]... Его работы называли пейзажами сновидений за неуловимую странность пространства. Но эту некую особенность он, скорее всего похитил... ну, хорошо, позаимствовал у Ан Гёна. Жили они в одно время. Дзэнский монах родился в начале второго десятилетия пятнадцатого века, умер уже во второй половине века? Да, так, так. И бывал с дипломатической миссией в Корее, а потом и отвечал за доставку печатных изданий буддийских сутр отсюда. А как раз в это время и жил мой Ан Гён...
Это, конечно, странно, среди корейских живописцев много ярких имен, Син Юнбок с его кисэн[5], праздными сеульцами, — когда-то его выгоняли из Академии за легкомыслие и эротику, а пару сотен лет спустя включили в список национальных сокровищ; Чон Сон — чего стоит его дерзновенная кисть, написавшая Алмазные горы, — это скорее резец, а не кисть, об эти горы можно порезаться взглядом, а «Ущелье тысяч водопадов» гудит и поет на разные лады, и сколько тоски, но и радости в страннике, едущем верхом на осле в дождь под плакучей ивой, или совершенно очаровательная гора в «Каменистом плато», она весома и невесома одновременно, дышит и как будто глядит на нас сквозь триста лет; Ким Мёнгук с неповторимым «Бодхихармой» или «Бессмертным с летучей мышью»; а Ли Джон? — ах, бамбуковый Джон, — кто еще так живо и трепетно мог написать бамбук, непокорный, свистящий на ветру бамбук; «Тигр» Сим Саджона — если бы его увидел Уильям Блейк, этого ступающего к зрителю изогнутого тигра с пронзительными глазами и наэлектризованной шерстью, он бы несомненно взял его иллюстрацией к своему знаменитому стихотворению; и его же «Бессмертный с жабой», сам чем-то похожий на священную трехлапую жабу; и леса, корявые и туманные, древние Ли Инмуна; а еще крепкий, мужицкий, ясный Ким Хондо с «Бессмертным, играющим на флейте» так, что позади остановился зачарованный олень, и с «Бессмертными гениями», «Скалами в море», которым бы позавидовал Моне; а Матисс кусал бы локти, увидев его «Танец» — там вихрится воздух от кружения танцора, от его развевающейся одежды; и воздух поет и шелестит, встревоженный крыльями «Диких гусей в лунную ночь» Ли Доёна, — этот речной шум вселяет трепет в сердце, свежестью так и веет от чудесной картины... И много еще мастеров с их незабвенными работами. Да и не только корейских мастеров, так ведь? О, конечно. Рядом всегда была и есть Поднебесная, как гигантская вселенская гора, испещренная светляками, россыпями сотен имен, начиная с Гу Кайчжи, жившего аж в четвертом веке и уже тогда писавшего, кроме пятиметровых горизонтальных свитков, трактаты о живописи, и заканчивая последним из могикан — Чжань Дацянем, познакомившимся с Пабло Пикассо в свое время и даже переигравшим его на аукционах уже после смерти обоих, — его картины теперь стоят миллионы... Но я не в восторге от них. По-моему, ци ушла из его картин... Как когда-то она ушла и из моих, стесняться любых сопоставлений с самой собой нечего... Ха-ха, забавно вышло.
Чжань Дацяня оставила пустота, ее уже нет в этих миллионнодолларовых картинах. И она оставила всех живописцев и Поднебесной, и Кореи. Даже если в работе современного художника есть пустота — это не пустота, а наполненность тщанием писать пустоту, гордостью, жадностью...
А мою ци унес Клыкастый Олень...
Почему мне вдруг там, на сороковом этаже небоскреба, в кафе захотелось вдруг поведать этим двум русским обо всем? Странное и нелепое желание. Ведь это звучит до безумия наивно и сентиментально.
Мою ци унес Клыкастый Олень. Он это называл по-другому: мусун.
Уж нет, я никогда и никому не поведаю об этом. Даже дочери. К чему? У нее и свои скелеты, как говорится, будут в шкафу. А может, уже и есть. К живущим здесь всегда цепляются, как репейники, скелеты. Это непреложный закон жизни.
Хм, здесь... Как будто может быть и где-то не здесь. Это все отзвуки увлечения наивным Юн Дон Чжуном... Как это у него? «А чем питаются люди / Звездной страны?» Этот мальчик любил звезды.
За что же мне так полюбился художник Ан Гён? Русские не спросили об этом. И я не успела объяснить... Наверное, это был приступ ностальгии. Как по табаку у Клыкастого Оленя, он бросил курить, испытывал ломки всякие, не спал и вдруг увидел как-то у меня фоторепродукцию автопортрета художника с перевязанным ухом, в зимней шапке и с трубкой во рту, из которой так чудесно поднимался дымок... Это был Ван Гог. Спросил: о-ё, кто этот мужик? Рыбачок? Узнав его имя, стал называть Ваном. И полюбил его. Как будто Ван Гог дал ему закурить. Ван Гог и стал самым великим для него художником только по этой причине. Ну, не только, конечно.
А мне... А я просто увидела «Весенний сон» Ан Гёна, или, как еще называют этот горизонтальный свиток, «Путешествие-сон к берегу Цветов персика». Ну, не сам свиток, нет, то-то и дело, а фоторепродукцию сначала, а потом и копию одного корейского художника, жившего в Москве... Эту вещь Ан Гён написал по просьбе третьего сына великого вана Седжона. Принцу приснился сон о небывалом персиковом саде в горах... И в три дня Ан Гён написал свиток.
Ан Гён, о нем мало что известно. Родился в деревне близ города Сосан на берегу Желтого или, как у нас говорят, Западного моря. И попал в Сеул, в придворную академию. Были у него псевдонимы Хён Дон Джа и Чу Гён. Пейзажей Ан Гёна, кроме «Весеннего сна», сохранилось только два, это «Любование луной на реке» и «Белое облако над зеленой горой»... Да! Еще в музее Пхеньяна есть его свиток «Бамбук в вазе». А также найден фрагмент картины «Рыбак». И всё.
Московский кореец, тот, что написал копию «Весеннего сна», Женя Хан утверждал, что Ан Гён был очень увлечен китайской живописью и художником Го Си, чьи работы он копировал, изучал. Потом мне досталась книжка у букиниста на Арбате, называется «Искусство Кореи», монография искусствоведа Ольги Глухаревой из музея стран Востока, и там я нашла подтверждение этим словам Женечки.
Го Си? О да, Го Си, живописец одиннадцатого века, мудрец, теоретик, написавший трактат о живописи, — не трактат, а поэму! О! О да, да... Это ведь как матрешки или клубок, тронь — и пойдет разматываться нить, поведет, будто в сказке. Русских я, конечно, не стала утомлять этими всеми подробностями. Но Го Си — это Го Си, и я его до сих пор люблю, как и Ан Гёна. И мне по-прежнему хочется отправиться по тропе, что начинается с правого нижнего края его вертикального свитка «Возвышенный отшельник в горном ущелье» — проходит по ущелью с рекой, деревьями, деревней, пагодой, храмом — и пропадает в великой пустоте за горами, окутанными дымкой... Попасть во власть этого ритма светлых и темных пятен туши, движения по спирали — в самую глубь этой грандиозной архитектуры из камня и воздуха, которая колеблется поначалу, пугает, ведь как плотно заставлена правая часть свитка деревьями, водами, беседкой, склонами, — но потом ясно, что гора, нависающая слева, все уравновешивает, а разрешение этому напряжению линий дает одинокая гора, истаивающая в пустоте... О, в этом и есть суть, вот она, ци Го Си, — собрать эти камни-деревья в кулак и плавно, мягко, по-кошачьи пустить в бесконечную даль. Тяжесть и легкость в одно мгновение. О, как же это можно объяснить? Меня и сейчас... сейчас это волнует... Хотя... хотя все уже ведь кончено. Моя кисть окаменела.
Да, это так.
И виной всему — Клыкастый Олень.
Мне, конечно, хотелось увидеть оригинал «Путешествия-сна». Эта картина неизъяснимо таинственна, она — словно продолжение «Возвышенного отшельника» Го Си, будто вот за той горой, что истаивает в пустоте на горизонте в конце ущелья, путникам и открылся другой пейзаж, горизонтальный.
Да, вертикальный свиток Го Си — как вход в волшебную страну Ан Гёна. Как та щель в скале, сквозь которую один рыбак в стародавние времена и попал в страну Персикового источника...
И по ту сторону он узрел все в новом свете... Как это у Тао Юаньмина, китайского поэта пятого века, и описавшего это все?.. О, даже сейчас я помню: «...и взору его открылись яркие просторы». Да, да, ведь пейзаж Ан Гёна разматывался, как клубок, вел за собой, вот и к этой поэме «Персиковый источник». Русские, конечно, не знали этой поэмы. Хотя небритый мужчина и очень разволновался, услышав фразу «по ту сторону». Он буквально вперил в меня свои серые глаза, чем-то напоминавшие мне глаза Сережи, Кита... Но он нисколько не Кит, нет. На кого же похож? В нем что-то тюленье, что ли... Ха. И в то же время обезьянье и немножечко медвежье. Такое существо с круглой непричесанной головой.
Я им посоветовала почитать все же «Персиковый источник». И даже пообещала найти русский перевод, где-то у меня была тоненькая книжечка...
Итак, рыбак видел страну по ту сторону горы.
Это была равнина с высокими домами, полями, озерами. И люди там были полны... «какой-то безыскусственной веселости», старики с желтоватыми седыми волосами, дети с собранными в пучок волосами, крестьяне. Все были спокойны и дружелюбны. Они удивились, увидев пришельца, его странной одежде — сами-то они были в одеждах давно минувших эпох. И они повели рыбака в деревню, стали его угощать рисом и курицей, вином... Так он провел в блаженстве несколько дней, а потом засобирался домой. Эти люди просили его ничего не рассказывать о них. Рыбак обещал, а сам, вернувшись в свою лодку и отчалив, делал затески на деревьях... Правитель его области, услышав рассказ, сразу снарядил экспедицию. Но рыбак так и не смог найти путь к Персиковому источнику.
И один ученый, замечает в финале поэт, узнав обо всем этом, тоже засобирался в дорогу, но внезапно заболел и умер. А, мол, после и вовсе не было таких, кто бы «спрашивал о броде».
Как это мило, романтично, ах ты, боже ты мой...
Это заметила Лиса, ученый-биолог... То есть — ученая Лиса. В ее глазах светился ум. Да, и мне сейчас хочется лишь усмехаться над этой историей, как иначе? Но в молодые годы все было по-другому. И эта страна иногда даже снилась, ну, что-то подобное...
А вот и принцу в тысяча четыреста каком-то там году тоже приснилось, это и было эхо «Персикового источника», с которым был знаком любой образованный кореец.
Но что же написал Ан Гён в три дня?
Это был пейзаж на шелке, размером сорок сантиметров на метр. В левом углу был изображен, как говорится, реальный мир. Правда, причудливые скалы, воды, деревья в заснеженной Москве уже выглядели фантастически. Что говорить о персиковом саде, как бы плывущем в горной чаше в правой части изображения. Этот сад просто завораживал. Он был невесом, прекрасен... и неярко цвел розовым, что мне сразу напомнило цветение байкальского багульника среди скал, на склонах наших гор. И всё, я до страсти влюбилась прямо в эту вещь и в этого, конечно, художника...
Рассказывая русским эту историю, не со всеми, разумеется, подробностями, я будто снова проделывала этот путь — через ущелье Го Си — и в «Весенний сон» Ан Гёна. И уже за одно это я им благодарна.
Персиковый источник Ан Гёна слишком высок для рыбака из поэмы Тао Юаньмина. На своей лодчонке он ни за что не смог бы туда выплыть. И вообще ему понадобились бы веревка, крепкий посох, прочные ботинки, чтобы взобраться по кручам из мира реального в левом углу — в мир сна в правом. Ему пришлось бы перепрыгивать с камня на камень через грохочущие ручьи, а то и по грудь в воде преодолевать потоки; цепляться за корни и стволы; забрасывать камень с веревкой за нависающее дерево, чтобы подтянуться над расщелиной; карабкаться изо всех сил, тяжело дыша, утирая пот с потемневшего от солнца и речных ветров лица; но он упорно лез вверх, слыша горестные гортанные крики обезьян, обламывая ногти, срывая кожу на ладонях, с головокружением глядя вниз, на далекие мокрые камни... Ан Гён заставил его потрудиться. Но он взошел к этому Саду. И оно стоило того — просто чтобы увидеть эту невесомую чашу розовых деревьев, услышать плеск чистых вод в ручейках... Достигнуть Древнего Сна — разве не прекрасна и благородна эта цель?
Ученую Лису это как-то не особенно впечатлило, и она нетерпеливо напомнила о японцах. А ее небритый Тюлень наоборот готов был слушать и слушать.
Но тут я перешла к сути. Да, вскоре после этого, то есть после написания картины, в Сеуле случился дворцовый переворот, затеянный одним из венценосных братьев. И принц, благодаря которому появился свиток «Путешествие-сон», был сослан на остров, где его вынудили покончить жизнь самоубийством. А свиток исчез. Сон оборвался.
И великая эта работа Ан Гёна проявилась в мире внезапно — под конец девятнадцатого века. И где же?
В Японии.
Да, Ученая Лиса угадала. Именно там. В том-то и дело. Ведь японцы то и дело приходили в Корею с огнем и мечом. В шестнадцатом, например, веке, разгорелась война, Имджинская война. Корея не захотела пропустить японские войска в Китай, и параноик Хидэёси, возомнивший себя богом войны, двинул корабли к берегам Кореи. Может, именно тогда свиток и оказался у японцев. Ведь они преклонялись вообще перед художественным гением Кореи, выписывали учителей в свои художественные школы, сами приезжали; и были совершенно без ума от корейской керамики. В те времена это была лучшая в мире керамика! Ах, эти чаши и блюда, расписанные изумительно изящными тонкими скупыми кистями синим подглазурным кобальтом! И кувшины, чайники, чашки... даже знаменитые мастера из соседней Поднебесной вынуждены были признавать первенство корейских гончаров и керамистов-художников. Японцы с их небывалым культом чайной церемонии жить не могли без этой керамики, прозревая в ней свой югэн...
Ну, югэн, коротко говоря, это скрытая красота, таинственная прелесть. Признаться, мне это у японцев нравилось...
Так вот, разграбив дворцы Сеула и других городов, ненасытные японцы разрушили керамические печи, а гончаров и художников-керамистов целыми семьями вывезли на свои солнечные острова, черт бы их побрал. Ненасытная ончи, как говорится.
Русские попросили перевести ругательство. Я уклонилась. Ведь мы были за столом. И вообще... Хотя корейцы как раз и не прочь позубоскалить в любой обстановке на тему низа и естественных отправлений вообще.
С тех пор корейская керамика так и не набрала прежней прелести. Югэн исчез. Ци ушла. Ци не то же, что и югэн, это уже китайское... Одна из главных составляющих искусства — его жизненная сила.
И японцы объявили «Путешествие-сон» национальным достоянием! Заточили свиток в своем университете новоявленной религии тэнрикё, где учатся дзюдоисты... О, ёпджап-гун!
Тут можете и не переводить.
Я с удивлением взглянула на Тюленя. Откуда ему знать, что это означает обманщика, афериста? Но кто же еще эти люди, объявляющие национальным сокровищем ворованную вещь?
Ну, вы, видимо, действительно слишком влюблены. Ведь подобная практика существует во всем мире. Посмотрите только, сколько одних египетских древностей рассыпано по всему миру, тот же обелиск в Париже на площади Согласия, сфинксы в Питере на Университетской набережной.
Но Лиса напомнила Тюленю, что сфинксы ведь выкуплены были, а не украдены Николаем Первым.
Эта покупка сродни воровству. Национальные сокровища должны оставаться на своих местах. Каким образом одна нация может владеть сокровищем другой? В результате войны? А чем отличается мирный грабеж от военного? Чем отличается победитель-грабитель от гангстера? Гангстер тоже в известном смысле победитель.
Лиса сказала на это, что он не в ладах с логикой, то утверждает, что такова мировая практика, то требует, чтобы такой практики не было, пора бы уже определиться во всем.
Но мне было понятно, что Тюлень меня поддерживает. Мой рассказ его захватил, у него на скулах появились даже красные пятнышки... или это от кофе с коньяком? Нет, я чувствовала, что Тюлень... Тюлень... От него повеяло жаром.
Что ж, возможно, для ученого ума Лисы мои соображения и были слишком просты и наивны.
Но... но я не рассказала им всего. Возможно, не стоило и начинать.
Да уж, сказав «а», надо и дальше по алфавиту...
Третья история проста и коротка. Японцы уморили в тюрьме Юн Дон Чжуна, любимого поэта моей дочери. Уморили в годы Второй мировой войны только за то, что он был кореец и поэт, а поэт не может не говорить правду.
И это все.
Я довезла русских до гостиницы, и мы распрощались.
...Стихи Юн Дон Чжуна пришлись по сердцу и мне. В них были звезды, в них было какое-то чистое отчаянное детство. Мне кажется, эти стихи как-то перекликаются с песнями Клыкастого Оленя.
Ах, опять он у меня на уме!.. Это русские растравили. Хотя... что такого они говорили? Вроде бы и ничего. Но какие-то фразы... какие-то обрывки... В чем дело? Не знаю, я не знаю.
Клыкастый Олень, да, он пел свои песни тунгуса с тех пор, как лесничий проломил ему череп пулей. И вместо раздробленной кости ему поставили заплатку из сплава космических, как он сам говорил, металлов. И внезапно эта пластина то и дело начинала дрожать и вибрировать, Клыкастый Олень морщился, испытывая боль, бывало, натягивал шапку-ушанку — и становился похож на Ван Гога...
Он мучился, как от зубной боли, но говорил, что эта боль была много сильнее, острее... Приступ мог продолжаться и час, и два... Клыкастый Олень даже подвывал по-волчьи, как тогда на льду Байкала, когда мы, еще, по сути, дети, школьники, бежали на коньках вдоль Ольхона и не заметили, как солнце упало за горы и наступил быстрый голубой темный вечер, а потом сверкнула звездами ночь, и уже возвращаться в поселок не было сил, хорошо, что там поблизости оказался хутор одинокой Песчаной Бабы.
