Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году в Москве. Прозаик, критик. Автор нескольких книг прозы и биографических исследований. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Владимир
Березин
*
ПОЛОТНЯНЫЙ ЗАВОД
Повесть о пляшущем зайце
Заяц труслив да плодовит, быстр да бестолков. Заяц Пушкина спас, да нам не прибавил храбрости. Мы стука в дверь боимся, нас караулят механизмы и прочие нечеловеческие обстоятельства, приметы и пророчества нас пугают, а заяц — вот он прыг да прыг, скачет промеж нас.
СНЫ
Ангел — Дух благочестия. Да около того четыре ветра, а около того всего вода, а над водою твердь, а на ней Солнце, к Земле спускающееся; да ангел — Дух благоумия, держит Солнце. Под ним от Полудня гонится Ночь за Днем; а под тем Добродетель да ангел; а подписано: Рачение, да Ревность, да Ад, да Заяц.
А. С. Уваров «Русская символика»
Он смотрел на воздушного змея, что запускал за окном мальчик.
Мальчика этого он хорошо знал, они все друг друга знали — поселок, бывший когда-то пристанищем ученых, теперь был наполнен друзьями. Теперь места под застройку продавались только им.
Но воздушный змей вызывал в нем страх — ему казалось, что он сам висит в небе и его мотает под резкими порывами ветра.
Разглядывая мальчика и яркую конструкцию из капрона и каких-то палок, он чувствовал, как его самого болтает в воздухе — точно так же, как два года назад, когда он парил на дельтаплане и ветер вдруг швырнул его на скалы.
Друзья не верили, что он выживет, и все же, рискуя собой, они забрались на скалы и прицепили безжизненное тело к тросу санитарного вертолета. Затем произошло много того, что он не видел и что узнал только спустя месяц.
Лечили его долго-долго, и вот теперь он стоял у окна своего дома и с четвертого этажа наблюдал, как мальчишка-сосед играется со змеем. Вернее, он заставлял себя наблюдать за такими вещами — врачи советовали не бежать от своих страхов, а бросаться навстречу им.
Врачей он перепробовал много, но голова все равно болела.
Этих медиков разных сортов он видел много и устал от них.
Надо было в конце концов смириться с головной болью, но смириться не получалось. По ночам он плыл в скучном сером пространстве без сна, будто заблудившийся змей.
Он возвращался в то серое помещение, в котором провел тот, выпавший из жизни, месяц.
За время его отсутствия некоторые из друзей стали дергать финансовую империю в разные стороны. Сперва те, кто посмелее, рвали куски себе, а потом — те, кто поосторожнее.
Но он вышел из серой комнаты и наказал всех. Иногда без финансовой выгоды, но ради самого наказания — примерного и жестокого.
В том не было радости, скорее он печалился о бывших друзьях, что вот они — были, он по-прежнему пьет чай из подаренной чашки и ощущает, что того, с кем он прожил лет двадцать, ему не хватает.
Но спокойного сна он не получил: день за днем возвращался в серое пространство — без кресел и стульев, без окон и кровати — и слонялся по нему всю ночь. В сером пространстве смутно угадывалась дверь, и иногда ему казалось, что за ней кто-то скребется.
Однажды дверь отворилась, и в его сон ввалился огромный заяц.
Наутро он вызвал Заместителя и хмуро спросил, к чему снятся зайцы.
Тот посмотрел на него чуть дольше обычного. Было видно, что взвешивает ответ, чтобы не вызвать сомнения в своей преданности. Заместитель отвечал, что не знает, но через два часа найдет специалиста.
Специалист был толст и сверкал очками. На нем был настоящий свитер в катышках. Ему чудился подвох, и он долго не верил, что речь идет именно о зайцах. В этих стенах говорили только о деньгах.
Заместитель сидел в стороне и смотрел на город, открывающийся в панорамном окне.
Специалист еще раз сверкнул очками и сказал:
— Евреи не едят зайцев.
Повисла пауза. Специалист заговорил быстрее:
— Он нечист, хоть жует жвачку, но копыта у него не раздвоены. Арабы и китайцы брезгуют зайцем. Сербы не едят зайцев, потому что считают, что он происходит от кошки, а хорваты — потому что у него собачьи лапы.
— Не то, не то, — услышал он в ответ.
— Заяц — символ жизни, потому что быстро плодится, и символ греха, потому что плодится неумеренно. Католики привечают зайца на Пасху, русские не любят, когда заяц перебегает дорогу.
— Заяц, к чему заяц? — вновь прервали его.
— Заяц — символ плодородия и символ трусости. Но еще он спит с открытыми глазами.
— Во-о-о-от.
— Он спит с открытыми глазами, как считают, оттого что молится и готовится к иной жизни.
Воцарилось молчание. Специалист посмотрел на Заместителя, и тот едва заметно кивнул, после чего очки и свитер растворились в воздухе.
На следующий день, и он не счел это совпадением, ему сказали о женщине, которая лечит. Так и говорили: «Женщина, которая лечит». Он попросил Заместителя узнать подробности, и тот через неделю пришел с докладом.
Заместитель произнес, сверяясь с бумажкой, длинное название местности. В нем было много горловых звуков, будто камни катились в дождь по склону.
— Где это?
— Ну, как всегда в таких случаях — на Востоке.
Заместитель был человеком куда старше, чем он.
Доверие к нему было безраздельно.
Как-то раз, лет двадцать назад, они в этом самом доме отстреливались от непонятных людей. Милиция медлила где-то за холмом, и полтора часа, пока пули клевали свежую еще тогда штукатурку, Заместитель спокойно стрелял в черные фигуры, перебегавшие по двору.
Тогда эти полтора часа казались ему очень длинными, но сейчас, ночью, когда болела голова, это воспоминание было малозначимым эпизодом.
Заместитель собрался и этим же вечером вылетел на Восток.
Лететь ему, правда, пришлось сперва на юг, к арабам, а лишь потом в страну вечных гор.
Он торопился, а прямых рейсов в эти дни не нашлось.
После долгой воздушной дороги Заместитель вышел в шум и гам чудного города, больше похожего на базар. Улица была наполнена криками и автомобильным ревом.
Его встретил проводник.
— Она русская? — спросил Заместитель.
— Да.
— Откуда здесь?
— Да кто знает? Ведь сейчас как... — И проводник быстро проговорил, почти пропел о том, что брат в Иркутске сторожем в больнице, отец в Гренландии в артели рыбаком, сестра — уж больше года в Ницце, а дядя в Венгрии, но толка нету в том.
Заместитель посмотрел на него, как он смотрел бы на вдруг заговорившего охранника в их офисе. С некоторым удивлением — как на заговорившего кота, и оттого проводник поперхнулся взглядом, все же сглотнул, а потом молчал всю дорогу до гостиницы.
Наутро Заместитель улетел со своим спутником дальше. Горный аэропорт был совсем маленький и был наполнен разноцветными рюкзаками и куртками альпинистов. Люди в куртках кричали, каждый на своем наречии, рюкзаки перемещались с одного края полосы на другой без помощи хозяев, все боялись, что окно хорошей погоды уйдет и они застрянут тут на несколько дней.
Но Заместитель с проводником двигались в другом направлении. Дорога поднимались выше, и наконец они подошли к поселку. Там было все то же — стучали своими альпенштоками по камням туристы, пахло горьким и пряным запахом незнакомой еды. Заместитель по старой привычке опасался чужой еды — как-то, еще солдатом, он отравился в афганском духане.
Военврач объяснял ему, что его, шурави, отравили специально. В водку, говорил военврач, нужно положить кусочек лука, и если она почернеет, то — точно отравлена. Заместитель, тогда бывший тоже заместителем, но — командира взвода, слушал этот совет и молчал. Водка была ему не по карману.
Наконец они достигли своего пункта назначения — свернули в узкий проулок и поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице.