Да, он всех тогда напугал, ее, пухлую Полинку, Кита, так натурально выл, что она подумала, будто его род — Волка. И имя его Волк. Но нет, позже-то он сказал, что из рода Кабарги, Клыкастого Оленя, а второе имя у него Мукус, то есть Миша по-эвенкийски. Приставал тогда же к ней, вызнавал ее второе имя. Она отнекивалась долго. Говорила, что это он полнокровный эвенк с двумя именами, а она-то наполовину. Но второе имя у нее было.
Да первым это имя узнал все же не Клыкастый Олень, а Кит.
Он же все носился со своим фотоаппаратом. Сначала был помощником в Хужире[6] у старика-фотографа Адама, латыша или литовца, оставшегося там после освобождения, — по слухам, был он «лесным братом», на Ольхоне в лагере и сидел. Но потом у Кита со стариком произошел конфликт из-за туристов-немцев. Кит их ненавидел, считая, что народ, придумавший газовые камеры, порочен во веки веков, а старик с готовностью им услуживал. Так они и разошлись. И Кит открыл свою фотостудию, сколотил такой павильончик у себя во дворе, попросил меня разрисовать стены и даже потолок все теми же лебедями да цветами, звездами. Но народ по старинке шел к старику. А у Кита фотографировались лишь его друзья. Хотя Кит Адама называл только фашистом. И даже кто-то уже подхватил это прозвище... Но все равно — к «фашисту» шли, а к нему — нет. Дружки даже предлагали ему поджечь ателье Адама. Но все-таки Кит был сыном участкового как-никак.
И он гонял на отцовом «Урале» по острову, фотографировал всякие виды, зверей, птиц, случайных туристов.
Летом, когда мы с Полинкой прилетели с Большой земли на каникулы, вызвался отвезти меня на мою метеостанцию к родителям — мама работала там техником-метеорологом, а папа дизелистом. Мы прилетели раньше, чем планировали, и папа не приехал за мной. Кит и повез меня.
Было, как всегда на острове, очень солнечно. Мотоцикл иногда заносило на песчаной дороге среди сосен и лиственниц. Кит рассказывал, как они той зимой пытались доехать до метеостанции с Мишкой Мальчакитовым, Клыкастым Оленем, чтобы тому стартовать оттуда, — он ведь хотел по льду добежать на коньках до своего заповедного берега. Кит раздобыл для него санки, туда положили дрова, брезент, котелок, топор, еду. Но поход века, как они называли его, не состоялся. Мотор заглох. И пришлось им толкать мотоцикл обратно в Хужир. А оттуда Миша уже улетел в Иркутск, из Иркутска — в Улан-Удэ, оттуда и добрался до заповедного берега. Какой крюк сделал!..
Вспоминали, как в ту зиму мы вчетвером бежали на коньках и попали в логово Песчаной Бабы. И вой Мишки снова вспоминали. И я зачем-то сболтнула про наш с Клыкастым Оленем разговор о втором его имени... Тут и Кит начал пытать меня. И поклялся, что узнает это имя.
Мы проезжали мимо обезлюдевшего хутора Песчаной Бабы. Умерла странная упорная старуха... И ее дом уже начали заносить пески, как занесли они и все здесь дома поселочка и бараки бывшего лагеря.
Решили зайти посмотреть.
Чтобы открыть дверь дома, Киту пришлось доской отгребать песок.
Мы пролезли в узкую щель, прошли через сени и оказались в доме.
Песка внутри было не так много. Но он уже просачивался через всякие щелочки, трещинки, дырочки. Ничего путного в доме уже не было. Железная пустая кровать. Разбитый комод. Пустые банки, пожелтевшие газеты. Но Кит разгреб мусор и достал картонную папку.
И вдруг из нее выпорхнуло что-то.
Ослепительный момент.
Кит нагнулся и поднял прямоугольничек. Это была фотография. Он передал ее мне. На меня смотрела молодая женщина с высокомерием каким-то даже. И тут мы начали в ней узнавать... узнавать Бабу Песчаную. Мамочки мои. Да, да. С наших глаз как будто песок сдувало... и мы все яснее видели в этой женщине Бабу Песчаную в тряпье, замотанную платками, кряхтящую, — такой она нас принимала в ту давнюю зимнюю ночь в своем натопленном доме с кошками.
— У тебя с собой фотик? — спросила я.
Кит спохватился, что нет, забыл в этот раз, а зачем мне?
Я сказала, что просто хотела бы иметь изображение, эскиз всего этого, и фото Песчаной Бабы, — потом напишу такую картину. Тогда Кит ответил, что приедет через пару деньков на метеостанцию и привезет меня с карандашами и альбомом, а то и с красками и этим... мольбертом, есть у меня?
— Походного мольберта у меня нет, — ответила я. — Ведь я только учусь.
— Хочешь, я тебе, самое, с-мастерю? — спросил он, убирая густой чуб со лба.
Кит стал слегка заикаться иногда после того, как на рыбалке провалился с отцом под лед. Отец его вытолкал, а сам уже выбраться не мог. «Только так посмотрел на меня, как... нерпа...» — рассказывал Кит. А он метался от полыньи к поселку, возвращался, понимая, что не успеет добежать. И тут увидел фигуру чью-то... шел кто-то. Хотел кричать — нет крика. Замахал руками — и тот заметил, повернул... да вдруг побежал шибко. И добежал. Это был поселковый дурак Андрей Первозванный, как его кликали. Матрос со «Сталинградца», потонувшего однажды со всей командой, — один только выжил. И потом никто из местных не хотел идти работать на это судно. Один Андрей посмеялся над страхами и пошел — да и сбрендил в конце концов, заговаривался на вахтах, слышал голоса всякие, потом и прямо всех потонувших видел, ругался с ними... Мальчишки его донимали, дразнили, и Кит старался. А тут — тут дурак померещился ему и вправду святым, под стать имени-прозвищу. Рухнул на край, скинул свою драную овчину, и отец уцепился, а дурак здоровенный был, как трактором вытащил...
Я ответила, что настоящий походный мольберт штука не простая, ее не смастеришь, будто какую лопату там или санки.
И тогда Кит потянул меня к себе за руки.
— Ты... чё, Сережка?.. — спросила я.
А он тянет, глядит молча.
— А ну... пусти! — выдохнула я.
И страшно перепугалась. Он же здоровый, а ну, если навалится, — настоящий Кит, хотя раньше я сама и недоумевала, кому взбрело так его прозвать? Мол, не такой он и толстый, большой... А тут вдруг сразу оценила меткий чей-то язычок, глаз: Кит и есть.
Он смутился. Сам только школу еще окончил... Говорит, что ничего такого, просто тянет меня на свет, а? А я бледная вся до пяток. Лопатки вспотели.
Вышли мы, уселись снова на «Урал», да и покатили по песчаным дорогам острова к северному далекому мысу, где на крыльце бревенчатого дома, забранного синими досками, ждали меня мои мама и папа... Ну, не на крыльце... Папа возился в дизельной, а мама стирала... Вот она-то и вышла на крыльцо, услыхав тарахтенье мотоцикла. Стояла, вытирая красные руки, улыбаясь уже, синеглазая, черноволосая... У нее волосы были просто как из угля, как самая черная тушь. А ведь мама русская. А папа эвенк, но сам какой-то светлый, чуть не рыжий, пегий такой. Но глаза — смоль. Как у белки байкальской. И волосы у меня — мамины, а глаза — папы.
Папе, конечно, уже все эти традиции эвенков были, как говорится, по боку. Коммунист, технарь, шутник. Мама тоже к этому не проявляла никакого интереса. Кто же мог дать мне второе имя? Тетя Оля, папина двоюродная сестра. У нее самой было второе имя — Мэнрэк, что значит «Серебро». У нее кожа и вправду была такая бледная, серебристая. Наверное, и у папы волосы были не то что пегие, а как будто слегка посеребренные. Вообще серебро у эвенков даже ценнее золота. Серебряные лыжи не то чтобы ценные, а — красивые.
Папина сестра в мой день рождения везла на «москвиче» мою маму сквозь мокрый снег в иркутский роддом: мама загодя уехала на большую землю рожать. Ну, тетя Оля-Мэнрэк не сама везла, за рулем был ее первый муж, прапорщик Алеша. И уже тогда дала мне второе имя. Так что второе имя было на самом деле первым, ведь зарегистрировали меня позже, с русским именем Лида.
...И вот я сижу дома, пью чай с голубикой, ем омуля и рассказываю о городской жизни, о выставках, художниках, тараторю, а родители слушают с тихими светлыми улыбками. Мама тоже повествует о жизни на острове... А какая у них повесть? Ветры, шум сосны, плеск волны, поиски пропавшей коровы — они же там бродят по всему острову, как яки какие-нибудь в Тибете, обросшие длинной шерстью, своевольные, будто верблюды. Волков на острове нет давно. Кто может корову съесть? Если только люди своруют. Но такое редко случается. Остров как один большой дом, все про всех знают... Хотя случались здесь и убийства — в Хужире прямо... Всякое бывало. И всякое может быть. Человек существо непредсказуемое.
Кошка Манька ко мне ластится, на улице Джэк от радости захлебывается лаем. Знает: раз я приехала, то будет ему свобода бегать за мной по берегу, охранять меня, пока рисую скалу или волну с чайкой.
Кит долго не приезжал. А потом прикатил на своем драндулете и привез — кто бы мог подумать! — походный мольберт. Самый настоящий! Хоть и самодельный, пахнущий смолой. Я глазам не могла поверить. Прямоугольный ящичек-чемоданчик такой, с отделениями для кистей, красок, сверху крышка, и к нему три складные алюминиевые ножки прикручены.
— Ты чё, лыжными палками пожертвовал? — спрашиваю удивленно.
— Ну, а чё, самое, — отвечает он, растягивая толстые губы в улыбке. — Мне уже не нужны.
— Как не нужны?
— А так, — машет рукой. — Осенью загребут, самое, в армию.
— Ну... так это два года... а потом...
— Будет новый снег, и будут новые палки, — ответил он прямо как пословицей.
Мы смеялись.
Я тут же притащила свои тюбики, кисти и все разложила. Все разместилось.
Посмотрела на него. У Кита лицо светится — наверное, отражения из моих глаз.
— Но, Сережа, как ты все рассчитал?
— Да, — отвечает, — чё там рассчитывать...
И только много позже он признался, что в это время в Хужир приехала семейная пара художников из Перми, у них был такой же мольберт, и он просто попросил разрешения снять все размеры и посмотреть, как все устроено.
А тогда он мне казался прямо-таки чародеем каким-то! Я не знала, как его благодарить. Подсказала мама, ты, мол, портрет его и нарисуй. И я нарисовала Кита в свитере с широким отворотом, с толстыми губами, с тяжелой его челкой, — а сверху волосы немного, как обычно у него, дыбятся. С родинкой на кончике носа.
Он возил меня по острову в разные места, писать степь, одинокое дерево, скалы, далекие дали, россыпи камней. Ездили на мыс Кобылья Голова, где, как нам рассказывала Песчаная Баба, давным-давно погибла дочка смотрителя маяка, игравшая на флейте, и я пыталась ее вообразить, набросать ее воздушный портрет... Потом ездили к Курыканской стене, непонятному сооружению из камней высотой около двух метров, длиной в триста метров. Кит свято верил, что это сложили древние жители острова — курыкане. Кто это такие, никто не знает толком. Ученые до сих пор спорят. Мне в этом названии слышались журавлиные крики, и я именовала их журавлиным народом — и рисовала у этой стены в виде журавлей. Люди-журавли.
Было ли в тех моих, по сути, детских рисунках что-то? Был в них мусун? Они не сохранились, трудно судить... Мусун появился вместе с Клыкастым Оленем.
Но пока рядом был один Кит.
И мы колесили на его мотоцикле, вздымая пыль и песок. Это была колесница фараона. Почему? Кит объяснил: фараон на жаргоне французских блатарей — полицейский. А кто же его папаша?
Как нам было весело мчаться на этой фараоновой колеснице сквозь солнечный вечный ветер Ольхона! Сворачивать на песчаные пляжи среди корней ходульных сосен и купаться в чистейшей воде на свете. Мама давала нам с собой еды, мы запекали на углях рыбу, картошку, хлеб. Пили чай из котелка, а зачастую просто зачерпывали воды из Байкала.
В занесенный дом Песчаной Бабы мы почему-то не заглядывали, проезжали мимо...
Близилось и время окончания каникул. А у Кита — отправки в военкомат. Кит сказал, что приедет за мной, чтобы отвезти в Хужир к Полинке, у которой я обычно и ночевала, а утром следующего дня мы с ней вдвоем полетим на большую землю продолжать учебу. И в назначенный день он приехал за мной на метеостанцию. Я уже была готова. Этот день был серым, пасмурным. Лето закончилось. Оставалась пара дней. Мама предупреждала, что вот-вот пойдет дождь, и предлагала переждать до вечера, а то и вообще выехать рано утром. Но мы уже были, как говорится, в пути. Не могли остановиться. Тогда она дала нам дождевики. Я облобызала всех моих островитян, маму-папу, кошку-собаку, взобралась на сиденье позади Кита в старой отцовской кожаной облупленной куртке и шлемофоне летчика — а в люльке лежали сумки со всякой там снедью, с подарками для тети Оли-Мэнрэк в Иркутске, — и фараонова колесница затарахтела, оставив темное облачко выхлопа, только я и успела взмахнуть рукой.
Дорога от дома идет сразу круто вверх среди скал. Наверху нас нагнал ветер. Пахло уже осенью. Над Байкалом и днем и ночью пролетали стаи птиц, все в сторону Монголии, Китая, Индии.
«Ган-ко!» — кричали лебеди.
Но позже Клыкастый Олень сказал, что лебеди не так кричат, а так, как учила его бабушка: «Лигли, лигли...» И ворон кричал у бабушки по-другому: «Кук! Кук!» Бабушка у него была настоящий кладезь. Это я потом оценила в полной мере.
А пока... пока мы мчались с Китом на колеснице, и ветер трепал мои волосы, иногда задувал сбоку и сзади, и волосы захлестывали лицо моего колесничего. Он смеялся. Я тоже...
Еще позже нас накрыл дождь. Тут же дорога превратилась в непролазную хлябь. Мотоцикл надсадно ревел, шел юзом, однажды мы даже врезались в кривую сосну. Кое-как дотянули до пустующей деревни, где когда-то долго жила в одиночестве Песчаная Баба. В ее доме мы и укрылись, решив переждать ливень...
Когда в дождь вваливаешься куда-нибудь в закрытое помещение, сразу тебя окутывают сильные запахи... Все так остро, резко пахнет, твои волосы, кожа, одежда, особенно шерстяная. На мне был свитер. А промасленная старая куртка Кита воняла и рыбой, и бензином, и мазутом, и бог весть чем...
Нам было тепло. Так что разводить огонь в старой печи мы не собирались.
Подтащили железную кровать к окну и уселись, чтобы просто смотреть на дождь и ждать.
А Кит так разогрелся, сражаясь с виляющим мотоциклом, что даже куртку скинул и остался в одной клетчатой нарядной рубашке... такая рубашка в красную, бордовую крупную клетку с черным...
— Да ты, о, какой нарядный, — решила пошутить я. — Что за праздник?
Кит лишь улыбнулся.
— Чё молчишь-то?
— Да-а... с-слушаю д-дождь, — отвечает, заикаясь сразу очень сильно.
— Ты же замерз, чё ли? Надень куртку.
— Да-а... нет, самое...
— Да или нет? — Я сдуру спрашиваю, безо всякого подтекста.
И он так оборачивается ко мне и говорит ясно и горячо:
— Да, да, да, Лида, да...
Хватает меня за руку. Я отодвигаюсь...
— Нет, я не про то... а...
Но что толку мой лепет. Это лепет уже в его грудь, вдруг надвинувшуюся, все заслонившую. Кит, как гигантская волна телесная, охватил меня, прижал нежно к спинке кровати. Тут даже и больно мне стало, спине. А Кит уже уткнулся лицом мне в бедра, не выпускает, тянет все мою одежку куда-то вниз. И я не выдержала, подалась ему навстречу, его жгучему запаху. Кит все с меня стащил и свою всю одежду побросал на сетку. Мы как будто от какой-то коры освобождались, от оков, наручников, ото всего на свете. И абсолютно голые, первозданно голые прильнули друг к другу. Смуглый Кит с черным пахом и вздыбленным корнем, и я, истаивающая в его лапах, но... но гибкая, упорствующая. Мне вечно хотелось исчезать в этих объятиях и терпеть эту боль... Но в том-то и дело, что было все-таки больно. А Кит как будто всплывал, всплывал по крутой волне, все вверх и вверх, — пока там, на самой верхотуре пенной волны не встал на самый хвост и не исполнил свой китовый танец, тычась мордой в изумрудное солнце, разбрызгивая кроваво-белый жемчуг по сторонам, — он все-таки успел, хотя и был совсем неопытен, как и я.
...А потом все обрушилось. Да, как-то обрушилось и стало предельно унылым, обычным, тоскливым, убогим. Лучше не вспоминать. Этот дом, занесенный песками, железную кровать, какую-то рвань под ногами, запахи... И мое отчаяние. Ведь я так и не поняла, любила ли тогда Кита или нет. Нет, наверное, любила, но как-то недостаточно, что ли... Трудно сказать определенно. Но он был в тот наивысший миг безумно красив. Настоящий Кит на океанской волне. И я потом много истратила бумаги, пытаясь изобразить что-то подобное... Нет, нет, ничего не выходило, пока несколькими чертами все не проявил Клыкастый Олень. Но случилось это через несколько лет.
На большую землю я вернулась уже Женщиной. Смешно теперь об этом думать. А тогда от растерянности, почти униженности я вдруг перешла к какой-то непонятной гордости. Меня прямо-таки распирало: Женщина, теперь я Женщина! А было мне семнадцать лет. И я повторяла: женщина Лидия Диодорова. Шла улицами Иркутска и так про себя думала. Мадам Лидия Диодорова — это вариант для моих будущих выставок в Нью-Йорке и Париже, Мадриде и Риме, всюду, где толпы пестрых посетителей будут ходит по залам, шаркать штиблетами по паркету, останавливаясь перед неслыханными полотнами, свитками эвенкийки, застывшими чистыми красками Байкала, тайги — и не застывшими, а трепещущими, пахнущими, поющими.
Пышке Полинке я ничего не рассказывала. И посматривала на нее свысока. Она это сразу уловила, недоумевала, приглядывалась ко мне. Остальные девочки из нашей комнаты тоже что-то как будто подозревали. И мне было от этого весело. Тайна меня окутывала и согревала, как соболий воротник.
К Киту я ходила уже осенью на призывной пункт. Их там было много, уже остриженных наголо, но еще в своей самой неказистой — все равно выбрасывать — одежке. Галдели, курили. Кто-то бухал и блевал в углах. Кого-то уже били. Там царила агрессия, пахло агрессией. Это надо было тоже рисовать, но мне все казалось недостойным кисти, грязным, животным.
И вот я увидела Кита. Он был в задрипанной курточке, чуть ли не детской, она явно была ему мала, в какой-то кепочке, ужасно ушастый. Улыбался грустно, но без страха. И тут вдруг послышался крик: «Сережка!» Я оглянулась и увидела Полину в синей куртке, красном берете, с распущенными волосами, накрашенными губами. И она меня увидела. Вытаращилась. Смех, да и только. Нам обеим Кит нравился со школьной, как говорится, скамьи. Но я-то знала, что он всегда выбирал меня. Это и слепой бы увидел. Но не Полинка.
— А ты... что тут делаешь? — изумилась она.
Я засмеялась.
— То же, что и ты.
— Я? — спросила она, прикладывая руки к груди. — Я пришла проводить Сережу.
— А я пришла нарисовать призывной пункт.
— Ну?.. А я уж подумала, что проводить своего тунгуса.
Клыкастый Олень присылал мне редкие письма со своего заповедного берега, коротенькие, с ошибками, и мы с ней по этому поводу всегда шутили, мол, песенки в стиле «что вижу, то и пою» и не подозревая, какие еще песни запоет наш тунгус.
— Ему еще не приспело время, — отвечала я, щурясь.
И Полинка сузила глазки, глядя на меня.
— Эй! Привет! — крикнул из-за забора Кит, сняв кепочку и помахав ею.
Мы оглянулись, увидели, какой он жутко лысый, ушастый, и расхохотались, как две дуры. Так что он даже оторопел, быстро натянул кепку.
Я смотрела на его лицо, на его губы, на его руки... И чувствовала, как еще свежа память моего тела... как свежа. А Полинка ни о чем и не догадывалась. Тараторила что-то, хихикала, девчонка. А мы с Китом переглядывались с тайным знанием, да. Он — мужчина, я — женщина. Только мы и знали об этом.
Потом потянулись дни его службы... Не могу сказать, что мне было скучно. Нет. Скучно в творчестве не бывает никогда. Наверное, обычным людям и скучно. А зараженным этим вирусом писать, изображать, лепить, копировать — нет, никогда. Ведь ты всегда у мира на службе. Просто ешь, смотришь — а сама фиксируешь, запоминаешь, что да как. И тебе всегда чудится во всем тайна — ее-то и призвана разгадать, растолковать. Без этого чувства тайны, наверное, и нет никакого творчества. Во всем тайна. И как же может быть скучно?
У нас были хорошие, старательные преподаватели.
Я осваивала азы живописи. Это была первая ступень.
Вторая — Москва. Ну или Ленинград. Любой художественный институт.
А Полинка после окончания училища поехала на Хайтинский завод расписывать фарфор, поселилась в Мишелевке, в ста с лишним километрах от Иркутска... Хм, почти мышеловка... Но ее сманил тамошний инженер Федя, и она стала его женой, узнав все про нас с Китом. Кит тогда вернулся из армии, и мы уже не скрывались. Девочки ушли из комнаты, когда он проник к нам. Полинка, глупая, сперва уходить не хотела, смотрела во все глаза на бравого сержанта Кита, отпустившего какие-то моржовые прямо усища... пока за ней не вернулась одна девчонка. И бедная Полина уже со слезами в горле спрашивала: «Так мне... мне уходить? Уходить?.. Сережа, Лида...» Мы молчали. Лучше бы нам убежать куда-нибудь на Ангару, в кусты... Но было уже холодно, бесприютно... И едва ее утащила подружка, как я сама кинулась к сержанту. Ведь с того дня в доме Песчаной Бабы я только вспоминала прикосновение мужских рук, и меня бил озноб, мне хотелось испытать это снова. Об этом столько вокруг судачили, о неземном блаженстве, оргазме. Все стихи, рассказы, фильмы, песни — да все, все, все крутилось вокруг этого. Все наши девочки мечтали об этом. И страшно этого боялись.
И мы с Китом разделись. На его плече я увидела наколку, факел какой-то дурацкий... От него пахло ремнями, кирзовыми сапогами, хотя на самом деле он пришел в парадных ботинках... Но этот запах казармы долго не выветривается.
И Кит сжал меня своими лапами до хруста. Я вся превратилась в одну точку, да, большую влажную точку туши. Почему-то именно такая ассоциация пришла на ум. Жирная капля туши, дрожащая в своих серебристых границах, вот-вот готовая растечься. Этой точки он и коснулся своей кистью так, что я сразу заскулила, как какая-то дворовая сучка. Не смогла удержаться... И Кит погрузился в меня, как в волну. Мне даже почудилась пена вокруг нас. Все как-то зашипело, заискрилось. Вот же сумасшествие. Но все-таки он торопился, очень торопился, видимо, опасаясь возвращения девчонок или кого-либо еще. Нет, и в тот раз я не сумела догнать его.
По-настоящему испытать все то, о чем писали и болтали все на свете, я смогла много позже. И это было не с Китом.
Это диво мне подарил тунгус, Клыкастый Олень, как это ни смешно.
Я искала место в Иркутске, пока не пристроилась в детский клуб вести курсы рисования на полставки, сущие копейки. А еще надо было платить за комнату. И я пошла ночной сторожихой в детский сад. Падала с ног, буквально засыпала в клубе на глазах у ребят. А в детском саду спать не могла, боялась, там столько всяких комнат, кухня, и все что-то гремит, шуршит, как будто кто-то ходит. Ночью я штудировала всякие книги для поступления в Москву, рисовала. Днем клевала носом, обучая детишек. И только и спала под вечер, но уже надо было вставать и идти сторожить. Родители присылали мне немного денег. У меня уже начинались галлюцинации, как у персонажа Репина «Видения одолели». Мне бы давно помогла тетя Оля-Мэнрэк. Но она уже переехала из Иркутска в Танхой, выйдя замуж за тамошнего егеря. В Танхое находилась центральная усадьба заповедника. На Байкале не так уж мало заповедников.
И тут до нее дошли сведения о моих мытарствах, и она однажды явилась в мою комнатенку, обняла меня, называя по второму имени, когда рядом никого не было, только так и называла.
— Ты же совсем как сосулька! Бросай все и поедем в Танхой. Там будешь готовиться. У нас свободно место в музее, будешь рисовать, проводить экскурсии. Жить у нас с Виталиком, места хватает.
— Но Мэнрэк, мне нужны книги!
— Там хорошая библиотека. И ты можешь к тому же выписывать в Улан-Удэ или Иркутске. Постой! У меня есть знакомые здесь, не зря же я работала медсестрой, столько сделал уколов! Я наведу справки.
И она исчезла. Вернулась уже поздно вечером расстроенная и сказала, что ничего не получилось. Уколы ценны в настоящем, а не в прошлом, люди быстро забывают о прошедшей боли.
— Не печалься, Мэнрэк.
— А я и не печалюсь. Погоди, завтра что-нибудь сообразим, — пообещала она.
А мне уже хотелось поехать в Танхой.
Танхой стоит на берегу Байкала на Транссибе. Это не то что наша глухомань. Да и, главное, мне не хотелось снова превращаться в ребенка под приглядом родителей. А с тетей Олей-Мэнрэк я чувствовала себя свободнее, мы были с ней как сестры, хотя она и старше. По словам Мэнрэк, весной Танхой просто кипит черемухами и соловьями. А какие там гигантские тополя! Вот, что мне надо рисовать. А если подняться на Хамар-Дабан, то сверху можно доглядеться до самой Монголии, а то и Китая. Тетя знала мою страсть к китайской живописи.
Но без книг я поехать не могла.
На следующий день тетя снова куда-то ходила. И наконец пришла прямо ко мне в клуб и объявила, что отыскала мне целый дом, а не комнатку. Дом на Ангаре. И ничего платить не надо, только топить, поддерживать чистоту. До лета. Летом туда приезжает как на дачу один хирург из Улан-Удэ со своей семьей.
Я согласилась.
В дом на Ангаре приехал хирург, Артем Михайлович, средних лет полноватый мужчина в очках. С ним жена, теща, дочь, маленький сынок, и я пока отправилась гостить к Мэнрэк.
Кит в это время устроился фотографом в газету, ездил всюду, по всему Байкалу, на БАМ. Он сделал, как говорится, мне предложение — и сотню раз его повторил. Но я не готова была создавать семью. Мне суждены холсты, а не пеленки. Так думала я. И так говорила Киту. Кит переживал.
Летом он упросил, чтобы его взяли на катер походить по Байкалу, — упросил и капитана и своего редактора.
И они как-то пришвартовались к пирсу того заповедника, где работал лесником Клыкастый Олень. Ну, как рассказывал Кит, команда во главе с синеглазым Палычем, пузатым капитаном с железными зубами, любила временами поводить медведя. Капитан говорил, что однажды возил по морю литературную братию, и один из них пустил в ход эту фразу про медведя, ссылаясь на самого Александра Трифоновича Твардовского, дескать, от него услышал. Водить медведя — значит закладывать за воротничок. А закладывать за воротничок — значит просто пить водку. И вот после такого усиленного вождения медведя и очнулась команда у заповедного лиственничного пирса, набитого камнями. На берегу там тоже происходили какие-то хождения, человек с камерой, какая-то женщина явно иностранной наружности сопровождали невысокого паренька в тренировочном костюме — и вдруг он быстро взбежал на пирс да перепрыгнул на борт уже отчаливающего катера. Капитан велел отваливать, узнав, что это канадцы снимают кино про заповедник, эпизод у них шел с возвращением эвенка из большого города. Капитану, конечно, не хотелось, чтобы потом на мировых экранах человечество лицезрело их опухшие рожи. Да и ожидать там больше было нечего, директор заповедника приказал не отпускать спиртное для команды, как бы, мол, не утонули.
И они отчалили.
А эвенком-киногероем оказался Миша Мальчакитов. У Кита челюсть, как говорится, отвисла.
Клыкастый Олень рассказал ему в каюте о своих мытарствах с обвинением в поджоге, бегством, ранением, лечением. И теперь он снова сбежал. Клыкастый Олень слишком любил свободу.
Что было делать?
Кит не мог его выдать. Команде, Палычу он сказал, что это друг детства и он добирается куда ему нужно. Никто и не возражал. Клыкастого Оленя накормили супом с тушенкой и лапшой и уложили спать.
Начинался шторм.
Катер дотянул до Святого Носа и укрылся в бухточке. Там Клыкастый Олень и пропал. Ясно было, что в Усть-Баргузине, куда шел катер, его арестуют. Уже по рации сообщили, что Мишка — преступник и его следует задержать. Команда удивилась, но вязать Мишку никто не стал, да и запирать... И он исчез.
В Усть-Баргузине на борт сразу поднялись милицейские, стали всюду шмыгать, вынюхивать. Всех допросили, с особым пристрастием Кита. Но — взятки были гладки.
А Кит пошел к своим знакомым в Усть-Баргузине, взял у них моторную лодку и ночью снова отчалил. В условленном месте его ждал Мишка. И вдвоем они отправились прямиком к острову.
Некоторое время Мишка скрывался в доме Песчаной Бабы. Кит снабдил его продуктами. Но остров не лучшее место для беглых. И Кит однажды пожаловал в Танхой.
— Надо спасать Мишку, — сказал он мне. — За колючкой он сгинет. Это русский может сидеть, терпеть, а тунгус — нет. Тюрьма для него смерть.
— Но... он ведь преступник?
Кит махнул рукой.
— Да какой еще преступник?.. Я узнавал про это дело. Оно шито белыми нитками. Исполняющий обязанности главного лесничего мне все рассказал. Я приехал к нему по заданию газеты. Мишка помогал сварщику, тот все закончил, ушел. Мишка убирался. А уже под ночь случился пожар на телестанции этой. Сгорел и магазин, пламя перекинулось. Убыток большой. Но зачем валить на Мишку. Там был явный поджог. Поблизости валялась пустая канистра из-под керосина. Ее кто-то спер у одного лесника. То ли хотели выселить этого лесника, ну, чтобы освободил жилплощадь, там же схватка за жилье бесконечная. То ли пытались насолить нынешней администрации. В заповеднике разные силы борются за власть, самое. А крайним оказался Мишка.
— А что же это даст? Что дальше? — спрашивал уже Виталик, синеглазый, невысокий егерь с вьющимися русыми волосами, с русой бородкой, больше похожий на художника.
Ему мы все решили рассказать.
Кит развел руками.
— Время, говорят, все заживляет, самое... И выявляет. Может, потеряв из виду назначенную жертву, возьмутся за расследование по-настоящему.
Виталик поглаживал бородку, смотрел пронзительно, напряженно...
— Хватит уже гнобить этот лесной н-народ, — добавил Кит, заикаясь по своему обыкновению. — Скоро на Байкале не останется ни одного тунгуса.
Мэнрэк эти речи были по душе. Она взглянула на своего егеря.
— Да кто его будет кормить? — спросил Виталик.
— У тебя же есть охотничий участок на Хамар-Дабане, — напомнила она.
— И что?
— И все, — подхватил радостно Кит. — Ему больше ничего и не надо. Ну, то есть ружье, порох, свинец да соль, табак. Да еще л-леску, самое, пару крючков...
— Пусть бросает курить, — предложила я.
И судьба Мишки, Маленького, или Клыкастого, Оленя была решена.
Кит вывез его с Ольхона, солнечного острова, о котором Мишка так горячо пел, а точнее, еще его бабушка Катэ:
Ираиндя туриндун
Хэиндегэр умипкаллу
Ираиндя надан гарпалылнаду
Сэвдеелэ-дэ гуделэй![7]
...О-хо! Я это до сих пор помню!.. Сколько уже солнц и лун истаяло, кануло, язык совсем выветрился. Ведь даже в детстве не знала, папа никогда не говорил, так, порой что-то брякнет, может, выругается. А эти песни напевал Клыкастый Олень, и я словно заново училась родному языку у него.
Весело же и красиво...
Клыкастый Олень поселился на ручье в отрогах хребта Хамар-Дабан. Ручей назывался... Кит. Я уже давно не удивляюсь совпадениям в своей жизни. Кит — это в переводе с эвенкийского «место действия».
Клыкастый Олень, Кит...
Неужели все это правда и мне ничего такого не приснилось?
Я увидела Маленького Оленя наконец-то. Прошло уже несколько лет после того нашего похода вчетвером по льду Байкала на коньках к Песчаной Бабе. Как он изменился! Я никогда бы не узнала его. Тогда он был... какой-то хубунок, детеныш нерпы, глазастый, пытливый. Все ловил на лету. Под личиной невозмутимости легко узнавался быстрый энергичный чуткий человек.
Теперь Миша стал другим. Я даже не знаю, тот ли это был Мишка Мальчакитов. Точно ли он... Как в том фильме: царь, говорят, ненастоящий. Только Миша наоборот стал более чем настоящим. Весь облик его приобрел черты необыкновенной точности. Словно его отгранил резец скульптора. И прокалили в горниле. Если на него долго смотреть, в глазах темнело. Титановую пластину скрывала повязка. Она ему шла. На висках появились уже серебряные волоски. И в черных больших глазах что-то тоже засеребрилось, неуловимое, похожее на блики. Мэнрэк он сразу понравился, и она мне шепнула, что неспроста пеклась о нем: есть в нем серебро. В моем имени ей тоже чудилось серебро. Что ж, мокрый вечерний снег и вправду можно назвать серебряным.
Киту пришлось вернуться в редакцию, он и так уже истратил весь свой отпуск, помогая Мише. Я хотела на ручей Кит, но егерь воспротивился, слишком будет заметная группа. А так он отвез на моторке по морю Мишку с вещами к устью одной реки и оставил там, объяснив, как надо подниматься, где свернуть. Миша сразу схватывал, ему не надо было толковать два раза. Даже чужая тайга была для него родной. К тому же егерь снабдил его картой.
Все-таки Виталий опасался последствий, полагая, что рано или поздно все откроется и его могут привлечь к ответственности как соучастника. Но потомственный таежник не мог отказать попросившемуся под его кров. Да и просто он был достаточно проницательным человеком, чтобы сообразить — эвенк этот невиновен.
И Мишка, нагрузившись вещами, пошел в тайгу один. Ему ничего больше и не надо было. Вещи он переносил частями. Условились, что в случае поимки он никого не выдаст. И он это так пообещал, что егерь как-то враз обмяк, успокоился. Я же говорю, в Маленьком Олене появилась невиданная твердость. Он что-то знал и видел то, что недоступно другим.
И мне предстояло самой коснуться этого заповедного мира предков.
Когда еще Миша был в доме егеря неподалеку от речки Осиновки, текущей среди монументальных тополей, невиданно высоких, с резной окаменевшей какой-то корой, — эти тополя называют реликтовыми, и я их рисовала, так вот, он увидел мой рисунок и, покачав головой, сказал, что тополям моим не хватает мусун.
Я сделала большие глаза, мол, с какой это стати лесник лезет со своими критическими замечаниями, тоже мне искусствовед. Но все же из любопытства спросила, что это такое?
Мишка молчал, разглядывая мой рисунок. Как будто вообще заснул с открытыми глазами. Я снова спросила... Он вздрогнул, оглянулся на меня.
— Э-э, как тебе сказать... Думал, ты знаешь.
— Откуда мне знать? Мой папа не рассказывал, он мог рассказать все о моторах. А мама — о погоде.
— Так ты же мусучи и есть, — вдруг заявил Клыкастый Олень.
— Ой, Миша, не путай меня...
— Ну, как, — ответил он, — ты же вон какие дерева набросала. А раньше их не было. А ты как трактор на лесозаготовках — вон сколько приперла, о — ё...
Я засмеялась и возразила:
— Это живые тополя, а не бревна, Мишка!
Он покачал головой, ответил упрямо:
— Не, зачем так говорить? Бревна и есть.
— Но почему ты так считаешь? — несколько обидевшись, поинтересовалась я.