— Ничему не удивляйтесь, — сказал проводник и снова смутился.
В большой комнате, немного сырой и холодной, но это по городским меркам, сидела женщина с какой-то книгой в руках.
Перед женщиной на полу приседал и подпрыгивал большой серый заяц.
Заяц взмахивал лапками, и Заместитель подумал, что чем-то этот танец напоминает забытую «барыню».
В молчании прошло несколько минут.
Заяц пыхтел громче всех.
Только теперь Заместитель понял, что одна из передних лап зайца аккуратно перевязана бинтом.
Наконец женщина захлопнула книгу и махнула зайцу — иди, мол.
Заместитель изложил беду своего начальника и предложил сразу же лететь в Россию.
Женщина посмотрела на него с некоторой грустью.
— Пусть сам сюда едет.
— Он не может.
Тогда она ответила, что загадает загадку.
— Отгадай, что такое:
Идут девки лесом,
Поют куралесом,
Несут пирог с мясом.
Заместитель затосковал.
Это было хуже, чем на переговорах с рейдерами.
Он сказал, что не понимает, а женщина объяснила, что это именно и будет с его другом. У женщины была какая-то сила, сила была неодолима, но ему-то нужен был результат, а не церемонии.
Тогда он вдруг признался в этом, будто сдаваясь в плен.
Женщина посмотрела на него, положив голову на плечо и улыбаясь.
— Ладно. Дам я тебе кое-что, да только, чур, потом не жаловаться.
И она скрылась в доме, чтобы вернуться с обычным полиэтиленовым мешочком. Заместитель сунул туда нос — по виду это была земля.
— Пусть положит под подушку. И иди уж, меня вот следующий ждет.
Заместитель почувствовал сзади движение, и в комнату ступила огромная собака. Женщина, потеряв к нему всякий интерес, стала всматриваться собаке в глаза.
— Сколько? — прохрипел Заместитель, разглядывая какой-то оскорбительный пакетик в своих руках.
— А, уйди. Нисколько. Все бывает три раза — и сны тоже, сперва они пусты, как заброшенное жилье, потом полны, как чужая свадьба, и только в третий раз похожи на свой дом. Все равно придется ему самому сюда ехать. А лучше — пусть женится на мне.
«Ишь, — подумал Заместитель. — Женится. И не таковских невест мы видали».
Перед отлетом Заместитель купил в аэропорту красивую шкатулку для неведомого снадобья и зачем-то, но уже себе — огромный местный нож, похожий на огромную плоскую рыбу.
На его удивление средство помогло.
Начальник посвежел лицом и по крайней мере стал нормально спать.
Дни шли за днями.
Начальник чувствовал, что боль отступила, — и вот он впервые за последнее время спал до рассвета.
Но место, откуда ушла боль, заполнила странная тоска. Она пахла горьким и пряным дымом, застоявшимися запахами постоялых дворов и дорожной пылью.
В тот год он действительно начал снова ездить по свету, но эта тоска не проходила.
Когда он устраивался в гостиничных номерах, дорогих и просторных, как школьные коридоры, он не забывал засунуть под подушку восточную шкатулку. И, странное дело, он начал чувствовать следы всех тех людей, что были тут до него. Одни постояльцы сменялись другими, и каждый оставлял в подушках обрывки своих снов.
Иногда это были кошмары, и они кололись, как клубок колючей проволоки, в другой раз это были счастливые сны богатых стариков, а иногда — влажные усталые сны любовников. В голову ему лезли истории чужих людей, он подбирал обрывки их мыслей, как гость в дешевом отеле достает из ящика письменного стола чужой листок и задумчиво его разглядывает.
Все имело свой смысл, и он как бы со стороны видел, как юноша смотрит на полотно в картинной галерее, однако оно не в фокусе, а в фокусе голова девушки, подруги сестры, и она важнее всех картин и статуй.
И хоть он спал, будто принц на горошине, не расставаясь со своей шкатулкой, непонятный порошок из чужой страны внутри нее исправно караулил его сон. Он просыпался бодрым и свежим, как не просыпался в свои молодые годы.
Но потом это умение видеть чужие сны стало слабеть, а ему так этого недоставало.
Тогда он решил снова лететь туда, откуда ему привезли шкатулку.
Он полетел один, и на этот раз прямых рейсов тоже не было. Лететь пришлось не через арабов, а делая посадку среди казахской степи. В аэропорту подскока он видел горы на горизонте, и ему казалось, что вот они, начинающиеся здесь, будут продолжаться до самой цели его путешествия.
Он остановился в том же отеле, что и его Заместитель. Время от времени он звонил в авиакомпанию, но в горах по-прежнему стоял туман, и самолеты заснули на бетонной полосе.
А пока город лежал перед ним — запутанный и шумный.
На берегу священной реки лежали мертвые тела, и пока они не догорали полностью, к ним то и дело докладывали отвалившиеся обгоревшие ноги и руки.
Он с тоской глядел, как оставшееся от костров спихивают в реку, а выловленные поленья снова идут в ход.
Потом он пошел кормить обезьян, что были наглы и прожорливы. Одной, вместо того чтобы дать орех, он случайно пожал лапу, будто человеку. Тогда обезьян больно его стукнул. Другой поймал подружку и принялся приходовать ее сзади, не опуская протянутой за орехами руки.
Старуха, сидевшая перед монастырем, тоже клянчила орехи, долго наблюдала за ним и наконец сказала:
— Дайте мне, я тоже обезьяна.
В своих блужданиях он зашел даже в зоопарк.
Там бродила плешивая птица-секретарь — странная, будто целиком выдуманная.
Местные жители медленно ходили мимо экзотики, не обращая на нее внимания, но вокруг одной клетки они сгрудились в кучу, налезли друг на друга и вытягивали шеи. Он тоже встал, тоже сгрудился и вытянул шею — внутри клетки копошились два десятка морских свинок. Свинки суетились и подпрыгивали — точно так же, как посетители.
Брел по зоопарку слон, которого можно было потрогать — слон оказался очень большим, на ощупь мягким внутри, будто под жесткую шкуру закачали теплый воздух.
Он уже устал, но не взял такси.
Улицы были забиты маленькими, похожими на клопов трехколесными мотороллерами. Их кузова были полны раскосых людей с плоскими лицами. Люди свешивались через борта, как пучки укропа и петрушки из базарной корзины.
В своем номере он мгновенно уснул и тут же обнаружил, что в этом же номере останавливался его Заместитель. Подушка был наполнена стуком и гомоном улицы, что пробивался сквозь чистую наволочку.
Схватив сновидение Заместителя за краешек, он развернул его и увидел то, о чем Заместитель никогда не рассказывал.
Оказалось, что эти мотороллеры были общими и для этой страны, и для детства его товарища. Именно такая трехколесная пукалка везла молоко к станционному магазину из детства Заместителя. Железо ее кузова было мятым, а цвет — не поддающимся определению. Внутри кузова брякали клетки, в которых бились и звенели бутылки можайского молока. Или, наоборот, в ней стояли другие клетки, в которые плоскость к плоскости были уложены красно-синие тетраэдры молока по шестнадцать копеек за пакет.
Сон был чистый и детский, и сам Заместитель бродил по нему в шортах, почесывая разбитые коленки. Он плакал оттого, что ему не дали покататься на мотороллере.
Мотороллер был один на поселок и приснился Заместителю в городе, где их были сотни и двигались они беспорядочно, как броуновские частицы. Правила движения нарушались ежеминутно и повсеместно, вернее, правил движения не было вовсе.
Затем он увидел сон богатой сумасшедшей американки. Сон, правда, был довольно противный и скрипучий. Американка была действительно сумасшедшей, во сне рассказывала о духовном просветлении, которое сошло на нее во время прогулки на лодке по какому-то озеру. Она пела о своем счастье, как сирена. Но сошло на нее, видимо, помутнение — речи сирены были пусты и унылы, а смысл их оставался неясен.
Потом все пропало, и голова снова стала гудеть от боли.
На следующий день он вылетел.
Но на промежуточном аэродроме на горы опять навалилась непогода, и он оказался заперт на аэродроме. Рядом, под горой, лежали обломки двух крохотных самолетиков. Логотипы авиакомпаний на бортах были старательно замазаны, чтобы не портить историю бизнеса и не остаться на фотографиях путешественников.
Он рассмотрел все это и пошел спать в стылой и пустой лондже. Холодная подушка уже не сообщила ему ничего, сны вымерзли из нее. Только снова кто-то скребся за дверью...
Поэтому он боялся, что страх и боль снова заполнят пустоту в голове.
Вдруг ему приснилась женщина, к которой он ехал. Это был длинный сон, в котором туристы срубили целую рощу карликовых деревьев. И эта женщина гладила обрубки, и они тут же покрывались ветками и листьями.
Но вот туман раздвинулся.
Его самолет со смешным отпечатком лапы снежного человека на хвосте вывалился в ущелье с этого аэродрома и донес его до следующего.
Там уже нужно было идти пешком, и он двинулся к поселку, наблюдая, как идут мимо местные жители, сцепившись мизинцами; тащат поклажу черные яки; бредут нескончаемыми цепочками альпинисты. Скоро путешественник очутился на той же тропе, по которой поднимался его Заместитель.
Он шел медленно — то ли от старой боли в голове, то ли от горной болезни.
У него почти не было груза, и туристы смотрели на непонятного странника, как на самозванца.
Заночевал он в монастыре и рано утром ходил по холодным и пыльным комнатам, в которых что-то жарили — видно, специально обученный хлеб на всю округу. Груда снятых ботинок лежала в дверях, будто жертвы гражданской войны.
Раздавался рокот барабанов и потрескивание жарящихся хлебцев.
Кругом было запустение.
В следующий раз он заночевал в настоящем отеле.
Он вступил в причудливый лес — и сразу увидел зайца, спокойно наблюдавшего за ним. Как сказочная девочка, он ступил на тонкую тропу и пошел мимо можжевельника, тиса и багульника. Там, посреди этого леса, стояла похожая на космический корабль гостиница, безумно дорогая — даже по его меркам. Первое, что он в ней увидел, был фрачный официант, который пробегал через холл с подносом. На подносе чернела бутылка вина, и хрусталь сиял своими боками.
Пил там и он, в этой сумасшедшей гостинице, — сидя у очага в холле. Рядом с ним, гревшим ноги у огня, сидели аккуратные старые японцы, не снимая с лиц белых марлевых повязок.
Был закат, и горы сочились розовым.
Но он быстро покинул и это место и опять погрузился в дорогу.
Накануне третьей ночи он поднялся на холм, что был увешан флагами и лентами. Они колыхались на ветру, и его окружило царство ветра и царство воронов. Вороны пели свои песни, будто читали заклинания, будто бормотали магический речитатив.
Ночью он увидел сон — грустный и страшный. Это был его собственный сон, каждый раз показанный по-новому, собранный все из тех же деталей, но по-другому.
Он видел этот сон и раньше — там, выйдя из леса, люди поднимались на длинный железнодорожный мост. Это было на Верхней Волге, и мост, перекинутый через один из притоков, был по-настоящему длинным. Люди шли и, бормоча что-то неслышное, несли гроб. Ветер поднялся такой, что, казалось, вот-вот вырвет гроб и понесет все выше и выше — куда-то вдаль. Вблизи становилось понятно, что гроб несут одни женщины, и бормотание их превращалось в высокое и чистое пение кирие элисон. Он не испугался, несмотря на то, что это именно он лежал в гробу, только рассеянно подумал: если достаточно долго выжидать, то обнаружишь, что движешься, качаясь на руках близких, а мимо проплывает дом твоего врага.
Но тут же женщины запели уже не по-гречески, а по-русски: «Куролесом! Куролесом!»
И он проснулся.
На рассвете он пошел на утреннюю молитву.
Там, в гулком зале, он грел под собой скрюченные ноги, а зал наполнялся монахами, кутающимися в красное и черное. Они кашляли и хлюпали носами. Было впечатление, что он попал в огромную пещеру, где с потолка капает вода.
Пробежал мальчик с чайником, будто взятым напрокат из пионерского лагеря, и плевался из этого чайника в чашки, и наконец монахи начали петь заунывную песню, все так же сморкаясь и кашляя.
Чайник делал свое дело — кашля и сморкания становилось все меньше.
Падали, падали капли, вступила в дело какая-то зурна или что-то еще, задудела длинная труба, в которую дул другой мальчишка, снова прибежал первый — с чайником.
И вот мир проснулся и внимал всем этим звукам. И он свой в нем, на своем месте.
Ноги уже онемели, он не чувствовал их, но солнце вывалилось из распадка, качались монахи в такт, а он бормотал что-то вроде «там, вдали за рекой», и погасли огни, разгорелась заря, сердце пробито, война вечна, все мертвые при деле. Было время — думал он — на нас точили зубы, но теперь все правильно и соразмерено, как в старых сказках...
А выйдя из холодного зала, он подхватил рюкзак и продолжил путь — мимо все тех же местных пьяниц, что брели вдвоем, зацепившись мизинцами, как влюбленные, и мотали головами из стороны в сторону. Время от времени они пытались петь, но тут же замолкали.
Конец дороги был ему почти знаком.
Все было так, как и описывал его Заместитель, только комната оказалась пуста. Не было в ней никого — даже зайца.
Он вышел во двор и увидел печальную корову и женщину, которая, обняв животное, гладила его по голове.
Женщина говорила с коровой по-русски, но и без этого он понял, что путь окончен.
Они пили чай, и заходящее солнце пробивало комнату насквозь.
В солнечном луче танцевали пылинки. По подоконнику бродила большая птица, а кто-то большой спал в углу, вздыхал, стонал и перебирал лапами.
Время его остановилось.
— А заяц где?
— Заяц у себя, плодится заяц. Что, ему у меня до своего крайнего срока жить?
— А что это у меня в шкатулке? — спросил он.
— В этой? Земля. За домом нарыла.
— Мне нужно еще.
— Земля везде одинакова. Мог бы сам накопать на даче, вовсе не обязательно было лететь. Ты запомни — все в жизни всегда рядом, все под рукой.
— Но отчего-то ты живешь здесь, а не в Рязани.
— Я же тебе говорю, все рядом. Это и было для меня рядом. А теперь тут людей много, можно отсюда и ехать.
Добравшись до столицы, они пошли в ресторан, где все сидели в кабинках с газовыми отопителями и разглядывали актеров, притворявшихся слонами, тиграми и птицами.
Пробежал человек-павлин, пропрыгал мимо них, даже клюнул его спутницу в ладонь. А человек-слон споткнулся и упал прямо перед ними.
Они вернулись в отель по запутанной системе улиц, через город, превратившийся в огромную черную деревню. Кругом лаяли собаки, а люди пропали с поверхности земли.
Он подумал, что можно заблудиться и в дневном городе, потому что названий улиц на домах нет, а если бы и были — он все равно бы не прочитал местных закорючек. Местность была похожа на его представление о трущобах Древнего Рима. Эти угрюмые дома он помнил по картинкам в школьном учебнике. Он боялся заблудиться, потому что понимал, что тогда останется в этом городе навсегда.
Но тут же он вспомнил, что теперь не один, и снова стал верить в счастливый исход, то есть в возвращение домой.
Где-то сзади пели турбины.
Самолет шел сквозь облачность с трудом, будто влез внутрь пуховой подушки.
Хотелось прислушаться — будет ли он чувствовать обрывки чужих снов, что скопились в кресле от прежних пассажиров. Но нет, там ничего не было.
Он на секунду испытал разочарование, но сразу понял, что теперь чувствует мысли женщины, спящей рядом.