— Да вон посмотри, они у тебя не качнутся совсем.
— Ага! — согласилась я. — Так и есть! Это же реликты, понимаешь? Древние гиганты. Они уже окаменели прямо.
— Даже в скале есть мусун, — ответил он. — Скрытый мусун, вот как. А эти тополя — внутри у них текут целые реки, ага.
— Ну и как же мне их обозначить? — насмешливо спросила я.
— А так. — Мишка провел грязным ногтем по рисунку.
И что-то мелькнуло такое... Хотя ноготь его дурацкий меня сбил, и я сказала, чтобы он сейчас же остриг ногти. Сунула ему ножницы. Мишка послушно обрезал ногти над бумажкой, завернул их и положил в печку. А я дала ему карандаш и попросила нанести этот мусун, как он говорит, на тополя. Мишка покачал головой.
— Э-э, мусун надо поймать, уловить. — Он сделал такое движение в воздухе, как если бы ловил комара. — А я уже не чувствую его.
Но все-таки перед уходом в тайгу на ручей Кит Мишка вдруг напомнил мне про эти тополя и попросил тот рисунок. Я тут же принесла альбом и карандаш. Мишка нетерпеливо схватил карандаш и нанес буквально несколько штрихов и все, вернул мне и ушел. Я посмотрела — и глазам не поверила! О боже. Тополя стали другими. Они... они ожили. Невероятно! Этот недоучка-зоотехник, темный лесник, беглец, — как он смел... То есть — как он смог? Тополя стояли вроде бы те же, но они уже как будто смотрели на меня своими столетними дремучими глазами. И уже не были бездвижными, вот что. Тополя как будто слегка меняли свое положение... В них было что-то беспокойное, неуловимое... Я готова была погнаться за егерем и беглецом... И я вышла, поплелась в темноте к речке. Они уже загрузили лодку и оттолкнулись веслом от берега. Пошли, не заводя мотор, к морю. Я не смела их окликнуть. Смотрела. Надо мной темнели уходящие кронами в ночь реликтовые тополя. Мне почудилось, что они уже знают все о нас с Мишкой.
Я показала этот рисунок, исправленный как будто двумя-тремя ударами Мишки, Мэнрэк и Виталику, они похвалили работу...
Как Клыкастый Олень жил там на ручье в непролазных отрогах Хамар-Дабана? Мы о нем ничего не знали. Виталику некогда было туда подниматься. В заповеднике летом много дел.
Мне не терпелось снова увидеть Маленького Оленя, показать ему другие мои работы... Хотя я убеждала себя, что, возможно, все это случайность, ну, поправки Мишкины. Откуда ему знать законы живописи, рисунка?
Кит не показывал носа. О розысках Мишки тоже не было никаких известий.
...Как вдруг однажды под утро, уже в самом конце лета Клыкастый Олень сам объявился в доме егеря. Потемневший от горного солнца и дыма, с вяленой изюбрятиной в мешке, отпустивший крошечную бородку, усики. Солнцем и дымом от него и запахло в доме. Виталик и Мэнрэк благодарили его за таежный гостинец, но укоряли за безрассудство. К чему подвергать опасности и себя, и всех? Миша покорно их выслушивал... А уже за утренним чаем назвал главную причину своего визита. Ему приснилась лиственница.
Все онемели. Виталик буквально застыл с поднятой чашкой, полной ароматного чая. Мэнрэк тихо хохотнула.
— Что это ты говоришь, парень?
Миша отвечал, что говорит о своем сне. Снилась ему огромная лиственница с красноватым стволом, перекрученным, с одной стороны обожженным молнией, со сломанной макушкой, на которой устроил кто-то гнездо. Стоит лиственница возле шумной реки, видно, там перекат.
Виталик звучно опустил чашку на блюдце и внимательно посмотрел на таежного гостя.
— Да?.. Много таких мест...
Миша отрицательно покачал головой.
— Рядом с лиственницей белая скала.
— Хм... Ну и что же?
— Михаил, и ты пришел сюда рассказать этот сон? — спросила Мэнрэк. — А если бы столкнулся с кем-то? С участковым? Снова захотелось в кутузку?
— Нет, зачем, — примирительно ответил Клыкастый Олень. — Мне надо с этой лиственницы дранка. Я все расскажу. Найти, сделать два надруба со стороны восхода солнца, отколоть такой вот длины, и все. — Он показал, какой длины ему нужен скол.
Виталик поперхнулся чаем. Его глаза просто горели синевой.
— За-че-э-м? — спросил он придушенно.
— А, — ответил Мишка, — для бубна, колотушки.
Воцарилась тишина. Мы все смотрели на Мишку как на инопланетянина.
— Подожди, — проговорил Виталик и дернул себя за кончик бородки. — Подожди, подожди...
— Не, — откликнулся Мишка, — сколько еще ждать? О — ё, надо делать.
Виталик посмотрел на нас с растерянной улыбкой. Мы тоже были в недоумении.
— Просто найдите лиственницу, отщепите, а я потом приду и заберу, — умиротворенно говорил Мишка. — Ага?
Виталик наконец собрался с мыслями.
— Во-первых, — начал он, приосанившись и постукивая ладонью по краю стола, — во-первых, зачем тебе это надо? Бубен, а? Во-вторых, почему бы тебе самому не поискать там в верховьях похожую лиственницу? Что это вообще за цирк?
— Не, зачем цирк. Не цирк, — отвечал спокойно Миша. — Так надо.
— Кому?! — воскликнул егерь.
Миша посмотрел на него и ответил со вздохом:
— Всем.
Виталик расхохотался. Невольно засмеялись и мы с Мэнрэк. Впрочем, Мэнрэк глядела на Мишу своими раскосыми глазами тревожно.
— Кому это всем? — продолжая смеяться, спросил Виталик.
— Ну, людям, тем, которые здесь. А еще и тем, которые внизу, и тем, которые будущие вверху.
Виталик возбужденно озирался.
— Что? Каким это еще?
— Там внизу люди тоже живут, такие же, как и мы, рыбачат, на охоту ходят, только кушают кузнечиков. На реке в нижних землях живут.
— На какой реке? — изумленно спросил Виталик.
— На реке Энгдекит, — не запинаясь отвечал Мишка. — Там стойбище есть у них. Чумы, лодки, сети, собачки, ага.
— Я впервые слышу о такой реке, — заявил Виталик. — В какой это области?
Миша посмотрел на него как на неразумного ребенка.
— В нашей области.
— То есть в Бурятии? Или в Иркутской?
— Не, зачем. Эта область больше, до морей, наверное, будет. Энгдекит река длинная, шибко большая, о — ё.
— Самая длинная река Сибири — Лена, — поучительно сказала Мэнрэк.
— И всей нашей страны, — добавила и я.
Миша посмотрел на меня ласково. По всему было видно, что ко мне он дышит неровно, как говорится. Я это знала давно, с тех пор, как мы бегали на коньках к Песчаной Бабе...
— Нет такой реки, — подытожил Виталик.
— Зачем нет, есть, — упрямо ответил Мишка, снова оборачиваясь к нему.
— Где же она начинается? — быстро спросил Виталик.
— Там, вверху, — ответил Мишка, кивнув куда-то. — Очень высоко.
— В горах? В каких же горах?
Мишка пожал плечами.
— За семью тучами. Чалбон та местность называется, — сказал Мишка.
Тут Мэнрэк ударила себя кулачком по лбу и рассмеялась.
— Он же нас дурит! — воскликнула она. — Чалбон — это Венера. Мне папа еще говорил.
Мишка кивнул.
— Ага, и мне бабка Катэ рассказывала. Много рассказывала, песни пела. Я теперь и сам пою. Как мне башку пробили, так и запел.
Виталик подкрутил усы и бодро воскликнул:
— Так это ваши сказки, что ли?! Ох, путаник ты, Мишка. Ты, случаем, не хватил ли лишку где-либо?.. Пей давай чай, вечером в баню сходишь, ну, по темноте. А там и на ручей возвращайся. Обжился, да? Хватило припасов? Снег ляжет, вместе будем охотиться. Вот долг и отработаешь. Говорят, охотник ты ловкий.
— Ага, — говорил Мишка, — соболей тебе добуду. Но сперва ты мне дранку на обечайку добудь.
— Какую... черт... обечайку...
Мишка обозначил пальцами в воздухе круг, улыбаясь сквозь него.
И я тут же схватила это изображение, велела себе накрепко запомнить и потом нарисовать. Что-то в этом было... Глаза Мишки лучились, серебро в них вскипало. Мишка уже много знал. А мы еще не знали.
— Для моей лодочки, — сказал Мишка.
— К-какой лодочки? — спросил Виталик, даже заикаясь.
— Такой, — отвечал Мишка, снова рисуя круг. — Пойду по Энгдекиту вверх, потом вниз, о — ё, хорошо всем будет, ая[8]! Пора мне уже, песни так и теснятся.
Виталик взглянул на часы и встал.
— И мне пора на работу. И тебе, Оленька. А твои сказки пускай вон наша художница послушает. Глядишь, чего-нибудь нарисует.
И мы остались с Маленьким Оленем вдвоем в доме.
Я как-то сразу даже испугалась, притихла. Но Мишка быстро разговорил меня. И вот я уже притащила свои альбомы, папки, стала ему показывать. Он внимательно разглядывал мои рисунки, акварели, слегка щурился и одни листы откладывал налево, другие направо.
— Миша... Михаил... — Я не могла найти верный тон в общении с ним. — Почему ты одни кладешь туда, другие — сюда?
— А эти — совсем мертвые, — сказал он, кивая на одну стопку рисунков.
Я вспыхнула, но сдерживаясь, спросила про другие.
Он удовлетворенно кивнул и ответил:
— А эти другие.
— Живые? — с надеждой спросила я.
— Не совсем мертвые, — ответил он.
— Хм! Откуда это ты знаешь?! — воскликнула я. — Вольный слушатель в Хамардабанском университете?
— Где такой есть? — спросил он удивленно.
— Там, у тебя в горах, среди пихт и кедров!
Мишка озадаченно смотрел на меня. Сначала на мое лицо, потом на мою шею, потом на мои плечи... на мою грудь... Я была в белой футболке и черном трико... Пожалела, что не надела что-нибудь поплотнее. Но я только с вызовом откинула прядь черных волос и прямо взглянула на него.
— Что ты так смотришь? — пошла я в наступление.
Мишка не смутился и ответил:
— Вот у тебя все живое.
И он вытянул руку и коснулся прямо моих грудей. Я от такой выходки просто потеряла дар речи. А Мишка вел кистью по моим плечам, рукам... И мгновенно я ощутила невероятный прилив нежности к нему, но резко отодвинулась, встала, — а мы сидели на полу, на ковре посреди комнаты.
— Ты... Миша... какой-то чудной стал, — пробормотала я.
Он улыбнулся и кивнул.
— Ага, меня разобрали в зимовье на Покосах, а потом заново собрали, как мотор для лодки.
— Это где? Кто?
И он рассказал, как бежал из кутузки Северобайкальска, как прятался в тайге от вертолета, переправлялся через весенние ледяные реки, голодал, встречался с медведем, только вставшим из берлоги, и тот ушел с тропы, послушался; кроил из бересты штаны взамен изодравшихся, сшивал корнем черемухи, как бабушка учила, шапку тоже берестяную — ведь эвенки березовые люди, все родом с березовой звезды Чалбон; и он вернулся в заповедник уже настоящим березовиком; голоса всякие слышал, видел своих помощников и видел свою великую прабабку шаманку Шемагирку — красивую, молодую, ясную; она и дала ему помощников, Глухаря и Кабаргу, ведь род у них — род Кабарги, Маленького Оленя; и они-то и разобрали его на запчасти, а потом собрали крепко, и стал он другим, совсем другим человеком; а тут еще череп продырявили пулей, пластинку вставили, — и все стало складываться песнями, звуки, запахи, краски, как будто магнитная эта пластина, все к себе притягивает, дрожит...
— Спой что-нибудь, — попросила я.
Мишка посмотрел на меня исподлобья, откашлялся — и вдруг тихо и чисто запел:
Лигли, лигли, лебединая Лида,
С острова солнца,
Где Баба Песчаная ела песок,
Твой багульник розово цвел
Там, в стеклах окна отражался.
Я не знала, куда прятать глаза. Что это он поет? О чем?
Я собрала волосы в хвост, стала искать резинку, вышла, а когда вернулась, застала Мишку за разглядыванием остальных рисунков.
Пачка совсем мертвых увеличивалась, а другая оставалась тоненькой. Я закусила губу.
— И что же мне с этим делать? — спросила.
— Сожги совсем, — ответил Мишка.
— А... с этим?
— А тут нужен мусун, — ответил он.
Я хотела рассмеяться или наоборот расплакаться, рассердиться и выгнать этого самозванца, но вместо этого тихо попросила:
— Так дай мне этот мусун.
Мишка посмотрел на меня... Не знаю, что между нами происходило. Я просила его снова поправить по-своему рисунки, и все. Но Мишка все понял иначе. Он быстро пополз ко мне на четвереньках и, не дав опомниться, схватил меня за щиколотки, потянул вниз трико... Я невольно переступила ногами и осталась в одной футболке и трусиках. Мишка гладил ладонями мои колени, бедра... Мишка напоминал мне какого-то зверька с лоснящейся черной шерсткой, забавного, горячечного. Или он им и был? И зверек тыкался своим вздернутым носом с темной шишечкой в мой пах, вдыхал шумно меня. И я уже не в силах противиться сама все сдернула с себя, и тогда он высунул розовый язык и начал быстро меня облизывать, охватив мягкими лапами мои ягодицы. Потом коснулся моих трепещущих грудей... Они были как ягоды шиповника в августе, мои сосцы. Они просились к нему, горели, и быстрый язык шершаво облизывал их, так быстро и горячо, что они стали еще больше, словно уже набухли будущим молоком. Помекивая, как раненая оленуха, я опустилась на колени, опрокинулась на спину и сделала то, что всегда, оказывается, и хотела сделать пред этим парнем с самого первого дня нашего знакомства — широко, до боли в связках раздвинула ноги, раскрылась полностью ему навстречу. И лесной зверек весь превратился в смуглый хобот, твердый и нежный, наструненный, горячий, так что уже через несколько мгновений — или через несколько минут, часов, дней — я испытала то, о чем уже и не мечтала. О, теперь я вознеслась, как белуха, на этой вечной дивной волне, и от хвоста до мочек ушей меня пронзало блаженство. И я, уже не сдерживаясь, сама запела или заверещала, да, как некое дикое животное. Животным и пахло кругом, диким зверем, тайгой, горами, кедровыми шишками, шерстью, чистой серебристой рыбой.
Мы откатились друг от друга на ковре, вспотевшие, запыхавшиеся.
Мой взгляд блуждал по потолку. Внезапно я подумала о Сереже... О господи, как же так, ведь я его люблю. Я покосилась на Мишку. Он лежал на спине, закрыв глаза. Никакой и не зверек, обычный эвенк, парень с мускулистыми руками, грязными ногами, с заросшим шерстью пахом, сморщенным, перемазанным словно бы рыбьим клеем членом. Мне стало не по себе. Я быстро встала.
— Ах, как тут много всего...
Я сбегала за тряпкой и принялась оттирать ковер.
— А если это мусун? — спросил, не открывая глаз, Мишка.
— Что?
Волосы падали мне на глаза, я их убирала. Пахло уже никаким не зверем, а тестом.
— А ты его не приняла, а просила.
— Я-а? — задохнулась я, прижимая руки к груди.
— Нет, я шучу, — успокоил Мишка. — Но и не шучу. Мусун есть всюду, во всем. Давай твои картинки.
— Да подожди ты... Оденься хотя бы. Вдруг тетя придет или Виталик.
Но Мишка, не одеваясь, уже навис над моими рисунками с карандашом.
— Делать? — спросил он, взглядывая на меня.
Я кивнула, снова принимаясь за ковер. Сколько тут... серебра. Невольно я засмеялась.
— Но сперва, — словно узнав мои мысли, сказал Мишка, — открой мне свое второе имя.
Я смотрела на него, жилистого, смуглого, гибкого. На боку у него розовел шрам.
— Откуда это? — спросила я.
— Где?.. — Проследив мой взгляд, он скосил глаза, поднял руку. — А, когда с сосны падал, напоролся на сук, ага.
— Тебе надо помыться, — сказала я. — Ты что, там на ручье не моешься?
— Зачем мне? Грязь сама исчезает. То грязный, грязный, а потом — хоп! — и уже чистый. — Мишка развел руками. — У нас ученый Могилевцев говорил, что все реки самоочищаются. Так и сам илэ, его тело.
— Илэ это кто?
— Как кто? Человек. Ты совсем по-нашему не понимаешь?
Тут на крыльце послышались шаги, и я раскрыла рот от ужаса и округлила глаза, глядя на Мишку, вскочила и швырнула ему его вонючую одежду. Мишка начал одеваться, а я побежала в кухню и бросила тряпку в серебре в помойное ведро и, быстро причесываясь, пошла посмотреть, кто там идет.
Это была соседка Рита, пенсионерка. Она часто заглядывала к нам, чтобы поболтать. Я успела указать Мишке, чтобы он скрылся в спальне. И мы уселись с этой веселой бабулькой судачить. Ох, и наслушался же Мишка всяко-разного.
Осенью я вернулась в старый, но еще очень крепкий дом на Ангаре. Семья хирурга уехала. Здесь жил до своей смерти дед хирурга. И сын теперь не хотел его продавать, но жена настаивала. И Артем Михайлович сдался, попросил меня показывать дом покупателям. Жаль. Я уже привыкла к этому тихому, уютному жилищу с палисадником, двумя кедрами, стоявшими, как стражи, по углам, с облупленными зеркалами в резных рамах, со старой тяжелой мебелью и книжной полкой, заставленной подписными изданиями. И, конечно, вид на Ангару... Весной по ночам я слышала шорох и грохот ледохода. Там всегда кричали чайки. И мне казалось, что я живу на берегу моря. С детства знакомые звуки.