И, судя по тому, как она улыбнулась во сне, она могла делать то же.
ПАЛЬТО
Кинематограф. Три скамейки.
Сентиментальная горячка.
Осип Мандельштам. «Кинематограф»
…Кино в Рязани,
Тапер с жестокою душой,
И на заштопанном экране
Страданья женщины чужой…
Константин Симонов. «Тринадцать лет. Кино в Рязани...»
Никандров был человек рабочий, и имя ему было — Василий.
Он стоял в подштанниках и смотрел в окно на весенний мокрый город.
Было холодно, сон не шел, и Никандров мял в пальцах папиросу.
Город он этот не любил: слишком сыро тут было, хотя именно этот город дал ему славу и величие десять лет назад. А потом он умер, и город назвали в его честь.
Он глядел на то, как дождь барабанит по крышам, и вспоминал, как много лет назад вот так же глядел сквозь окно на снег и вдруг в другое окно, на противоположной стороне веранды, стукнули два раза, а потом еще два.
Пришла жена с верным человеком из охраны. Чуть вдалеке стоял незнакомец, и он вдруг сразу понял, кто это. Человек был в черном длинном пальто и шапке, и лицо его было странно знакомым.
Они тихо прошли в комнаты, а валенки остались стоять на веранде, как конвой.
Человек в буденовке приехал издалека.
Хозяин давно выучил его биографию, пересказанную ему несколько раз. Человек в бушлате был механиком портового буксира. Механиком, а значит — повелителем машин. Но еще раньше служил в ЧК.
Теперь пришелец умирал — несколько раз на дню он терял сознание, и станет неловко, если это произойдет сейчас. Машины были совершеннее людей — они, сделанные еще в старом мире, продолжали работать, а вот человек был машиной несовершенной, и жизнь его останавливалась неожиданно.
Жена и охранник вышли, и хозяин с гостем сидели друг напротив друга.
«Поменьше бы пафоса, — подумал хозяин, превращаясь в свое отражение. — Пафос — это скверно».
— Вы можете мне верить, — устало сказал гость, превращаясь в хозяина. — Я готовился. Вы же знаете, я играл в театре. Самодеятельном, конечно, но я тренировался. Я хорошо сыграю, да и недолго теперь играться. Мне сказали, что вы пробовали работать с машинами, это хорошо. Только курить вам все же надо выучиться.
— Не беда, товарищ. Выучимся.
Дело было за малым — переодеться. Размеры действительно подошли — хотя никто на это не надеялся. Пальто оказалось неожиданно хорошим, из старого добротного мира — мягким и теплым.
В дверях жена посмотрела на него печально — ее любовь истлела, как истлела и его любовь — не эта, а другая, уже год как лежавшая у Кремлевской стены. Жена была просто товарищ, но настоящий товарищ и друг. С ней было все обговорено, и партийное мужество не покинуло ее в момент прощания.
И в ту зиму, сделав первый шаг с крыльца в чужих валенках, хозяин остановился и нащупал в кармане коробку папирос. Охранник дал прикурить, и дым наполнил легкие.
Это было очень странное ощущение — не такое, как он представлял себе.
Они пошли по заметенной снегом аллее вниз, под уклон, и дальше — к станции, оставляя за спиной все — прошлое, настоящее, тайну и Революцию.
Фамилия его была простая — Никандров.
Оттого и жизнь была незатейлива.
Никандров вернулся в Новороссийск на несколько дней.
Забрал сундучок с тельняшкой, привязал к нему бушлат и уехал к сыну. В кармане пальто лежали бумаги на пенсию по здоровью.
Россия открывалась в грохоте железнодорожных составов, пассажирские поезда потеряли свое великолепие. Желтые и синие еще хранили следы роскоши, но на них, как и на зеленых вагонах третьего класса, были отметины от пуль, а выбитые стекла были забиты фанерой.
На долгом перегоне в него всмотрелась старуха и плюнула в лицо.
— Царская кровь на тебе! — зашипела она.
Никандров налился холодной водой ужаса.
Ее оттащили, объясняя, что человек просто похож, мало ли что бывает, а царь сам виноват.
Огромная страна поглотила механика буксира, члена партии, бывшего чекиста.
Она оживала после войны и смуты, и механик оживал после тяжелой болезни.
Потом он стоял со всеми на траурном митинге, когда пришла весть о смерти вождя. Он прожил больше, чем обещал тогда, в полумраке подмосковного дома — не год, а два.
Никандров пошел на его похороны и, двигаясь мимо гроба, всматривался в заострившиеся черты покойного.
Видел он и жену вождя — она скользнула по бесконечной очереди пустым, как ведро, взглядом.
А потом он устроился в мастерские, получив приварок к пенсии.
Денег не хватало все равно, часть он отдавал сыну, у которого поселился в Москве. Но теперь он возился с машинами — это оказалось не так сложно, как он думал.
Интеллигентный человек сумеет и пилу развести, и наладить токарный станок — сказал кто-то ему, и теперь он познал справедливость этих слов.
Машины управляли временем. Они ускоряли историю, и помощники мастеров складывали в ящики не детали, а овеществленный социализм.
Рабочие смотрели с ненавистью на нэпманов, а вот Никандров глядел на них равнодушно — это ненадолго, и, действительно, стружка из-под резца шипела в эмульсии: «ненадолго». И самолеты, что садились на своих поплавках на Москва-реке, гудели моторами: «ненадолго».
Сын не сразу принял его. Он почти не видел его раньше и был обижен.
Теперь признал и даже вспоминал детали, которых не знал никто, — скорее всего, просто придумывал свое детство.
Раньше они были в ссоре, но помирились — и сын, глядя отцу в глаза, перечислял старые обиды, которых тот не знал.
И Никандров просил прощения за неизвестные обиды, а сын тоже просил прощения — за другие, тоже непонятные.
Теперь у сына была семья, деньги ему были нужнее.
Однажды он увидел толпу и обнаружил, что это люди, нанятые в массовку какой-то фильмы, ждут съемок. Взяли и его, он побежал в своем старом бушлате и фуражке, изображая стрельбу из незаряженной винтовки.
У него спросили адрес, дали денег под роспись, но режиссер долго вглядывался в его лицо.
Никандров спросил, как будет называться фильма, и ему ответили: «В тылу у белых».
Режиссер задержал его, велев несколько раз сфотографироваться. Он спросил, знает ли Никандров, на кого он похож, и тот отвечал, что, конечно, знает.
На следующий год весной ему принесли телеграмму. Никандрову предложили явиться на пробы к юбилейной картине про Революцию.
Почти десять лет он не был в сыром городе на болотах и вот теперь оказался там в хорошей гостинице и курил, глядя в ночь.
В своей прежней жизни он должен был тут работать на Путиловском заводе — и тревога вдруг обожгла грудь: ну-ка заставят поехать на завод, а он не помнит там ничего. Токарной работой теперь его не испугаешь, а вот на каком станке он тут работал, не знает. Вдруг для смеха поставят к станку — по старой памяти. Он ведь был токарем пушечного и лафетного производства, и тот, настоящий Никандров даже хвалился этим. Нет, ничего, от этого он как-нибудь отшутится.
Так было уже однажды, когда он для проверки заехал в Пермь.
В заводской столовой к нему подсел человек и забормотал, что помнит его.
— Ты в ЧОНе был? — спросил его Никандров.
— В Мотовилихе был, в Мотовилихе рота была, да мы ж с тобой раньше повязаны. Помнишь, мы с тобой царя убили?
— Какого царя, дурак?
— Младшего царя.
Про это Никандров не знал ничего и шел по разговору, как деревенские колдуны по углям.
А в разговоре мелькали диковинные слова «начгар» и «комчонгуб». Незнакомец бормотал:
— Помнишь, мы с тобой в будке киномеханика сидели? Кинематограф «Луч» помнишь? Там-то все и решили, это ведь ты Мясникову посоветовал, чтобы младшего царя хлопнуть при попытке к бегству. Я ж там был, справа сидел.