О Клыкастом Олене ничего не было слышно. Я снова занималась с ребятами в клубе, по ночам дежурила уже не в детском саду, а в школе. Однажды в клуб пожаловали гости: начальник строительного треста, при котором и работал клуб, какие-то партийные тузы и мой преподаватель из училища, Альберт Максимович. Он удивился, увидев меня здесь, сказал, что не ожидал, точнее, ожидал увидеть меня студенткой московского вуза, ведь я туда собиралась? Я ответила, что только еще готовлюсь, сразу не решилась. Альберт Максимович начал шутить насчет Москвы. В этих шутках была ревность провинциала. Ведь, по сути, наше училище давало все необходимые знания и навыки, чтобы творить. Да, так... Но провинциал так и остается провинциалом. Марк Шагал писал свой Витебск — о, эти летающие фигурки изумительны. Но все же слава к нему пришла в Париже. И Распутин наш все-таки в Москве, хотя и часто сюда приезжает. Да нет ни одного знаменитого художника или писателя провинциала. Все — в столицах. Столица — это бесконечные первоклассные выставки, концерты мировых звезд, библиотеки, люди с передовыми идеями. Нет, я твердо решила пробиться в Москву или Ленинград.
Альберт Максимович поинтересовался, успеваю ли я что-то делать? Рисовать? Предложил как-нибудь показать ему эти работы. И я отобрала несколько рисунков, специально смешала то, что Мишка называл мертвечиной, и те, в которые он, как говорится, вдохнул мусун — я, правда, так еще и не знала, что это такое. Взяла несколько акварелей и одну работу, написанную масляными красками, но, хорошенько рассмотрев ее, оставила.
Альберт Максимович принял меня приветливо, сказал окружавшим его девочкам и ребятам, что я Лида Диодорова, подающая надежды, и все в таком духе, и провел меня из аудитории в свой кабинет, увешанный его собственными работами и работами лучших учеников, среди которых, увы, почему-то еще не было ни одной моей... А я-то думала... Это меня сильно опечалило. Я хлопала глазами.
— Ну, садись, чего ты, — глуховатым голосом курильщика — курильщика большой трубки «Тарас Бульба», как мы ее называли, предложил Альберт Максимович. — Так-с, так-с... Давай, не таи свои сокровища, показывай, нечего чахнуть над ними злым Кощеем...
Я следила за пальцами в черных перстнях. Альберт Максимович быстро просматривал мертвые рисунки, а на рисунках с мусун задерживался. Наконец он взглянул на меня. Я тоже смотрела на его пористое прокуренное желтоватое лицо с большим носом в угрях, на его красноватую шею с повязанным богемным темным платком в каких-то светлых пестринах, на его длинные седоватые волосы.
— Удивительное обстоятельство... — пробормотал он, клацая ухоженными ногтями по столу. — Le plaisir, как говорят французы.
Я молчала, не зная, что и думать. Он снова посмотрел на рисунки, потом на меня.
— Ну, милочка, вы, наверное, забыли уже французский? — спросил он насмешливо, переходя на «вы». — Поясню, сие означает одно: у-до-воль-стви-е. Е-е, как поется в песне. — И он прищелкнул с шиком пальцами в черных перстнях.
В нем был определенный шарм, за что все мы его называли Французом. Я почувствовала, как мои щеки наливаются румянцем.
— Знаете что, mon cher ami, — сказал он, вскидывая голову и озирая картины и рисунки на стенах. — Вы должны, нет, просто обязаны подарить эти «Тополя на Осиновке» родному училищу. Как это я ни одной работы у вас не отобрал?
Я сияла от счастья. И, конечно, тут же согласилась. Он расспросил, что это за Осиновка, где эти тополя и вообще о моей жизни подробнее, чем при первой встрече в клубе. Сказал, что в некоторых работах я продвинулась очень далеко, хотя в других... Это как какие-то прорывы сознания. Просил показывать ему все мои новые работы.
Я летела домой как лебедь из песни Мишки. О, я знала, что однажды это случится, случится, случится! И оно начнется. Я верила, что мне уготована необычная судьба.
Но... что дальше? И тут я в полной мере осознала, что преподаватель, Француз, отметил именно те работы, которых коснулся... Мишка!
Стоп, стоп... Как же так? Я разложила листы на круглом старом столе, рассматривала их, пытаясь уловить... уловить то, что этот несносный лесник называл мусун. И не могла ухватить, в чем же дело. Но разница была. Ведь и Француз выбрал его рисунки.
Но не могу же я зависеть от необразованного тунгуса с грязными ногтями? Что со мной происходит? Неужто это и есть моя судьба? Да это какой-то морок! Какое-то наваждение. Может, правнук шаманки навел на меня чары?
Ну, во все это я не верила ни капли. Вот еще! Я родилась в глухом углу Сибири, на острове, но была вполне современной девушкой. Это, видимо, во мне говорила природа отца, его племени. И мне надо было без следа выкорчевать эти предрассудки.
Меня тянуло заниматься монохромной живописью, писать черной тушью, как это делали полюбившиеся мне живописцы соседней Поднебесной. Я подолгу рассматривала в библиотеке альбомы китайской живописи. Свитки Ван Вэя, Ли Ди, Го Си, Ли Чэна, Ли Чжао-дао, Чжан Цзэдуаня, Ми Фэя... Да один пятиметровый свиток двенадцатого века Чжан Цзэдуаня «По реке в праздник поминовения усопших» можно рассматривать часами. Там почти тысяча персонажей-людей, множество животных. Показаны заполненные улицы тогдашней столицы Кайфын, вереница верблюдов, толпы, харчевни, дома, река с лодками. Сколько лиц, и все разные, живые. От фигур погонщиков верблюдов веет дальними дорогами Поднебесной, горными перевалами, пустынями, великими реками. В библиотеке, конечно, не свиток был, не репродукция, а лишь фото. Но это еще сильнее волновало. Хотелось вообразить оригинал. О том, чтобы его увидеть, не было и речи. Хотя... как знать? Поднебесная ведь совсем рядом.
Но я нарочно взялась за масляные краски, пытаясь буйством цвета ошеломить моего будущего критика. Ведь я надеялась показать картины несчастному Мишке. Я честно подражала импрессионистам, нашему Константину Коровину, Юону, Грабарю, Рылову, Малявину. Писала Ангару поздней осени — блещущую всеми красками радуги! На самом деле удалось захватить пару солнечных дней. Писала и этот старый дом с кедрами, церквушки, переулки, купеческие особняки. Визит к Альберту Максимовичу все откладывала. Что-то меня беспокоило в моей мазне...
Иногда появлялись покупатели. Осматривали дом, но выкладывать кругленькую сумму, запрошенную хирургом, не торопились. Я просто молилась, чтобы отвадить их. Ну, видно, молилась злым духам, кому ж еще. Ведь просила себе удачу, а хозяину, пустившему меня в дом, — убыток.
Наконец я собралась с духом и повезла на улицу Халтурина две работы: Ангару и купеческий особняк миллионера Второго в центре. Взяла и пару рисунков углем, из тех, что не показывала еще, поправленных Мишкой...
Альберт Максимович, противный этот Француз с усиками щеточкой и шевелюрой, похожей на придворный парик, этот молодящийся старик лишь мельком глянул на пейзажи, выполненные масляной краской, и сразу ухватился за рисунки!.. Я прокляла себя за то, что прихватила эти рисунки. А он уже вовсю расхваливал точность руки, энергичность, движение, движение, движение!
Посоветовал мне пока оставить краски и отдаться тому, что меня всегда влекло, со студенческой скамьи: его величеству Монохрому.
Я ушла от него, чуть не плача.
Проклятый старикашка.
Но ничего, я докажу... Все новаторы прошли через это. И я снова давила краски из тюбиков на палитру, дерзко писала, не смешивая, — да здравствует чистый цвет!
Хотя это уже все и было... Те же французы — Вламинк, Марке, Матисс... Я чувствовала, что «Особняк Второго» и есть Второе, вторичное... Надо же было выбрать купца с такой дурацкой фамилией.
Ох, как лихо мне было. Я видеть не могла ждущих меня детей. А надо было учить их. Чему? Да что я сама умела?! Решила даже попить вина, все же художники пьют или пили, у Ван Гога явные глюки были от абсента и табака. Я купила портвейна и корейские ароматизированные сигареты «Chemsongdae», дождалась субботы —на дежурство этой ночью не надо было — и накрыла стол, уселась, откупорила бутылку, плеснула краски в бокал, взятый в буфете хирургова деда. Выпила, поклевала зеленого горошка в майонезе с картошкой, распечатала «Chemsongdae» и закурила. Фу, ну и паршивый же там был табак, сдобренный каким-то одеколоном... Неужели так пахнет Корея? Чосон? Страна утренней свежести?..
И в разгар моего творческого пьянства кто-то завозился на скрипучем крыльце дома. Я уже охмелела и не особенно испугалась. Взяла за дверью рыбацкую пешню — такой тяжеленький инструмент для зимней рыбалки, точнее, для проламывания льда в лунке — настоящее копье на древке с железным наконечником. Ведь я же принадлежу к племени тунгусов! Таежных кочевников, прирожденных охотников рода Умукй, белки-летяги. Не то птица, не то зверек...
И вот я стояла перед дверью с копьем. Стояла, стояла... А там все кто-то топчется, скребется. И я не выдержала и, придавая голосу грубость, грозно спросила:
— Ну, кого там еще принесло?!
На крыльце затихли. Да, наверное, собака какая-нибудь. Я перевела дух. Вот дела, то кувшинки Моне и элегантные линии Марке, то копье, ночь, Ангара, пьяное дыхание... Тут мне вспомнилась «Девушка из кафе „Дохлая крыса”» Вламинка, ну, в общем, не из-за содержания, так скажем, а — название хорошее, там просто какая-то девка лежит с обнаженной грудью, и все, ясно, что гулящая, с черными волосами скомканными, с яркими румянами, животом... И мне самой стало смешно. «Лида Диодорова с пешней сторожит вора». Хорошее название для этой картинки. Еще послушав, я вернулась в натопленную комнату и налила портвейна. Пить так пить. Может, меня портвейн сделает гением, как Ван Гога — абсент. И только я выпила... как услыхала какую-то возню уже прямо под окном. Встала. Выключила свет, подкралась к окну, взглянула в щелочку в шторах — и чуть не упала! Прямо передо мной с той стороны стекла как-то странно мерцало лицо Тунгуса!
Я не сразу поняла, кто это.
А потом сообразила — Миша. Мишка Мальчакитов из рода Кабарги, будь он неладен.
И он, заметив, что за ним наблюдают, быстро отпрянул и скрылся. Еще мгновенье я пребывала в замешательстве, а потом кинулась в сени, клацнула задвижками, распахнула дверь...
— Мишка!
Холодный сырой ветер подхватил мой зов.
— Мишка Мальчакитов! Клыкастый Олень!
И тогда откуда-то послышался его голос:
— Э-э, зачем так кричишь, о — ё?
И он выступил из темноты.
— Миша?.. О боги Байкала и всей Сибири! Откуда ты?
Миша ступал осторожно по свежему снегу. Был он в куртке из шинельного сукна и таких же штанах, в ичигах, мягких сапогах из свиной кожи, без каблуков, в старой солдатской шапке. За плечами поняга, дощечка с лямками и привязанный к ней мешок.
— Глазам своим не верю... настоящий эвенк.
— Ты, это... одна или с кем-то? — тихо спросил он, озираясь.
Я улыбнулась.
— Ах, да... ты же беглый каторжник... Ха-ха...
— Тсс, зачем плохо говоришь? Одё, нэлэму[9].
— А? Миша? О чем ты? С рыбалки? Налима поймал?..
— Ты какая-то дурная, Лида.
— Нет... не обзывайся... У меня... просто творческая попойка.
— А?! — вскрикнул он приглушенно и уже собрался исчезнуть.
— Да стой же, стой. Чудик. Я одна, одна я. Заходи-и-и уже.
И он переступил порог.
И дом наполнился сразу ароматами хвои, горелого хлеба, шерсти. Мишка сначала огляделся, потом принялся раздеваться.
— Иди вон умойся, — сказала я. — Таё-о-жник.
Миша как-то поежился. Умываться он явно не любил. Но послушно прошел на кухню, где в углу стоял железный умывальник с зеркалом и ведром внутри. Аккуратно намылил небольшие крепкие свои руки, вздохнул и, покосившись на меня, намылил и лицо, начал плескаться. Я принесла ему свежее полотенце.
— Э-э, зачем? — возразил Мишка. — Это хорошее еще.
И он взял старое полотенце.
— Это мое, — сказала я. — Старое.
Мишка улыбнулся, моргнул мокрыми ресницами, глянул на меня.
— Ты-то не старая еще, клянусь печенкой.
Я позвала его к столу, поставила еще один бокал, в чистую тарелку положила закуску. Достала еще квашеной капусты из запасов, которыми меня снабдила щедрая тетя Мэнрэк.
— Как ты меня нашел? — спросила я, наливая ему вина.
Мишка смотрел на льющееся вино, нюхал.
— Э-э, хунат[10], мне не надо...
— Ты... чиво ругаешься? — спросила я.
— А? — Мишка поднял на меня свои черные глаза с закипающим в них серебром. — Не, не ругаюсь, зачем так. Просто мы раздружились с ним, ага.
— С ке-э-м? — не поняла я.
Мишка кивнул на бокал.
— С ним, идарихй’им.
Я прикрыла ладонью рот, смеясь.
— Как... как? И-дар...
— Идарихй, — сказал Мишка. — Вино. В нем харги. Черт. Ног нет, правый кулак — морда с пастью, на левой коготь, — зацепит девушку и снасильничает культей.
— Какой культей? — с изумлением спросила я.
— Ну, той, что вместо ног...
— Так ты же не девушка, — смеясь, напомнила я.
— Я про тебя говорю, — сказал Мишка. — А меня Идарихй вон куда завлек, в сени нижнего мира — тюрягу.
— Ой... так ты не пьешь?
Он помотал головой.
— Не-а.
— Совсем?
— Ага, — ответил он серьезно и вдруг улыбнулся лукаво и добавил, что как заплатку космическую ему поставили, так с тех пор он и раздружился с Идарихй’им, он такой звон устраивает, что все звери из тайги разбегаются.
— А мы же не в тайге, Миша?
— Хэ, из этой тайги, — ответил он и постучал себя пальцем по голове, обвязанной грязной тряпкой.
— Ой, Миша-а... Сними ты эту пакость... ну... Дай сюда... — Я протянула руку к его повязке.
Он уклонился.
Но я сходила в другую комнату и вернулась со своим цветным платком.
— Вот, на, повяжи.
Миша нехотя подчинился.
— Так чё-о? Одной мне пить, да? — спросила я с вызовом.
— Не пей совсем, — сказал Миша.
Но я взяла и хлопнула вина, засмеялась.
— А курить-то тебе не запрещено еще? — спросила.
Он потер руки.
— Зачем же, это можно, табачок я люблю.
— Ну, бери. Аромати-зи-ти-зи... Зити... Ха-ха...
Миша закурил корейскую сигаретку.
— Не пойму, — сказал он, пуская дым и разглядывая горящую сигарету, — какой у тебя праздник? Что за урун[11]?
— У меня урон, — подхватила я словечко, — урон, Миша-а-а...
И я заплакала горько-прегорько. Миша протянул руку и погладил меня по плечу. Я сбросила его руку.
— А ну... не трожь!.. Не думай, что я теперь... Забудь все. Понятно?..
Миша качал головой.
— Э-э, совсем тебя Идарихй заарканил.
— Да что ты понимаешь?! — воскликнула я. — Сидишь там в своей глухомани с тетеревами... А я — горю! — И для убедительности я пристукнула кулачком по столу. — Горю, как береста...
— Ага, эвенки и есть берестяные илэл[12].
— И.. и пусть все горит как береста...
Я встала и, шатаясь, с грохотом сдвигая старые венские стулья пошла в комнату. Там я сгребла в охапку все мои рисунки и понесла их в кухню. Миша наблюдал за мной. Я распахнула дверцу печки, стала засовывать туда альбомные листы. Взяла спички, воинственно оглянулась на гостя.
— Жечь? — спросила.
Он пожал плечами.
— Коли бабушка огня возьмет, значит так и надо.
Я захохотала.
— А! А? Такое гадание?!.
Чиркнула спичкой... Сломалась спичка. Чиркнула второй — и та преломилась. Оглянулась на Мишку. Но слишком резко оглянулась и так меня замутило, так душно стало от корейского дыма, что я едва успела добежать до умывальника, открыла дверцу, вытащила помойное ведро...
Меня рвало, Миша подошел и смотрел. Дал мне стакан воды. Я выпила. Он наполнил другой и снова велел мне пить. Я противилась, но он не отставал.
— Пей давай, Лидка, Идарихй такой, не отступит, если все брюхо хорошенько не очистишь, так до утра и будет к ведру гонять. Пей!
И я пила, наливала животик, ох, как же это было противно, страшно, больно. А он наказал два пальца сунуть на язык. Я уже не могла. И тогда Мишка склонился надо мной, стал свои пропахшие табаком и смолой пальцы к моим губам прижимать. И тут меня сразу начало выворачивать. А он снова с водой. И опять я подчинилась. Моя эвенкийская кровь ему подчинилась, так нас издревле воспитывали, — не просто мужчине подчинилась, а... правнуку великой шаманки Шемагирки, ая...
И мне сразу стало легче. Мишка сам умывал мое липучее гадкое лицо, вытирал. Потом обнял меня и довел до кровати, уложил. И я сразу унеслась на тысяче оленей в бескрайние тундры.
Утром дом заливало солнце, все окна — на восток. Мишку я застала стоящим у окна. Его лицо было озарено солнцем.
— Молишься? — уныло пошутила я и поплелась в сени, оттуда на улицу и в ледяной туалет.
На столе дымился чайник. В печи трещал огонь.
— Ох... — Я тяжело вздыхала, стараясь не смотреть на него.
Миша подвинул мне чашку на блюдце.
— Пей, пей. Вино — Идарихй, а чай — Сэвэн.
— Это что за гусь...
— Сэвэн — добрый помощник охотнику.
— Ох, Миша... я-то не охотница... не Диана...
— Зачем так говоришь, хунат? Разве не бегаешь своими тропами с карандашом, ровно с копьецом? Краска твой порох. Солнечные звери — добыча. И деревья, воды, а еще птицы.
Я поникла головой, как говорится. Мешала ложечкой в чашке, молчала, не глядя на него.
— Зачем молчишь? — спросил Мишка.
— Лихо мне, Миша...
— А ты пей чай. Я травки добавил, с собой принес.
И я пила чай, заставляла себя есть варенье. И правда, мне стало легче. Кроме травки Миша принес из тайги и кое-что еще. Он достал и небрежно бросил на диван несколько шкурок.
— Что это?
— Некэ.
— А?
Это были соболя, три соболя и восемь белок.
— Сделаешь себе кисточек соболиных и беличьих, и сразу все солнечные звери твои будут.
— Ты дурак, Мишка? — изумилась я.
— Ладно, остальное на воротник пусти. Шапку сшей. Ая!
— Но... — Я потерла виски. — Но... откуда ты вообще взялся? Как меня нашел?
— Сэвэн привел. Их у меня два: Глухарь да Кабарожка, Нидгэ да Микчан, ага.
— Нигде какой-то... хм, хм... А Микчан — это и есть Кабарга? Почти Мишка... Но я серьезно. Как ты сюда пришел?
И Миша рассказал, что поругался с Виталиком, совсем.
Он уже отыскал сам ту лиственницу с красноватым стволом, обожженную молнией и с гнездом орлана в кроне. И белая скала там есть. Виталик поднялся на ручей Кит охотничать, ну, Миша приступил к нему с просьбой подрубить дранку. Это делать должны чужие люди. Таков угэс, обычай. Так ему рассказывала еще бабушка Катэ, с которой он жил на острове Ольхоне, потом на заповедном берегу. Об этом Мишка и сказал Виталику, но тот мало того, что наотрез отказался впадать в мракобесие, так еще и послал подальше его бабушку... И Мишка этого не стерпел, собрался и ушел. Побывал у Мэнрэк, пожил сколько-то, да соседка эта... как ее...
— Рита?
— Ага, она, бабушка эта меня увидела. Приперло меня днем после квашеной капусты, ну, я терпел, терпел, призывал на помощь моих Нидгэ да Микчан, но те что-то не хотели вызволять меня, утихомирить шторм в брюхе, о — ё... Я и выскочил на улицу, побежал в туалет, а как вышел, то и смотрю, стоит эта любопытная энекэ[13] за забором. Кто ты таков, говорит. А ты, спрашиваю, кто будешь? Она: соседка. Я: и я сосед. Она: чивой-то тебя не видала. Я ей: а слепа потому что, энекэ, шибко, глаза разуй, тайга большая, горы с размахом, о, сколько соседей. И даже звезды рядом. Она: так с откудова ты сам будешь? Оттудова, говорю. И показываю на небо. И не соврал ведь. Все эвенки приходят с верхней земли. На звезде Чалбон стоят деревья, там в дуплах и гнездах галдят птицы, оми, нерожденные наши души.
Я слушала Мишу и уже во все глаза на него смотрела.
А Миша говорил, воодушевляясь, что бегство его по берегу Байкала и было ученичеством. Потом Глухарь с Кабарожкой, Нигдэ этот... Нидгэ да Микчан его разбирали-собирали.
Так этого и боялась еще энекэ Катэ, что придет срок и явится за Мишкой ее Шемагирка. Шаманство-то она так и не передала никому, как померла. А Миша любопытный все расспрашивал, что да как это бывает. И Катэ рассказывала это все ему как сказки зимними вечерами при керосиновой лампе под вой ветра в трубе и грохот ледяных волн на заповедном берегу. Покашливая, закуривая свой любимый «Беломор» и рассказывала, чудная бабушка в платке, повязанном по-пиратски. А тут вдруг он, оборванный и голодный на берегу моря, понял, что все правда, все так и есть, и жизнь его пошла по кем-то вышитой канве. Вот как будто наму, олений коврик, вышит из ровдуги, грубо выделанной кожи, и все там на нем изображено, все есть. И Мишка даже кое-что видел, зависая над ним, вот, когда его подстрелили, и он был между жизнью и смертью.
— Видел и этот дом в Иркутске на Ангаре, — говорил Мишка. — Это я утром сразу вспомнил, как глянул на солнце.
— Так зачем тебе дранка-то?
— Как зачем, хунат? Для лодки. А как я по реке Энгдекит поплыву?
Я покрутила головой, подергала себя за черные спутанные волосы. Что он мелет, как на тоненькой дранке можно плыть? И тут вспомнила, что он еще Мэнрэк и Виталику это объяснял: для обечайки дранка, для обода на бубен. Я вытаращилась на Мишку.
— Миша... так ты... типа того... шаман?
Он усмехнулся, пожал плечами.
— Не знаю. Сам думаю, куда мне? А оно все угнетает и угнетает, водит меня... Если так-то посмотреть, то что за жизнь, ага? Зооветтехникум бросил, пил-куролесил после армии, пожар мне приписали, из острога сбежал, голову продырявили, потом заплатку космическую поставили, снова везли в острог, да я снова сбежал, ну? Дурная жизнь, клянусь печенкой. А если по-другому посмотреть, то и не дурная, ну, если бубен смастерю, камлать стану, в космос отправлюсь на Чалбон, а?
И тут меня буквально это все проняло до, как Мишка говорит, печенок. У меня буквально глаза открылись. И я хлопаю ими, смотрю на Мишку с дымящейся чашкой в руке напротив солнечных окон и что-то понимать начинаю...
— Я и не хочу, — говорит Мишка. — А, видать, Шемагирка неволит, зовет. Ну? Куда мне деваться? В тюрьму и спрятаться? Только хуже будет. Я в армии еле выжил. Еще б немного и совсем помер. Или сбежал бы. Казарма, она тоже как сени нижнего мира. И сапоги на мне были кандалами.
— Постой, Миша, — говорю, — так как ты с бабусей-то, с Ритой той разошелся?
— А так. Закрыл дверь и спрятался. А сам за ней в щелочку слежу. Ну, она поплелась прочь. И я тогда быстро собрался, вышел, замок повесил, а сам на чердак забрался, сижу, наблюдаю. И вот, смотрю, о — ё, идут, бабка эта да еще какой-то малец и милиционер. Ну. Обошли все кругом, дверь подергали, в окна заглянули. А лестницу-то я к себе затянул. А то бы малец забрался. Он все на чердак зырил. А так, что ж, покусали себя за хвосты, да убрались, ага. Но малец там дежурил какое-то время. Потом прибежал совсем маленький гонец, что-то крикнул ему, и он тоже ушел. Верно, к Мэнрэк участковый-то ходил прямо на работу. Вечером Мэнрэк с работы вернулась. Уже потемки, ну, я и слез. Она накинулась на меня с попреками. Я тогда и чая не стал пить, схватил понягу да и в ночь нырнул. На дороге поймал попутку, «Камаз» с прицепом, с Читы до Ангарска парень ехал, оборудование какое-то вез. Так и доехал сюда.
— Но... как ты здесь-то меня отыскал?
— А я учился в Иркутске на зоотехника, ага. Ходил здесь, знаю. Кинотеатры знаю. Мосты. Стадион. Церкву эту знаю, хотел там лес оленных труб услышать... да в историю попал...
— Что за лес труб?
— А у нас в заповеднике мастер работал, пожарный Гена Юрченков. Он лес оленных труб у себя на Балтике чинил. Играл, говорит, маленько, ага.
— На чем? Слесарь, что ли? И умел играть на чем-то? На водопроводных трубах?
Мишка засмеялся, покрутил головой.
— Зачем слесарь, Лида? Хактанчэ![14] Пожарный.
— Ну. Так что он чинил? Печные трубы?
Мишка засмеялся еще веселее.
— Хитэн[15]! На оленных трубах и играл.
— Ой, Миша, задурил мне всю башку... Скажи лучше, как ты дом этот отыскал?
— Ты сама говорила, что живешь на Ангаре, ага? И показывала один рисунок, там острова, мост.
— И ты по нему нашел?..
Миша кивнул.
— Ага.
Я изумленно качала головой.
— Ты уникум, Мишка!
— Мм?
— Уникальный человек. Илэ.
— Э-э, нет. Вот мой дедушка был илэ так илэ. Энекэ рассказывала. Сам-то я дедушку не видел даже. Он читал илкэндеми, ну, затеси, как вот шофер читает дорожные знаки, ага. А еще рисунки на земле, самэлки, ну, палочки всякие, стрелки, сугисикта — изогнутые веточки, лэгдукэ — мох, засунутый за кору, ветку, онёвун — рисунок на дереве. Много чего. Ну, вот идет он, мой дедушка, амака, и видит веточку на затеске вершинкой вверх, эге, понимает амака, илэ ушли далеко, однако. А если там на ветке есть зарубочки, то и знает, на сколько кочевок ушли. А ветка вниз — значит стойбище близко, будет тебе чай и разговор хороший. А если ветка с насечками вот так вот в затеси торчит, то будь острожен: вокруг самострелы. Чурбан перед жердями чума — одё, нэлэму, не входи. И не стой на этом месте. Вдруг здесь болезнь таится. Или что-то еще. Собака на бересте нарисована — не пускай свою с поводка, потрава лежит. Человек ничком на бересте — умер кто-то. Мох на суку у ствола и маленькая лесенка — рядом спрятан убитый зверь. Он, мой амака, тайгу читал.
— Ой, Миша, как интересно-то!.. А как ты его не видел?
Миша махнул рукой.
— На охоте погнался за лосем, шибко бежал лось тот... Может, и прямо на небо забежал.
— Как это?
— Так знаешь созвездие Ковш?
Я кивнула.
— Медведица?
— А у нас — Лось.
— А Малая — Лосенок?
— Не, зачем. Это следы охотника. И среди них Дыра, сквозь которую и можно попасть на верховые пастбища.
— Полярная звезда, — подсказала я.
Мишка помолчал, помешивая ложкой в чашке.
— И вот теперь я думаю... Думаю... — Он постучал себя по голове пальцем. — Шибко думаю! Может, и его Шемагирка погнала, позвала?
— А она чья была мама?
— Моей бабушки мама. Но могла и на него переключиться, кто их знает...
Мы пили чай дальше, говорили. Мишка хотел закурить, но я попросила его выйти в сени, только не на улицу. Что-то мне жутко опротивели эти корейские сигареты. Миша пошел курить. А я сидела, соображала... Чудно все, конечно. Сама-то я здесь на птичьих правах. Миша разругался с Мэнрэк и ее мужем. А ну, они выдадут его? Скажут, что, скорее всего, ко мне отправился? Меня не только одолевала похмельная слабость до пота, а еще и эти унылые трусливые мысли. Ну, я-то какое отношение ко всему этому имею? Кто мне Мишка? По глупости тогда сошлись с ним на ковре, как животные какие-то. Уж с ним я никак не хочу соединять свою жизнь. Мишка явление мира прошлого. А меня влечет мир будущего. Вдруг сюда нагрянет милиция?
Хм, скажу, а он мне ничего не рассказывал. Так, земляк, эвенк. Родился на моем острове. На Ольхоне.
Я вздохнула, провела рукой по лицу.
Мне хотелось только рисовать. Показать миру все...
Что?
Ольхон, тайгу, горы... Охотников, зверей, птиц, Мишку... Мишку? Как он бежал через Байкал на коньках. Как шел голодный по весенним речкам. Лежал потом в зимовье на Покосах, а над ним... над ним колдовали Нигдэ... Нидгэ и Микчан... Я представила себе эту картину... Глаза мои остановились, остекленели. Я замерла. Так это мне само идет в руки. Мишка мне послан... ну, небесами или кем... чем... не знаю...
Я сосредоточенно смотрела прямо перед собой, шевелила губами. Похожа, наверное, была на чучело с сосульками черных волос, раскосыми остекленелыми черными глазами с припухшими навроде раковин веками...
Вошел Мишка.
— Знаешь, Лида… — сказал он, направляясь в кухню и сгружая дрова у печки.
Я ждала, что он скажет. Встала и прошла к нему.
Он открыл чугунную дверцу кочергой и закладывал поленья. Его лицо было бронзовым от огня. Глаза мерцали.
— Что? — спросила я.
Он вздрогнул, оглянулся.
— Ты не думай, я дальше пойду. Мне только надо ружьецо купить, пороху, свинца, лыжи. Я бы в Улан-Удэ к Киту подался, от Танхоя, что туда, что сюда расстояние одно. Да совсем не знаю, где он там...
— В редакции, — безжалостно подсказал я.
Миша отвернулся снова к печке, надул щеки.
— Фуй... Жарко как... Так там и газет много, столица никак, ага?
— А ты названия не помнишь?
— Не-а.
— А раньше помнил.
— Совсем вылетело из головы... Она ж теперь продырявленная, ага.
Врал мне Мишка, Мальчакитов, Клыкастый Олень, я это понимала, чувствовала животом, грудью, сосцами, всем телом...
Миша все сидел перед печкой, не хотел вставать, не хотел меня увидеть. А я хотела.
И началась эта странная жизнь на Ангаре. Была в давние времена такая песенка: «Навстречу утренней заре / По Ангаре, / По Ангаре...» Сейчас я иногда нахожу в интернете эту советскую песенку Пахмутовой, слушаю... И вижу почти наяву берег в Иркутске, деревянные дома, мосты, дымящуюся на морозе черную реку — ранним утром и золотую, а вечером багряную, если солнце не заслоняли тучи. Глупая ностальгия.
Но как же не тосковать по молодому здоровому телу, по всем иллюзиям, свойственным юности. Эти иллюзии отбрасывали отсветы и на окружающий мир. И мир был, конечно, другим.
Как часто ранние рассказы какого-то писателя, ранние стихи, песни, картины очаровывают сильнее зрелых работ. О, да. Взять хотя бы того же Шагала. Его витебские картины бесподобны, есть в них что-то невероятное, диковатое. Да и потом, в Париже, он возвращался к этому времени. Его тянуло подключиться к той энергии.
В его картинах была, было... был мусун. Об этом пишет в мемуарах его спутница в течение семи лет, англичанка Вирджиния. Она говорит о мистической... как это? Да, она называет это «мистический элемент». А сам Марк Шагал это определял как «химическое качество картины». У него был такой тест: вынести картину в сад, прислонить к дереву и отойти, посмотреть, будет ли рукотворная природа гармонировать с природой естественной. Вирджиния тут даже сравнивает его с даосским мастером.
Я и говорю, что тут уже шаг до шаманизма, до Мишкиного мусуна.
Так вот в ранних работах Шагала изобилие мусуна.
...Я и подумала тогда вдруг о Шагале. Он, кажется, в то время еще был жив. Мне пришла внезапно мысль, да... О том, что он запросто брал и писал чудесное. Откуда же он знал это? Вот про летающих мужиков с котомками, влюбленных над городом, женщин, ходящих вверх ногами, скрипачей на крышах? Кто ему рассказывал об этом? Скорее всего, он это сочинял сам, может, видел во сне или прочел об этом в сказках. А у меня рядом был человек, который сам был этим летающим мужиком, скрипачом. По крайней мере, он верил в это. И если бы здесь, в Корее, он пришел ко мне, я бы тоже поверила. Или нет? Неужели не бывает чудесных совпадений? Ох, если бы мою жизнь описывал Марк Шагал, то он так бы и сделал. Он не боялся быть запредельно дерзким. Подумаешь, какое-то совпадение! Когда у него люди летают, коровы бегают с зонтиками, а лошадь, запряженная в телегу, взлетает вертикально со скрипачом, под его музыку! То-то недоумевают седоки в телеге! Так и есть: все мы такие седоки, а художники — скрипачи, и действительность у них встает на дыбы, как та лошадь.
Я взяла в библиотеке книжку с фоторепродукциями картин Шагала и показала их Мишке. Он посмотрел с любопытством и спросил о художнике. Я рассказала, все, что знала. И спросила, ну, что, есть здесь мусун?
Мишка кивнул.
— Есть, ага. Он еврейский шаман?.. Нет? Но тогда шаман ему об этом рассказывал.
Я посмеялась.
— А ты? — спросила я.
— Что?
— Шаман?
— Не, зачем. Сам я не могу стать шаманом. Мне надо посвящение.
— А разве ты его не получил от прабабки?
Мишка задумался и ничего не ответил.
Я все же побаивалась соседей, и Мишка старался днем пореже на улицу выходить, только по нужде. А вечером мы отправлялись на другую сторону Ангары в школу на дежурство. Вскоре он уже был знаком с дневной дежурной. И как-то предложил мне на дежурство не ходить вообще, он будет вместо меня. Я согласилась. И теперь отлично высыпалась. И у меня было больше времени заниматься рисунками, эскизами, чтением. А вскоре заболела моя напарница, пенсионерка Игоревна, и меня попросили дежурить каждую ночь. Дежурить стал Мишка. Болезнь Игоревны оказалась серьезной, и она больше вообще не вышла на работу. Тогда и оформили меня одну, ну, я объяснила директрисе, что будет сторожить мой брат, он утерял документы, сейчас их восстанавливают, а процесс это долгий, что ж ему сидеть без работы. Директриса, Анжелика Петровна, вообще была женщиной понимающей. Мало ли, какие бывают обстоятельства в этой запутанной огромной жизни...
И Мишка все ночи напролет пропадал в школе. Спал днем. А я учила в первую половину дня детей, а потом рисовала для себя. Но деньги нам были нужны. Запас дров уже заканчивался. А дрова были дорогие. Да и все остальное не дешево. А что такое зарплата ночного сторожа? Ну и Миша все же хотел уйти в тайгу. Жизнь в городе его тяготила. Мест для отшельничества было много вокруг. Можно было податься в Саяны, а там дальше Тува, Алтай. Или в другую сторону, в сплетения хребтов Забайкалья: Становой, Яблоновой, Кодарский — до самого Охотского моря. Или уйти на север за Байкал, в сторону Ледовитого океана. Миша ничуть не сомневался, что он выживет в тайге, было бы ружьецо, был бы порох. Но и без огнестрелки, как он говорил, Миша готов был жить. Подростком он забавлялся с луком, бил рябчиков. Кроме того, знал, как устраивать самострелы, ловушки... Только чем табак заменить не знал. Тогда-то он и решил вообще бросить курить, но все откладывал этот героический поступок.
И Мишка отправился на рынок с парой белок, разнюхать, как говорится, что к чему.
Я ждала его с нетерпением. Хотела и сама пойти, но он не взял меня, мол, в случае чего не убегу, а у него был опыт беганья по улицам Иркутска.
И я ждала, писала уже шаманскую картину: Мишка лежит на берегу моря, Байкала, отдыхает на выброшенных выбеленных солнцем досках; у берега кромка чистой воды, а дальше лед; над ним летит чайка... Чайка у меня все не получалась. Ну что же такое?! Выходила какая-то картонная птица...