Никандров лихорадочно соображал, кто такой Мясников, а незнакомец продолжал:
— Ты ж англичанина сразу убил, а я вот сплоховал. Патроны в ружье самодельные были. Но мы ж вместе были, вместе! А часы я потом сдал, это все навет, все врут. Зачем мне княжеские часы, революции они нужнее. Ты вот пальто сам сносил — и ничего. Ты сейчас в фаворе, может, и мне что полагается. Совсем я поистрепался.
— Вот что, товарищ, — сказал Никандров сурово. — Об этом сейчас громко говорить нельзя. Молчи покамест. Сверху нам приказали, значит — молчок.
Незнакомец раздосадованно закивал и исчез.
Никандров, доедая кашу, понимал, что чужое дело вошло в его жизнь и теперь с ним надо жить. В сумрачной столовой он представлял, как везет на фаэтонах великого князя и его любовника. Как раскалывается череп английского секретаря, как обнимает пленник тело англичанина, а потом добивают и его.
Пальто. Точно, он носил это пальто.
Оно и сейчас висело в шкафу, видать, крови на нем было немного.
Наутро Никандров, как всегда, повязал галстук в горошек, надел довольно поношенный кинематографический костюм, и его повезли сниматься.
Оператор Эдуард заставлял его вновь и вновь забираться на броневик — что-то ему не нравилось.
Наконец они уединились, и оператор с надрывом произнес:
— Поймите, вы — вождь, вы не можете выглядеть так, будто вы переодетый телеграфист. Да, невозможно представить себя вождем, но сделайте что-нибудь, усилие какое-нибудь, черт возьми!
Никандров только кивал.
К нему пришел репортер из газеты «Металлист». Он спрашивал, трудно ли играть вождя.
Никандров отвечал, что трудно, а сам думал, что просто невозможно. Газетчику он сказал, что одно утешение, что он рабочий, а не артист. Но за рабочим классом — будущее.
Будет пятилетний план, а рабочий сделает его в четыре года, потому что рабочий с его машиной вертят временем, как хотят, — то убыстряют его, а если надо — замедлят.
— Время — вперед, — сказал рабочий Никандров и выставил вперед руку.
Газетчик захохотал от того, как похоже это получилось.
Сфотографировать для газеты его не дали, режиссер готовил сюрприз к премьере.
И снова его мучили на съемках.
Он потерял осторожность и делал все так, как тогда — десять лет назад. Но ему отвечали, что все это не похоже на настоящего вождя.
Тогда он сыграл запой — и вот в это сразу поверили.
Как-то вечером он поехал в гости — актеров, а в особенности актрис повезли на квартиру к местным писателям. Там был гость из Москвы, знаменитый поэт — бритый и страшный.
Говорили, что он всегда носит с собой маузер.
Бритый поэт впился в лицо Никандрова и посмурнел.
Когда уже выпили по третьей и рыковка разбавила речи, поэт стал нарочито громко говорить о литературе и кино. Он говорил о том, что кинохроника должна заменить пошлые игровые фильмы.
— Нам Совкино будет показывать поддельного вождя, какого-то Никанорова или Никандрова, обещаю, что в самый торжественный момент, где бы это ни было, я освищу и тухлыми яйцами закидаю этого поддельного Ленина. Это безобразие.
У бритого поэта был с собой, как пистолет в кармане, лысый товарищ.
Казалось, чуть что и лысый придет на помощь бритому — причем и словом, и делом.
Этот его товарищ, невысокий, но крепкий, обшарил взглядом комнату и указал поэту глазами на самого Никандрова.
Но тот только отмахнулся, мысль билась в его рту и была важнее чужих обид.
— Средства нужны для хроники, а это все инсценировка. Он-то и не похож! Не похож! Отвратительно видеть, когда человек принимает похожие на Ленина позы и делает похожие телодвижения — и за всей этой внешностью чувствуется полная пустота, полное отсутствие мысли. Совершенно правильно сказал один товарищ, что Никандров похож не на Ленина, а на все статуи с него.
Все глядели на Никандрова, и он мгновенно принял решение — нужно просто напиться. Ничего не надо отвечать, что может ответить пьяный механик поэту, и он, не выпуская рюмки, неловко уронив что-то, выполз из-за стола.
В другой комнате тоже галдели, там неловкий поэт читал стихи про другого поэта, ссыльного, доведенного царизмом до смерти, и вот ему чудится что-то перед смертью — Россия или Доротея, непонятно.
Никандров прислушивался, раскачиваясь, уже почти не играя пьяного, а становясь им с двух рюмок. Он давно понял, что лучше всего пьяного человека играет трезвый.
— Лета, Доротея… Кюхельбеккерно и тошно. На ссылку не похоже, — сказал над ухом кто-то.
— А вы были в ссылке? — переспросил Никандров пустоту.
— А вы? — ответила пустота.
— Я — был. Давно. Не так там и страшно.
— Врете. Не были вы нигде, — сказала пустота голосом лысого московского гостя и захлопнулась.
На следующий день Никандров решил еще раз поговорить с оператором и отправился к нему.
Номер был заперт, но голос оператора был слышен рядом — он говорил по телефону с Москвой из кабинета дежурной.
Никандров отчетливо слышал каждое слово:
— Сделали с ним крупные планы: речь с трибуны… Что? Да и пересъемку со знаменем на броневике полностью. Сделали все, что было возможно с ним, ибо в последнее время он жутко запил и вид его кошмарен, последнюю съемку на броневике еле-еле дотянули. Скажу больше, Сергей Николаевич, он бродит ежедневно к прокурору с требованием, чтобы ему уплатили денежки с момента фотопробной съемки, то есть с декабря прошлого года. Свой костюм ни под каким видом не сдает — говорит, что он — вождь и костюм принадлежит ему. Устроил истерику. Говорит, что из-за нашего халатного к нему отношения Россия в его лице потеряет своего вождя и что ему придется тоже уйти в Мавзолей. Для того чтобы этого не случилось, он просит вызвать к нему сына из Москвы телеграммой следующего содержания: «Твой отец погиб, выезжай».
«Что за черт, — пронеслось в голове у Никандрова. — Не ходил я ни к какому прокурору. Зачем он выдумывает? Денег я действительно просил, и просил выслать их сыну. При чем тут Мавзолей? Глупости какие».
Он растерянно отошел от двери и стал спускаться по лестнице.
Девушка, поднимавшаяся снизу, увидев его расстроенное лицо, поддержала его за локоть. Никандров оперся на нее, и в этот момент сверху выкатился хозяин киноаппарата и обмахнул их ненавидящим взглядом, как веником.
Фильм был сдан и принят на ура.
Правда, из него вырезали километр пленки — ходили слухи, что некоторые сцены не понравились новому вождю. Новый вождь сказал, что либерализм старого сейчас не ко времени.
Впрочем, Никандрову об этом не докладывали, он читал только газеты.
Впрочем, бритый поэт топал и ругался в «Известиях», но Никандров на него не обижался.
Никандров больше не вернулся в мастерские, он снялся в кино еще раз, а потом просто сидел в мастерских.
Самолеты летали все лучше — они ревели моторами на реке, а те, что не умели плавать, взлетали чуть дальше, на Ходынке.
Сидеть у окна московской комнаты Никандров не любил. Окно выходило в крохотный дворик, и его угнетало главное в этом пейзаже — неизменность.
Тут время остановилось в своем несовершенстве — в кривизне забора, облупленности стен и ржавом листе на крыше.
А вот в Филях, где мастерские давно превратились в авиационный завод, время летело вперед, к идеальному будущему.
Действие рычага не зависело от трезвости рабочего. Взрывная сила бензина в цилиндрах машины была сильнее, чем бессознательное чувство масс.
Машины исправляли историю.
Чужие-свои дети, впрочем, радовали его.
Сын встал на ноги, внуки росли, как тыквы на грядке.
Он их видел как-то зимой, зайдя в гости, от них шел пар.
Пальто, почти не ношеное, висело в шкафу.
Его не забыли, и он сыграл себя несколько раз — в Малом театре.
Там, в ложе, сидела жена-вдова, и она, кажется, обмерла, глядя на сцену, но ей кто-то сидевший рядом все разъяснил.
Но и роль у него была без слов, хотя появление на сцене было встречено овацией.
Потом Никандров уехал в Ростов.
Работать стало совсем тяжело — машины изменились, а у Никандрова болели суставы и поутру он с трудом мог разогнуть спину.
Кажется, он поторопился, пообещав когда-то, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме.
Прошло несколько тягучих, как карамель, лет, и вот началась война. Немцы подошли к городу, и Ленина вывезли в эвакуацию.
Понятное дело, при немцах ему было бы несдобровать.
В эвакуации на Алтае время остановилось.
Пальто, которому не было сносу, было обменено на муку и сахар.
Ему платили пенсию, но он все равно пристроился к мастерской в два станка.
Никандров решил заняться записками, но благоразумие возобладало, и он сунул их в печку.
Когда в сорок третьем они вернулись в освобожденный Ростов, отставной механик умирал от цирроза печени.
Город был разрушен почти до основания, но ему выделили комнату.
Никандров уже не вставал, и все мешалось в его голове. Он вспомнил давнюю зиму и гостя в черном пальто.
«Наверное, он думал, что я пойду по России продолжать Революцию, — подумал Никандров. — Так часто думают о добром царе. Он пойдет по Руси в лаптях и исправит все, что неправильно сделали министры. Это все либеральная сказка, точно так. Только машины тут что-то исправят».
— Сейчас не любят говорить «Россия», — сказал он в пустоту.
Но надо что-то сказать напоследок, важное слово. Наверное — «Революция».
Революцию он любил.
Все в ней оказалось несовершенно, будто в машину попал песок.
Все канет в Лету.
Рассказать некому.
Россия, Лета, Инесса.
Все кончилось.
ПОРЧА
Анна Михайловна принимала маникюршу по средам — раз в две недели.
Та приходила всегда вовремя, и ее ботиночки утверждались в прихожей, точно смотря носками в сторону двери.
Это напоминало Анне Михайловне покойного мужа, что всегда оставлял машину так, чтобы можно было уехать быстро, не разворачиваясь. Эту привычку муж сохранил со времени своей важной государственной службы. Так что ботиночки стояли носами к двери, будто экономя время для следующих визитов. А визитов было много.
На этот раз маникюрша хитро посмотрела снизу вверх на Анну Михайловну (выглядело это несколько комично):
— Знаете, дорогая, я ведь хожу к Маргарите Николавне…
Маргарита Николаевна была подругой хозяйки — почти двадцать лет, с последнего года войны. Они вместе служили в театре — не на первых ролях и в том возрасте, когда первых ролей уже не будет. Да и театр был неглавный, не второго, а третьего ряда — в него ходили по профсоюзной разнарядке на пьесу про кубинских барбудос. И Маргарита Николаевна вместе с Анной Михайловной пели в массовке песню про остров зари багровой и то, что он, ставший их любовью, слышит чеканный шаг партизан-коммунистов.
С любовью бывало разное, но в личной жизни подруг было мало надежды на семейное.
Анна Михайловна жила в городе, где выросли четыре поколения ее предков. Потом войны и революции собрали свою жатву, и у Анны Михайловны остался от этих поколений лишь толстый альбом семейных фотографий.
А вот подруга ее приехала из псковской деревни, десять лет перебивалась с кваса на воду, выгрызла себе место в основном составе (не без помощи Анны Михайловны) и была частью партии, что состояла в оппозиции ко всякому режиссеру.
Они даже пару раз ездили в круиз на пароходике — доплыли до Валаама и вернулись обратно.
И вот теперь у них была общая маникюрша, что приезжала на дом.
И сейчас она рассказывала страшную тайну, окружая эту тайну словами, как отряд егерей выгоняет на охотников дичь.
Она шевелила губами, и правда выходило — страшное.
— Я случайно ухватилась за стену, там такой ковер… Нет, коврик… Помните, такой полированный шелк, олени, пейзаж будто в Эрмитаже, там…
Анна Михайловна ждала, и раздражение закипало в ней, как чайник на коммунальной кухне.
— И вот там куколка, а вместо лица — ваша фотография. Вся истыкана иголками! Страх какой!
Анна Михайловна перекатила эту новость во рту, надкусила и ледяным тоном произнесла:
— Все это глупости, не верю я в это.
На кухне и вправду надрывался чайник — трубил, как Архангел в час перед концом.
— Не верите в порчу? — Маникюрша обиделась. — Ну, мое дело — предупредить.
И она начала собирать свои ванночки.
Чайник, модный чайник со свистком, и вправду надрывался — его забыл снять с плиты сосед, неопределенного возраста переводчик. Арнольд… Арнольд… Ну, просто Арнольд — без отчества. «Переводчик времени», как называли его престарелые близнецы, жившие в дальней комнате и помешанные на постоянном ремонте. Впрочем, Анне Михайловне льстило, что переводчик бросает на нее быстрые взгляды, хоть дальше этих взглядов дело не шло.
Куколка. Вот, значит, оно как — она поверила сразу, слишком многое это объясняло в поведении Маргариты Николаевны. Драматург Писемский, как рассказывал их завлит, считал, что актриса получается так — хорошенькую девушку приличного воспитания сводят с негодяем, который тиранит ее и бьет, обирает и выгоняет на мороз в одной рубашке. Из такой — говорил масон и пьяница Писемский — обязательно выйдет драматическая актриса.
Яростное желание сцены было почти материальным — ничего странного в том, что оно у кого-то материализовалось.
Подруга Анны Михайловны прошла именно такой путь, и то, что в конце концов она перешагнет через свою благодетельницу, сама благодетельница допускала.
Так что Анна Михайловна вовсе не так была равнодушна к доносу.
Она была не удивлена, а оскорблена — только по привычке сохраняла лицо.
Чтобы беречь лицо, нужно было избавиться от эмоций. Эмоции приводят к морщинам — это она уяснила еще в юности. Спокойствие, которое Анна Михайловна выращивала в себе долгие годы, теперь стремительно улетучивалось, будто воздух из проколотого детского шарика.
Сейчас она оскорблена была даже больше, чем в тот момент, когда после смерти мужа пасынок разменял квартиру. Шустрый молодой человек выпихнул мачеху в эту коммуналку на Петроградской стороне с двумя престарелыми близнецами в соседях и теперь еще появившимся недавно Арнольдом-переводчиком. Этот человек неопределенного возраста недавно вселился на место неслышной Эсфири Марковны, переехавшей на Волково.
Душа просила помощи или хотя бы сочувствия.
Она спросила об этом деле пожилую женщину Ксению, что смотрела на нее со старой бумажной иконки за шкафом.
Иконка была не видна случайным посетителям, для этого нужно было заглянуть за угол.
Но Ксения только погрозила Анне Михайловне клюкой и ничего не присоветовала.
У Анны Михайловны был знакомый батюшка, только что вернувшийся в город.
После войны ему припомнили работу в Псковской миссии, и у батюшки начались большие неприятности. Но потом все как-то образовалось, он вернулся из прохладных и ветреных мест и стал служить в маленькой церкви под Петергофом. Теперь он принял Анну Михайловну — но не во храме, а на огороде возле своего домика.
Анна Михайловна призналась в том, что боится, и спрашивала, как защититься от порчи.
— Молитва и крест, — хмуро отвечал священник, разглядывая большую тыкву, которой какой-то мелкий грызун объел бок.