Мишка пришел даже перед обедом. Успел. Я как раз сварила суп из картошки, вермишели, тушенки и поджаренного лука. Глаза его серебрились.
— Ну, что?
Мишка молча вынул из кармана своего смешного пальто пять рублей. Это пальто мы позаимствовали в дедушкином шкафу: оно было велико, зато теплое, с каракулевым воротником. Взяли уж и кроличью шапку, правда, побитую слегка молью, но все же это было лучше, чем прожженная угольками солдатская шапка Мишки. Вместо свиных ичиг мы нашли валенки с галошами. Не знаю, вызывал ли этот тунгус подозрения у милиции или нет. Я при взгляде на его фигуру не могла удержать улыбку. Никто бы не подумал, что в этой несуразной мешковатой фигуре таятся дивные силы.
— Всего-то! — воскликнула разочарованно я.
— Зато я теперь знаю купца.
— Ох, купцы всегда обманывали тунгусов, — заметила я.
— Не, зачем. Этот честный. Антоном Тарасовичем зовут.
— Как ты его нашел?
— Зачем я. Он сам меня нашел. Мальчишка такой востроносенький подкатился чуть не под самые ноги, спросил, чего я тут ошиваюсь, чего мне надо? Ну, я отмахнулся, а он снова и снова. Совсем надоел, ага. А ты чего, хуркэкэн? Спрашиваю. Он сразу: а чё ты, дяденька ругаешься? Наглый такой. Я говорю, это не ругаюсь я, а мальчиком тебя зову или лучше тебя назвать так: асаткан? Он: а чё это? Девочка, говорю. Он: ты монгол, чё ли, дядя?
Я тут уже рассмеялась.
— Ой, с чего он взял?
Мишка пожал плечами.
— Не знаю. Может, одет как монгол.
Тут уже я расхохоталась. А Мишка, хлебая горячий густой суп, заедая его черным ноздреватым хлебом, рассказывал, как разговорился с этим мальцом, узнал, что он не сам по себе такой любопытный, а от Тарасовича, мол, по заданию. И в общем Мишка передал этому Тарасовичу свою нужду. Мальчишка исчез, потом вернулся, позвал за собой...
— Миша, да это какие-то барыги! Бандиты!
— Не, зачем. Добрый дядька, с широким лицом, русым чубом, в овчинном полушубке. Мы сразу с ним договорились. Вот видишь деньги. Я ему сказал, что еще принесу. Соболей, белок.
— Нет, лучше через Мэнрэк. Вот я возьму соболей и поеду в Танхой.
Мишка нахмурился, насупился.
— Не-а... Я сам.
После обеда я показала Мишке картину, посетовала, что чайка не получается. Мишка остро посмотрел, закусив нижнюю губу, прищурив один глаз, словно прицелился.
— Ты ее еще хуже нарисуй, — сказал он.
— Как это? — вспыхнула я.
— А так... Больше голову, квадратные крылья, клюв загни.
— Так это какая-то сова получится.
— Не-а, зачем сова. Птица кыыран.
Он рассказал, что у его прабабки была эта птица, что крупнее даже орлана-белохвоста.
Что ж, я последовала его совету. Чайка превратилась во что-то несусветное вообще. А Мишка был доволен. Но сказал, что воде не хватает яркости, тусклая слишком вода. Я возразила, что такая и бывает по весне, мутная. Но Мишка настаивал, чтобы я добавила синевы, голубизны, еще и еще, — так, чтобы между льдом и берегом, на котором лежит человек, смотрит в небо, на птицу кыыран, был такой провал в космос.
— Ты что? — спросила я удивленно.
А он кивнул.
— Ага. Так ведь и было.
И я, набравшись духу, сделала так, как он говорил. Не знаю, что получилось... В картине появилось что-то несуразное, дикое... Но и необыкновенно притягательное. Мишка сам добавил в «космос» голубых пятен.
И теперь этот человек действительно лежал на краю космического провала.
Я не могла определить, хорошо это все или попросту ужасно.
В следующую субботу Мишка хотел пойти к Тарасычу с соболями, но я его отговаривала. У меня было какое-то плохое предчувствие. Я уверяла, что Мишке пока и не надо никуда уходить. Ведь все не так уж плохо. Главное, что? Время! Тянуть время. Есть ведь такое понятие как давность преступления. Пусть все мхом зарастет. Мишка заинтересовался.
— В тайге труп быстро исчезает. Мясо — в первые дни и ночи. Скелет чуть позже. Все собираются, трудятся, грызут, растаскивают, хрумкают, щелкают.
Он это так говорил, что я поежилась. Все-таки быстро отвыкаешь от первобытности... Хотя не такая уж дикость царила у нас на метеостанции на острове. Но к жизни в городе привыкаешь. Я привыкла. Мне это все нравилось.
— Ну, я не знаю точно, сколько это — давность... Да ведь у тебя и не преступление же! Тебя оговорили. Вот и найдут настоящего злоумышленника.
Мишка качал головой...
И пока я ходила в магазин за хлебом, подсолнечным маслом, сахаром, он все-таки ушел с соболями. Да и я не лыком шита. Тут же подхватилась и побежала следом. Ох, не нравился мне этот Тарасыч!
Было очень холодно, падал снег. Зная, что Мишка не любит ездить на общественном транспорте, я поспешала.
И нагнала Мишку. Он шел, сгорбившись, подняв каракулевый воротник, нахлобучив большую кроличью шапку. Валенки мешали ему ходить, а так бы он уже был на рынке.
— А ну... стой! — приказал я, подходя сзади.
Мишка резко остановился, но посмотрел не назад, а вверх. Сверху летел снег. Мне стало смешно. Нет, но куда он глядит? И Мишка пошел было дальше.
— Нет, вы посмотрите на него! — снова воскликнула я, благо в этот холодный снежный день прохожих совсем не было.
И Мишка опять задрал голову. Я расхохоталась, схватилась за каракулевый воротник, потом за хлястик. И только тут Мишка обернулся. Между нами летел снег. Мишка глядел на меня сквозь хлопья. И я велела себе запомнить это бронзовое лицо, какое-то остановившееся, бесстрастное, как у индейского вождя из американского кино, — и трепещущие снежинки. Запомнить: лицо неподвижно как камень, а снежинки порхают живые.
— Кого ты там увидеть хотел? — спросила я, кивая вверх.
Мишка поднял глаза и внимательно посмотрел на снежинки. И в этот момент мне стало как-то не по себе, настолько он был серьезен, сосредоточен и так он, оказывается, был взросл, много старше меня, бесконечно старше, хотя мы и были вроде одногодки когда-то... Да, но с тех пор время шло как-то не так, не одинаково для него и для меня. Это меня поразило. Даже почудилось, что передо мной не Мишка Мальчакитов, не Клыкастый Олень.
И я невольно пролепетала:
— Михаил?..
— Куда ты бежишь? — спросил он.
Я кашлянула в варежку и ответила:
— Да за тобой. Если ты пойдешь, то и я с тобой.
Миша кивнул.
— Ладно, как хочешь.
И мы пришли на рынок, долго толкались там, бродили среди рядов, где чем только не торговали, несмотря на холод и снег, но связной Тарасыча, тот малец востроносый, так и не появился.
— Может, его уже арестовали, — с облегчением предположила я.
И мы пошли восвояси, купив у какой-то тетки в пуховом платке и телогрейке еще одни валенки — для меня. Дом уже плохо держал тепло, и полы быстро настывали. Валенки были серые, мягкие. Мишка очень одобрял мою покупку, все щупал валенки, запускал внутрь руку.
— Ты уж прям на них молишься, — заметила я.
Мишка загадочно улыбнулся.
— Валенки не только ногу согревают. От них мусун идет бэе.
— А?
— Бэе.
— Что за бай, Миша?
— Зачем бай, бэе — мужчина.
Я соображала.
— От валенков?
Даже русский язык от неожиданности забыла.
Миша кивнул.
— Кто тебе говорил? — продолжала недоумевать я.
Он ответил, что бабушка Катэ.
— Как, тебе, мальчику, прямо и говорила про это?
— Зачем, не мне, а своему сыну Кешке, дяде Иннокентию, ага. У них с Зоей детей все не было. Она, энекэ Катэ, его и учила.
Я поинтересовалась, а как девушкам... женщинам это? Она не говорила?
— Не, — ответил Миша. — Но думаю, тоже хорошо, ая. Проверим?
Я засмеялась, смех у меня получился такой утробный, из живота мой смех шел. Нет, я его уже любила, я его хотела, этого востроносого зверька...
Мы немного взяли правее, возвращаясь с рынка, чтобы зайти в магазин за красками. Но магазин был закрыт.
— Сегодня нам не везет совсем, о — ё, — сказал Мишка.
— А по-моему, везет, — ответила я.
Мы шли по заснеженной улице, и Мишка вдруг буквально остолбенел. Я тоже остановилась.
— Чего ты?
Он кивнул на шпиль польского костела.
— О— ё! Там оленные трубы и есть.
И он наконец объяснил, что это такое — орган! У них в заповеднике работал пожарный Генрих, ну, или Гена, как его все запросто называли, курносый насмешливый мужик откуда-то из Прибалтики, однажды он повез Мишку, повредившего ногу на лыжной прогулке, в далекую больницу по ледовой дороге через море на своей красной пожарной машине, потому что не могли больше найти машин и никто не желал везти Мишку, сомлелого, бледного от потери крови — сильно коленку разорвал, напоровшись на сук, лет с горы как на крыльях, хорошо вообще-то на лыжах бегал, хотел стать браконьером, как один знаменитый эвенк. А Генрих этот повез. И тетка Зоя поехала. Дорогой она и расспрашивала Генриха про этот лес оленных труб, который он умел чинить. Это Мишка так понял: лес оленных труб. Дядька Кеша научил Мишку мастерить эривун; сдираешь бересту, сворачиваешь ее и потом втягиваешь с силой воздух, и скоро тебе изюбр отзовется, если у него гон. Вот как. А там, в Прибалтике, то ли в Риге, то ли в Таллинне, в церквах и стоят такие эривуны. Генрих починял их и умел даже играть на них. И Мишка потом мечтал услышать такой лес оленных труб, эривунов. Но, когда учился полгода на зоотехника в Иркутске, так и не смог услышать...
— А давай сейчас и зайдем? — предложила я.
— Не, — отказался Мишка.
— Почему?
— Одё, нэлэму.
— Да почему одё?! — воскликнула я.
— У меня уже добыча есть, — ответил Мишка, — соболя за пазухой.
— И что? — не могла уразуметь я.
— Как что? На эти эривуны тоже кто-то прибежит.
— То есть?..
— Зверь! — ответил Мишка. — Не знаешь, что ли, как шаман камлает, то в чум со всех сторон собираются космические звери и люди. А шаман только поет да в бубен колотит. А тут — целый лес эривунов! О, какая охота, ага.
Мишка тихо засмеялся, глядя на мое глуповатое, наверное, растерянное лицо.
— Хватит меня дурить! — потребовала я. — Не строй из себя шамана, пожалуйста. Сам говорил, нет еще посвящения. Да и органист — какой он шаман? Музыкантов в мире много. Что они, все шаманы?
Мишка подумал и сказал:
— Не все, видно, посвящены, но все в учениках, ага.
Я смотрела на него.
— Интересно... То же можно сказать и про художников?
Мишка кивнул.
— Но среди музыкантов их больше.
— Ладно, — решительно сказала я, беря его за руку, — пошли. Да не дрейфь ты, может, сегодня и нет музыки.
И мы подошли к костелу. Мишка задирал голову, рассматривая его краснокирпичное тело. Снег падал ему прямо в глаза. Он смахнул снежинки варежкой, что я успела ему связать, а то он ходил в брезентовых рабочих рукавицах. Под мышкой он держал мои валенки. Нет, наверное, с валенками не стоит туда идти, спохватилась я. Но Мишка уже читал афишу. Концерт органной музыки шел прямо сейчас. Он глянул на меня из-под нависающей кроличьей шапки. И я взялась за ручку и потянула на себя тяжелую дверь.
К нам вышла тетенька с высокой прической, с цветастым платком на плечах, в вязаной кофте, темной плотной юбке.
— Уже идет, что вы! Опоздали.
Я сказала, что у нас нет еще билетов, просто мы случайно... то есть не случайно... ну, в смысле...
— Нам Генрих посоветовал, ага, — сказал Мишка.
Женщина посмотрела на него озадаченно.
— Рижский мастер. И таллиннский, — добавил Мишка.
— Хм, — произнесла женщина, хлопая веками в голубых тенях. — Я знаю только Генриха Шютца. Как раз его произведения сегодня в программе наряду с другими исполнителями немецкого барокко, Генделем и Бахом.
— Бахом? — переспросила я и широко, глупо улыбнулась.
— Вы и с ним знакомы? — спросила эта дама.
— О, просто вспомнила, — объяснила я, — у нас на Ольхоне жил немец с такой кличкой.
Лицо дамы скривилось.
— Кличкой?
— Ну, прозвищем.
— Отчего же?
— Он любил слушать одну и ту же пластинку Баха.
— А! Вот оно что. — Женщина покровительственно улыбалась, разглядывая нас, особенно Мишку с валенками под мышкой. — Так вы с Ольхона, островитяне, так сказать?
Я кивнула.
— Хорошо. Я вас пущу, — сказала женщина. — Только, ради всего святого, оставьте валенки в гардеробе, хорошо?
— Но не соболей, — сказал Мишка.
Женщина воззрилась на него.
— Что вы имеет в виду?
— Соболей, — сказал Мишка и вытащил из-за пазухи сверток.
— Пра-а-вда? — изумленно спросила она. — Так вы охотник?
— Да, — сказал Мишка.
Мы разделись и прошли в зал следом за этой доброй дамой, не взявшей с нас даже денег. На нас сразу обрушился вихрь звуков. Мишка аж пригнул голову с торчащим черным вихром — я недавно постригла его, обрезала отросшие в тайге волосы. Дама провела нас и указала пустые места. Мы уселись. В зале свободных мест почти и не было. Все взоры были устремлены на орган, великолепно серебрящийся своими гигантскими флейтами под светом ламп на софитах. За органом чернела маленькая фигурка исполнителя. И это была женщина.
— Аси![16] — резко воскликнул Мишка.
В это время как раз была пауза. И зал зааплодировал. Мишка испуганно посмотрел на меня, как будто его возглас и был причиной аплодисментов. У женщины оказалось лицо с раскосыми глазами. Она благодарно кивнула залу, но не встала, а, выждав, когда аплодисменты начнут стихать, опустила пальцы на клавиши — и они тут же взорвались гудящими звуками.
Мишка сгорбился на своем месте, втянул голову в плечи. Глаза его сверкали в сумраке. Да и на меня, честно говоря, это произвело ошеломляющее впечатление. Вживую я никогда не слышала органной музыки. Хотя наши девочки из училища ходили на концерт в костел и делились потом восторгом. И Полинка с ними была. А у меня как раз случилось цунами: начались месячные и, как обычно, в этот первый день я чувствовала себя ужасно. Я даже в училище не пошла.
И сейчас после второго или третьего произведения у меня возникло такое жуткое предчувствие — внеурочного цунами.
Пол под нами дрожал и вибрировал. Казалось, что и стены ходуном ходят, а потолок вот-вот осыплется или вообще башню сорвет и она ракетой умчится в мировое пространство.
И ведь Мишка так и сидел, вцепившись в поручни кресла, словно и вправду этот костел уже разгонялся на взлетной полосе.
И вдруг я заметила, что глаза его крепко закрыты. С испугу, что ли? Или спит? Я уже хотела толкнуть его, но передумала, снова обратив внимание на его руки.
Концерт продолжался.
А Мишка так и сидел с закрытыми глазами, скрючившись.
Что-то в этой музыке было поистине чудовищное. Всего один человек, как он, она, десятью-то пальцами вызывает такие хоры? Сколько голосов рвутся из труб! И она собирает их непостижимым образом воедино, гнет, как некую волну — сначала вот будто глиняную, и уже невесомую, эфемерную, — и гладит, гладит волну руками, пальцами, так издалека кажется, и уже не одна волна, а десятки разбегаются по всему залу, под нашими ногами, всплескивают у стен, вздымаются до сводов, где снова смыкаются словно бы под руками уже другого повелителя, другого музыканта. И мы все сидим в такой невероятной колбе звуков. И эта колба готова взмыть медленно, как батискаф в море звуков. Или даже — в космос, будто странный летательный аппарат.
И вдруг все рушится. Просто поют какие-то дудки, играют дудочники где-то в деревне, ничего грозного, все мирно и мило...
Наконец последние звуки истаяли...
Зал аплодировал. Музыкантша встала и обернулась к слушателям, слегка поклонилась, хрупкая, как странная птица. Ей поднесли цветы, она снова поклонилась. Зал еще какое-то время аплодировал. Потом музыкантша ушла, и все начали расходиться.
А Мишка сидел в той же позе.
— Миша, — позвала я его.
Он не шелохнулся. И тут у меня екнуло сердце. Мертв! Он был абсолютно мертв. Ледяная волна охватила меня снизу, поднялась до горла, так что подбородок замерз. Я в ужасе молча смотрела на него. Склонилась к его креслу, протянула руку и тронула его за плечо. Потрясла.
— Ми-и-и-ша!
Кто-то приостановился было у наших мест, но сзади напирали, и народ шел мимо. Я растерянно оглядывалась на любопытных людей, улыбалась...
Потрясла Мишку уже изо всей силы. И он очнулся. Мутно взглянул на меня. Это был совершенно бессмысленный жуткий взгляд какого-то животного. Я отшатнулась, чувствуя, как мурашки бегут по спине. Я не узнавала его. Это был совсем не Мишка Мальчакитов, лесник заповедника, беглец. Мне почудилось, что он сейчас залает, или завоет, или заревет, каркнет, как его учила бабушка, и взлетит под купол.
— Пой-демм, Миш-ша, — позвала я, пытаясь унять дрожь.
И я вдруг так захотела, чтобы кто-то сейчас же разоблачил его, преступника ведь, да? Беглого поджигателя. И чтобы его крепко схватили за руки и увели куда-нибудь с глаз долой.
Но люди шли мимо.
— Что с тобой? — спросила я.