— Есть еще кое-кто из молодых отцов, которых благословили на отчитку для снятия порчи.
Тыква печалила священника, как пьяный на паперти.
— Да забудьте вы это все, милая. Просто помолитесь за нее.
— За кого? — не поняла Анна Михайловна.
— Да за подругу вашу. Дадите себе волю, только хуже выйдет.
Анна Михайловна все же взяла адрес отчитчика и отправилась на электрическом поезде обратно.
В ней жили некоторые сомнения — она уважала веру предков. Четыре поколения этих предков ходили в церковь на Галерной улице, четыре поколения венчались в ней, четыре поколения ставили в ней свечи по воскресеньям.
Где они были отпеты, да и были ли, тут Анна Михайловна затруднилась бы ответить.
Мужчины были убиты — кто на Крымской войне, кто — под Шипкой, один застрелился в Восточной Пруссии, кого-то расстреляли матросы, а кто-то пропал в те времена, о которых неприятно думать даже сейчас, когда страна вернулась к ленинским нормам законности.
С другой стороны был страх перед порчей, которая проходила совсем по другому ведомству.
Она читала, как на далеких островах, среди каких-то невероятных пальм, похожих на сочинские, голые люди тычут иголками в фигурки своих врагов. Кто из них сильнее?
Сказать правду, жизненный путь самого священника не внушал оптимизма, тем более сейчас, когда вновь начали бороться с опиумом религии. Батюшек обложили налогом, и стон их был Анне Михайловне слышен. Космонавты летали, Бога не видали, а когда выяснилось, что завлит театра крестил дочь, то его с шутками и прибаутками уволили после общего собрания.
Чей бог сильнее? — об этом она думала в электричке.
Поезд привез ее на вокзал, и она, вместо того чтобы сесть на трамвай, отправилась домой пешком.
Не то чтобы она была суеверна, но в ее стране всякому несчастью можно было подобрать примету. Дела в театре в последнее время у нее шли неважно, в воздухе чувствовалось какое-то напряжение.
Особенно теперь, когда она стала жаловаться на здоровье без всякого кокетства, все это было очень неприятно.
Она почувствовала боль в пояснице и представила, что вот в этот самый момент ее неблагодарная подруга тычет иголкой в куколку.
«Убила бы», — подумала Анна Михайловна бессильно.
Несмотря на поздний час, в дверях ее встретил сосед, все тот же переводчик трудной судьбы со стертым отчеством.
Он всмотрелся в лицо Анны Михайловны, и внезапно она рассказала переводчику всю историю в подробностях.
Арнольд провел ее в свою комнату, заваленную книгами до четырехметрового потолка.
Суровые люди на портретах делали таинственные знаки, в рамках висели таблицы на пожелтевшей бумаге.
В комнате было накурено и пахло странным — что-то вроде горького запаха листьев, что жгли в парках по осени.
— Незачем вам кормить попов, — весело сказал переводчик. — Человек полетел в космос, вот уже и космонавты свадебку сыграли, слышали? Помилуйте, это абсурд: попы говорят, что никакой другой мистики нет, кроме поповской, а стало быть, и защищаться не от чего. Или если же она есть, то и защитить попы не могут, потому как обманывали вас раньше. Этим молодым религиям все время приходилось увязывать себя с природной магией — и природная магия никогда не отвергалась, а просто встраивалась в них. Таинства и обряды — чем вам не перекрашенная магия? Вот у буддистов сильные духи природы просто стали частью веры, нормальными защитниками дхармы. Дхарма — это… Впрочем, не важно.
Если иголки действуют, значит в них сила, не описанная в поповских книгах, и книги нужно вовсе отменить. А если не отменять, то просто забудьте об этом и насыпьте вашей Маргарите толченого стекла в… Черт, вы же не в балете. Ну, насыпьте куда-нибудь.
Четыре поколения предков скорбно вздохнули за спиной Анны Михайловны, а сосед продолжал:
— Вам предлагают поучаствовать в игре «все, кто не с нами, те против нас» — то есть все, кто не мы — еретики, а еретики — пособники дьявола. А пособничество дьяволу — часть веры.
Вокруг стремительно текла короткая ночь.
Город просыпался. Звякнул трамвай, за стеной петушиным криком закричал будильник.
Сосед что-то еще хотел сказать, но вдруг махнул рукой.
И все кончилось.
Тягучее бремя выбора отложилось, и комната переводчика выпустила Анну Михайловну, будто клетка птицу.
Она вернулась в свою комнату в некотором смятении.
Не то чтобы слишком много событий для одной недели, но как-то слишком много перемен в привычках.
Одно то, что она перешла на кофейный напиток «Летний» вместо того, чтобы варить себе на кухне кофе, стоило многого.
Банку с этим порошком она принесла из гримерной, чтобы лишний раз не встречаться с соседом у газовых конфорок.
В театре она делала вид, что ничего не произошло.
Маникюрша, придя в следующий раз, тоже не напоминала о прежнем разговоре.
Она неодобрительно посмотрела на переводчика, встретившегося ей в коридоре.
— Недобрый взгляд у него, — бросила она мимоходом. — Да поди, сектант какой-нибудь.
Анна Михайловна ждала какого-то знака.
Великий город был полон знаков — где-то до сих пор было написано об опасной при артобстреле улице, а на двери ее парадной, как и на прочих, эмалевая табличка требовала: «Берегите тепло». Город требовал попробовать крабов и полететь самолетом «Аэрофлота» на курорты Крыма.
Город таил в себе массу знаков — в комнате, которую занимали близнецы, во время войны умирала старуха-оккультистка. Она покрыла все стены и пол загадочными письменами, но они не помешали ей умереть.
Теперь близнецы раз в пять лет делали ремонт, но непонятные буквы все равно проступали из-под новой краски.
Только для нее знака не было. Она вглядывалась в город в поисках совета, оттягивая визит к священнику.
Но приметы молчали. Разве у лифта появились две стрелки, нарисованные мелом.
Это дети играли в «казаков-разбойников».
Анна Михайловна вспомнила, как отец рассказывал ей о панике в Петрограде, когда еще до той, первой большой войны горожане обнаружили у своих дверей загадочные пометки мелом.
Там были горизонтальные черточки и точки.
Эти точки и черточки пугали обывателей, помнивших не только о Казнях Египетских, но и о кишиневском погроме.
Потом выяснилось, что разносчики китайских прачечных не знают европейского счета и помечали квартиры клиентов своими китайскими номерами.
Но Анна Михайловна все же пыталась увидеть в двух стрелках (одна, потоньше, указывала вниз, другая, пожирнее, вверх) какое-то значение.
Еще через неделю старики-близнецы что-то намудрили с проводкой у себя в комнате, и по всей квартире погас свет.
Переводчик снова зазвал ее к себе.
Там горели свечи и пахло чем-то коричным и перечным.
Они говорили о прошлом и о войне, которую помнили еще детьми.
На мгновение ей показалось, что сосед интересуется ею, но нет, это она интересовалась им. Он явно был моложе — лет на десять, да только мысли о его теле вдруг проваливались в какую-то пропасть, не оставляя места для продолжения.
Сосед меж тем продолжал:
— Понятно, как в те времена — против нас были немцы и австрийцы…
Кто-то из мертвых предков Анны Михайловны был как раз убит австрийцами под Перемышлем.
— …Потом венгры, что гораздо слабее, еще слабее были румыны, почти персонажи анекдотов, и еще кто-то. Как в прошлые времена — двунадесять языков. У всех были самолеты и танки, и была некоторая сила, но и у нас она есть. И вот начинается состязание военного умения и нравственного превосходства. Тут все средства хороши — что ж не обратиться к демонам? Вон, Черчилль прямо сказал, что готов спуститься в ад и договориться с его обитателями, если они — против Гитлера.
— Да что же делать, Арнольдушко, — всплеснула руками Анна Михайловна. — Что делать, когда всюду обман и предательство?