Он молча смотрел на меня, на идущих людей... И когда уже в зале оставалось не так много человек, он тоже встал. Но направился внезапно в противоположную сторону. Он шел к органу. Я догнала его, схватила за руку.
— Куда ты?!
Он снова бессмысленно посмотрел на меня. Его челюсти были сжаты.
— Нам туда, — сказала я, указывая на выход.
И тут Миша — или кем он был в этот момент — ответил:
— Кук!
Меня уже не холодом, а жаром обдало. Зубы мои просто лязгнули от неожиданности. Может, я даже подпрыгнула на месте. Мне нестерпимо захотелось в туалет. Где-то сбоку раздался веселый смех.
Я потянула Мишку за собой. Он молча пошел. В этот миг что-то мягкое пронеслось у нас под ногами, и мне почудилось, что мы просто поднялись в воздух. Я со страхом глянула вниз, теряя равновесие.
Нет, мы все-таки не взлетели, а стояли на полу. Я посмотрела назад. Оказывается, это выпали соболя Мишки.
— Шшш, — прошипела я, как какая-то змея прямо, — соболя, Миша.
Он не отреагировал. Тогда я вернулась, нагнулась и подняла сверток. Меня это уже стало злить.
— Слушай, хватить уже дурака валять?
Он молчал. Я снова взяла его за руку и вывела из зала, молясь, чтобы нам не повстречалась та добрая дама. Но именно ее мы и увидели, точнее, я. Видел ли что-нибудь Мишка, не знаю. Рыжеватая дама растягивала крашеные узкие губы в улыбке.
— Ну-с, островитяне, как вам концерт? Понравилось? — спросила она радушно.
— Очень, — ответила я.
— А охотнику?
Мы вдвоем посмотрели на Мишку. Он глядел куда-то мимо нас.
— Знаете, он очень устал на охоте, — сказала я, как будто Мишка и впрямь только что из тайги.
Дама кивала, добродушно щурилась, поправляла платок на плечах.
— Приходите еще, как прилетите со своего острова.
— Обязательно! — воскликнула я и хотела оставить Мишку на ее попечение и улизнуть в туалет, но побоялась, решила терпеть.
Но дама сама сказала:
— Туалет там.
— Ой, пожалуйста, присмотрите за ним, я мигом, — подхватила я и ринулась прочь.
Черт! Цунами все же настигло меня. Внеочередное. Не знаю, с чем это связано. Эта кровавая стихия всегда представлялась мне тайной за семью печатями. Каждая женщина как будто сидит на вулкане. Ну да, ведь цунами, как говорят, и возникает из-за работы вулкана на океанском дне. Ох, я не была готова. В туалете, конечно, не было никакой бумаги. Туалетная бумага в этой великой стране, космической супердержаве, была дефицитной. Жители Поднебесной опередили СССР на полторы тысячи лет. Вот за что я их люблю!.. Мне пришлось использовать носовой платок. Вымыв руки, я вышла. И что же увидела?
Несколько человек, стоявших чуть позади той хрупкой музыкантши в серой шубке и с цветами в руках, а перед ней Мишку, он что-то говорил, на удивленных лицах у всех были улыбки... И тут я поняла, что Мишка держит перед ней соболей.
— Что это? — спросила синеглазая белокурая переводчица с яркими губами.
— Ах! — воскликнула вдруг сообразительная дама с цветастым платком на плечах.
— Некэ, — сказал хрипло Мишка.
Все снова засмеялись.
— А по-русски? — спросила переводчица.
И Мишка в ответ развернул сверток, взял соболей и встряхнул их. Шкурки так и засверкали, заиграли, будто живые. Все невольно залюбовались.
— Соболя! — перевела восхищенно дама с цветастым платком. — Этот парень охотник, с острова Ольхон, — пустилась она объяснять.
Переводчица быстро пересказывала ее речь. Музыкантша глядела широко раскрытыми узкими глазами. Окружающие удивленно ахали.
Мишка так и стоял, почтительно склонившись, протягивая соболей музыкантше.
— Берите, это подарок ольхонского охотника, эвенка, кажется, — сказала добродушная дама. — Вы эвенк? — спросила она.
— Кук! — ответил Мишка.
Я молчала. Музыкантша стала, по-видимому, отказываться, но Мишка не уступал, и послышались одобрительные голоса вокруг. И наконец музыкантша соизволила взять. Все зааплодировали. Музыкантша что-то щебетала, сопровождающие уводили ее прочь. Мишка стоял как столб. Музыкантша вышла, на улице ее ждал автомобиль.
— Ах, но какой вы молодчина! — одобрила дама. — Это поистине царский подарок.
Я потащила Мишку в раздевалку. Мы быстро оделись и, напутствуемые добрыми пожеланиями, вышли в вечернюю уже метель. Валенки я несла сама, не доверяя Мишке. С ним явно что-то случилось. У него же пластина в голове, вспомнила я. Мы пошли в снежных вихрях — как будто в материализовавшихся звуках той музыки, что слышали в костеле. Я пробовала говорить с Мишкой, но это было бесполезно, он молчал, передвигался, как истукан. Того и гляди снова заснет. Вскоре мне стало понятно, что мы не дойдем до нашего дома. Мне было плохо, как обычно, в начале критических дней. Я с омерзением чувствовала, как платок уже намок, и пропитываются трусики... И когда мы сели в такси и проехали несколько минут, я ощутила противный запах этого цунами, восходящий снизу. Такси нам, конечно, подослали добрые духи, Сэвэн, короче. Сами бы мы точно не дошли.
В доме я быстро скинула куртку, размотала шарф, схватила кипятильник, включила его в розетку, а витой конец и сунула в ведро. Мне нужна была теплая вода. В шкафу я нашла старую простыню, разорвала ее. Так-то обычно я пользовалась ватными тампонами и марлей. Но сейчас просто не успела подготовиться.
Смотрю — а Мишка сидит в одежде на покосившемся стуле у двери.
— Ты что? — спрашиваю. — А ну давай раздевайся. Или куда-то собрался.
Мишка только и ответил:
— Кук!
Я не была уверена, что он когда-нибудь снова заговорит по-человечески.
— Давай раздевайся...
И я стала стягивать с него дедушкино пальто, потом калоши. Заставила его встать и вытолкала в комнату, подвела к кровати, и Мишка сел на нее. Я вышла, вернулась, а он уже лежал и спал беспробудно. Мне пришлось еще стаскивать с него валенки.
Но какой дурень! Зачем-то вручил этой музыкантше соболей. Что с ним стряслось?.. А кто она, японка, что ли? Или китайка, ну, китаянка? У нее и так всего вдосталь.
Вода согрелась, и я наконец-то смогла вымыться с розовым душистым мылом над тазом, прочно закрыть цунами чистыми тряпками, надеть свежие трусики. Потом я затопила печь, приготовила ужин. Но Мишка не просыпался, и я поужинала одна. Что ж, он потратил ужин — и не один! — на эту музыкантшу. Пусть спит голодный.
И тут я вдруг сообразила, что сегодня наше дежурство... Да и вчера и завтра, мы же ежедневно, то есть еженощно дежурим, ну, то есть тунгус этот. Что же делать? Я посмотрела на часы. О, как мне не хотелось после ужина, горячего чая, разомлевшей, полусонной бежать куда-то в метель. Я даже заплакала от тоски. Утирая слезы, пошла будить Мишку.
— Проснись, ты, слышишь, тунгус! Эй! Тюфяк! Да что с тобой стало?!
Мишка — ни гу-гу. О боже. Я огрела его кулаком прямо по башке. Он только зачмокал. Да что ж это такое, а?! И тогда я догадалась крикнуть ему прямо в ухо:
— Кук!
Крик возымел волшебное действие! Мишка сразу перестал похрапывать-посапывать, как-то сморщил лицо, сдвинул брови, заегозил ногами — и открыл глаза. Прямо мне в лицо глянул и сел на кровати.
Я отошла, глядя на него как на мертвеца... этого Лазаря. И черт дернул меня пробормотать:
— Пой Лазаря.
Хотя я толком и не знала, что это означает. Что-то слыхала о том, как Христос оживил какого-то Лазаря. А мама моя иногда отвечала отцу, просившему у нее иногда с утра на выпивку после праздника: «Ну, ожил, запел Лазаря».
И Мишка опустил ноги на пол, посмотрел на меня совершенно серебряными глазами и запел.
Меня сперва охватил просто дикий ужас. Слова клокотали у него в горле и вырывались с какой-то безудержной силой. Сначала я подумала, что это тот же язык, на котором говорила музыкантша. Но потом поняла, что это мой родной язык. Ну, наполовину родной. А я его почти и не знала. Папа только под хмельком переходил со мной на этот язык, даже брался учить меня. Но трезвый забывал свое обещание. И я так и не знала родной речи. Но кое-какие слова понимала.
Мишка пел и пел. Голос его прочистился, стал сильным. Жилы вздувались на шее. Глаза лучились серебряным светом, нос слегка загнулся, как у хищной птицы.
Я была в полной растерянности. Потом решила, что надо бежать вызывать «скорую». Но Мишка не проявлял никакой агрессии. Просто пел. Я слушала, не смея не только слова сказать, но даже шелохнуться. Я уже почувствовала, что происходит какое-то невиданное волшебство. Неслыханное... Песня Мишки вырастала прозрачным мощным столбом, и в нем порхали птицы и бабочки, летели листья, курчавились облака, сверкали звезды, и серебряные рыбы, танцуя на хвостах, шли вверх по реке... Да, я ведь угадывала некоторые слова: осикта — звезда; дэги — птица; бирава солоки — вверх по реке; лэрэкчэнэ авава — бабочка; дэктэ — опавшая листва; того — огонь; ламу чагидалан — за морем; ламулдули нэнэктэдери — мореплаватель; монго — морская лодка; бур — остров; буни — мертвец; эден — хозяйка; ирэктэ — лиственница; урэ хэрэн — подножие горы; дыгит эдын — горный ветер...
И я только могла вообразить, что же там происходит, в неведомом мире Мишкиного сознания.
О дежурстве я напрочь забыла. Стояла как вкопанная, слушала. А Мишка пел и пел, иногда задирая по-волчьи голову, похлопывая себя локтями по бокам.
И когда песня стала вроде бы ослабевать, затихать, Мишка вдруг подхватился и пустился по комнате. Он танцевал вокруг меня, умудряясь не задевать за кровать, за меня, за шкаф темного старого дерева, за трельяж с россыпью всяких штучек на полке, флакончиков, расчесок. И я не расхохоталась, не завизжала от страха, а наоборот, почувствовал, что и в меня входят какие-то токи, и меня захватывает какой-то ритм кружения, пения. И я едва удерживалась, чтобы и самой не пуститься в пляс.
Но это уже было бы абсолютным безумием.
И я ограничилась тем, что виляла бедрами, стоя на месте, качала плечами и прихлопывала в ладоши. А Мишка кружился в полном упоении или отупении, уж не знаю, как это расценить.
И, кружась, он начал сбрасывать с себя одежду, свитер, рубашку, потом штаны. Как это умудрился ловко выскочить из штанин и не запутаться, не упасть? Сбросил и солдатские или арестантские трусы. Тут и мне стал виден оплотнившийся столбец его пения. И Мишка схватил меня за руки, заставил вначале кружиться, а потом потянул мою кофту за рукава.
И вскоре я уже была голой, только в трусиках, набитых подкладкой из старой простыни. А потом и без них уже пританцовывала рядом с Мишкой... И он охватил меня лапами по-медвежьи, поднял и понес на кровать. А ведь мне нельзя было! Я никогда этого не делала с Китом, даже если ему очень хотелось. Это же скверно, опасно, наверное...
А Мишка ничего не хотел понимать. Ноздри его раздувались. Он сжимал мои груди, целовал мою шею... И пусть утонет в цунами. Я закрыла глаза, не в силах сопротивляться.
Утром я очнулась как в гробу. Так было тихо, глухо. Уж не мертвецы ли мы? Я покосилась на Мишку. Он лежал рядом, раскинув руки, как крылья, чернея мышками, грудь его поднималась и опускалась. Кажется, жив. И я жива. Но простыня под нами в крови. Ох ты...
Мишка вылез из нашей берлоги, когда я уже развела огонь в печи. Убирая волосы за уши, я оглядывалась на него снизу, от печки. Он смотрел на меня.
— Чего это так... тихо? — хрипло спросил он.
И я расслабилась.
— Фу-ух...
Думала, он снова начнет птицами кричать, рычать медведем, хоркать и петь, как целый лес. Да еще шуметь байкальской волной, стучать камешками...
Мишка напялил одежду, валенки и вывалился на улицу. Вскоре он вернулся, поеживаясь.
— Ая! Занесло все.
— Что ж хорошего? — возразила я.
— Медведю спать хорошо, — сказал Мишка.
Поспел чай, я пожарила вчерашние макароны на подсолнечном масле, с луком, достала вчерашнюю кабачковую икру, и мы уселись за стол.
— Миша, — сказала я, — что... что это вчера было? Что с тобой случилось?..
Он чисто просто смотрел на меня, и овал его смуглого лица слегка серебрился.
— Ты помнишь вообще-то? — осторожно спрашивала я.
Он нанизывал на вилку макароны.
— Ага, все помню, как же.
— Мы орган слушали, — напоминала я.
Он кивал.
— Потом ты отключился...
Миша улыбнулся, мотнул головой.
— Не-а, зачем? Подключился.
— К чему? — спросила я растерянно.
Миша с хрустом ел подрумянившиеся макароны, пожимал плечами.
— Ну, а потом ты подарил соболей органистке! — выпалила я.
Миша важно кивнул.
— Ага.
Моему возмущению не было предела.
— Как это «ага»?! Ты в своем уме? У нас дрова заканчиваются... и вообще. Ты же собирался снаряжение там всякое разное купить... И вообще мне все дарил.
— Не, — сказал Мишка, — хозяйку надо было отдарить.
— Какую еще хозяйку?!
— Энекан-того.
— Это чего такое?
— Бабушка-огонь.
Я хлопала глазами. Но Мишка мне медленно все объяснял. В оленных трубах, по его наблюдениям, полыхал огонь, только не горячий, но и не холодный. Повелевать огнем может Энекан-того, Бабушка-огонь. Оттого так эривуны — оленные трубы — и гудели, вот как труба в морозную ночь, когда сидишь в зимовьюшке, топишь железную печку. Точно. Любой огонь — говорит, надо только слушать. А уж там, в костеле было много огня, море огня... И Мишка понял, что надо его переплыть. Пошел искать лодочку. Не было нигде. Но смотрит — мужик с красными бровями, щекастый, с вздернутым носом обдирает большую березу. Подошел, спросил. Тот как-то так клокотнул: бл-бл-ва-ва-хх-ччч. Ну, Мишка не понял. Спросил про лодку. А тот продолжает драть бересту... И вдруг Мишка смотрит: бежит горностай с какой-то нитью в пасти. Мужик снова забалабонил, на нить указал, Мишка схватил. Оказался — корень черемухи, по запаху установил. Мужик взял у него нить — и давай сшивать бересту. Промазал чем-то швы. Лодочка и готова. Дал весло. Мишка отчалил. В огненное море...
Я слушала эту сказку, перестав есть. Мишка ел и молчал.
— И что? — спросила я.
Он пожал плечами, поморщился.
— Тут я забыл, ага.
— А о чем ты пел?
— Когда?
— Когда мы вернулись?
Миша подумал.
— Не знаю. А ты слышала?
— Еще бы! Ты так голосил на все лады. Думала, неотложку вызывать надо.
Миша помолчал.
— Не, зачем вызывать. Одё, нэлэму. Видно, о том и пел, что там было потом.
— Потрясающе!..
Я сжала виски пальцами, пытаясь все осмыслить. Мишка аккуратно вытер хлебным мякишем тарелку и съел его. Потом взял кусочек хлеба, отнес к печке, открыл дверцу и не бросил внутрь хлеб, а положил, не обжигаясь. Это меня удивило еще сильнее. Мишка смотрел на огонь, и лицо его было красным. Наконец он закрыл дверцу, вернулся за стол, налил себе чаю.
— Но мы не пошли на дежурство! — заявила я.
Мишка пил чай, хрумкал кусковым сахаром и глядел задумчиво на забитое снегом окно.
— Будешь что-нибудь сейчас рисовать? — спросил он внезапно.
— Нет!.. Мне надо опомниться, — сказала я.
Мишка отхлебнул горячего ярого азербайджанского чая, пахнущего пережженными яблоками и тряпками.
— Рисуй Энекан-того, — сказал Мишка.
— В смысле?.. Ту органистку? Да она же какая-то вообще японка! И какая же она бабушка? Ты что, не помнишь, кому соболей царских дарил? Молодая бабенка.
— А ты рисуй сгорбленную старушку, ага, Энекан-того такая.
Мне трудно было все это понять. И я не хотела вообще ничего рисовать. Я не знала, что теперь делать с работой в школе. Как объясняться с директрисой? Что я ей скажу? Мол, устроили оргию с Клыкастым Оленем, извините. Энекан-того нас надоумила.
Но все-таки в полдень я взялась набрасывать органный зал... В пику Мишке музыкантшу изобразила стройной, молоденькой, с пышной прической. Мишка посмотрел и хмыкнул.
Вечером он как ни в чем не бывало пошел в школу на дежурство. Но вскоре и вернулся. Все, сторожа быстро нашли, это был учитель труда Валентин Матвеевич. Нас уволили.
— Ничего, — сказал Мишка, — ты рисуй бабушку.
Я только вздохнула. Ума не приложу,
что будет дальше.
1 Почтенный хозяин, глава фирмы (кор.).
2 Дословно «учитель» (кор.), так в Корее обращаются к преподавателям учебных заведений.
3 Пляж на острове Ольхон на Байкале.
4 Дзэнский монах, японский художник XV века.
5 Корейские певички, артистки, куртизанки.
6 Поселок на острове Ольхон.
7 В богатырской Ираиндя земле,
Плясать соберитесь!
В Ираиндя на слиянии семи лучей
Весело же и красиво! (эвенк.)
8 Ая — хорошо (эвенк.).
9 Оберег, запрет, страх (эвенк.).
10 Девушка (эвенк.).
11 Радость (эвенк.).
12 Люди (эвенк.).
13 Бабушка (эвенк.).
14 Смех (эвенк.).
15 Глупость (эвенк.).
16
Женщина (эвенк.).