— Во-первых, не бояться. Подобное лечи подобным. Во-вторых, сконцентрируйтесь на том, чего вы действительно хотите, переступите через остальное. Тут ведь главное представить, как переступить. Представите — так и переступите.
Ей показалось, что переводчик намекает на легкий необременительный роман, но он вытащил откуда-то из-под стола старинный кальян.
Скоро в кальяне что-то забулькало, и воздух в комнате наполнился горечью.
Потом Арнольд снял со стены загадочную таблицу в деревянной рамке и положил на журнальный столик между ними.
Таблица была похожа на гигантскую хлебную карточку. На крайнюю клетку лег странный шарик из дымчатого стекла. Рядом легла книга — вовсе не похожая на старинную, причем даже с ее именем, написанным от руки на форзаце.
Потом переводчик передал ей мундштук. Кальян отозвался странными звуками, будто печальным блеяньем.
Она не курила с сороковых годов, твердо зная, что табачный дым вредит коже лица.
С непривычки книжные полки поплыли у нее перед глазами.
Она вгляделась в пламя свечи, и ей явилась блаженная Ксения в платке.
Впрочем, Ксения ей не понравилась, и Анна Михайловна погрозила ей стрелой, что оказалась у ней в кулаке. «Космонавты летали…» — с вызовом сказала Анна Михайловна в спину старухе, но та уже не слушала и уходила прочь.
Анна Михайловна почувствовала странную силу. Просто нужно встать на чью-нибудь сторону, и дальше дело пойдет само собой.
Вдруг Анна Михайловна оказалась за кулисами родного театра. На сцене кто-то бормотал, сбиваясь и мэкая, бесконечный монолог.
«Как бездарно», — успела подумать Анна Михайловна и выглянула.
На краю сцены, перед пустым залом стояла Маргарита Николаевна в костюме пастушки. К ее ногам жался барашек.
Неслышными шагами Анна Михайловна подошла и встала за спиной у подруги. Маргарита Николаевна всплеснула руками, будто отмечая конец речи, и тут бывшая подруга быстрым и коротким движением столкнула ее в оркестровую яму.
Барашек оставался рядом, и Анна Михайловна, решив его погладить, произнесла: «Бяша...»
— Бяша, бяша, — рыкнул барашек, показывая зубы. Морда его внезапно обрела черты переводчика Арнольда.
Сила росла в ней.
«Никого не нужно оставлять, баран говорящий, он — свидетель», — с внезапной предусмотрительностью подумала Анна Михайловна и подступила к барашку с острой стрелой в руке…
Она очнулась — переводчик спал, откинувшись в кресле.
Шатаясь, Анна Михайловна прошла по темному коридору в свою комнату и упала в качающуюся кровать.
Комната плыла и вертелась, альбом с фотографиями, случайно задетый, рухнул вниз, и родственники теперь прятались от нее под шкафом.
Ее разбудил стук в дверь.
На пороге стоял милиционер.
Два брата-старика жались к стенам.
Унылый врач командовал санитарами, и шелестело военное слово «приступ».
Из-под простыни торчала нога переводчика в дырявом носке.
Ей объяснили, что это простая формальность, и она поставила подпись в непрочитанной бумаге. Милиционер помялся и еще спросил, не замечала ли она за соседом чего странного, но она, разумеется, не замечала.
Старики забормотали что-то, а она сказала, что давала соседу книгу. Милиционер помялся, но книгу забрать разрешил — ему явно было скучно.
В театре ее ждала еще одна новость — Маргарита Николаевна попала под машину.
Теперь пострадавшая смотрела, не мигая, в больничный потолок, и надежды на то, что раздробленный позвоночник как-то будет исправлен, не было никакой.
Анна Александровна не преминула придти в больницу с апельсинами и заглянула в эти пустые глаза.
Она вернулась домой и принялась читать книгу.
Схемы и линии в книге казались ей понятными, как путеводные стрелы детской игры. Это была инструкция — не сложнее, чем к чайнику со свистком.
Действительно, нужно было сосредоточиться на своих желаниях. Желания — материальная сила, теперь ей было очевидно. Это куда интереснее, чем жалкие склоки в театре, лучше, чем одинокая жизнь по соседству с близнецами-маразматиками.
Прежняя жизнь выглядела выпитой, как стакан железнодорожного чая.
И правда, должно было куда-то уехать. Сменять комнату на такую же в Москве вряд ли получится, но вот рядом, в Красногорске, у нее была родня.
Можно съехаться с ней, события нужно лишь подтолкнуть, и эта, как ее… дхарма переменится.
Начать все сызнова — как-нибудь по-другому.
А с морщинами она справится, наверняка про это написано в книге.
ЖИЛКОМИССИЯ
На звонок открыла женщина в халате. В тусклом свете лампочки она казалась мертвой — серое лицо и выбеленные волосы.
— Жилкомиссия! — сказал Николай Павлович, будто помахал в воздухе гирей.
Женщина молчала.
Мы ступили в квартиру, как десантники в пустоту. Жилица прижалась к стене и, наконец отворив рот, пискнула что-то про бумаги. Я потянулся за своей амбарной книгой, но не тут-то было.
— Бумаги у нас есть, — веско сказал Николай Павлович, — да что ты понимаешь в бумагах, Спирина Елена Николаевна, незамужняя, временно неработающая, иди к себе лучше, не засти нам электрический свет. Жилищная комиссия не к тебе пришла, а по соседству.
После этих слов женщина потекла вдоль стены, с каждым движением все больше сливаясь с зеленой масляной краской.
Перед нами был длинный коридор, в котором было все, что показывают в старых фильмах, — велосипед, висящий в недосягаемой вышине, детская ванночка, правда, в угоду времени — пластмассовая, огромный таз, похожий на бубен, и лампочка без абажура, висящая на проводе.
Мы двинулись дальше, и я, не успев отреагировать на новый писк жилицы, повернул выключатель. Под потолком в коридоре что-то треснуло, осколки звонко ударили в жестяной таз, и вся квартира погрузилась во тьму.
Я включил фонарь, а Николай Павлович из темноты властно сказал:
— Сережа, разберись там со светом.
Голос звучал в гулком коридоре так, будто бы приказывал бог, говоря откуда-то сверху, из тьмы.
Сережа обмахнул пол своим фонарем, как веником, и полез на стул в прихожей.
Мы же продолжили движение по коридору: я — подсвечивая себе путь фонариком, а нашему Николаю Павловичу и фонарик-то был не нужен.
Он безошибочно прошел вперед и остановился у нужной двери.
— Стой, не трогай ничего,— обратился он уже ко мне. — Что-то тут не так.
«Не так» бывало по-разному. Как-то раз мы пришли проверять условия быта в одну квартиру. Слесарь из конторы — без него тогда было нельзя обойтись — открыл нам дверь и отошел в сторону — видимо, он ожидал, что мы вломимся в квартиру, как персонажи полицейского фильма.
Но нет, Николай Павлович не торопился входить. Он к чему-то прислушивался минут пять, а потом сам тихо отворил дверь. Внутри я увидел обыкновенную двухкомнатную квартиру, но на поверку она была не совсем обыкновенной.
Мы прошлись по комнатам. Все там было как в квартире типовой и скучной, а вместе с тем все не так. Это была внутренность кукольного домика, в котором столы и стулья были не точно сделаны в масштабе, а обозначены.
То есть стул был чуть больше, чем нужно, чуть толще были его ножки, а кухонные шкафы открывались не в те стороны, мешая друг другу дверцами. Один шкафчик и вовсе был монолитным. Одеяло оказалось пришито к матрасу.
Выключатели были привинчены выше человеческого роста.
Кто-то большой делал тут кукольный домик и не очень заботился о точности — с его точки зрения было похоже, да и ладно.
Слесарь ждал нас на лестничной клетке и тут же начал спрашивать: «Ну что там? Ну что там?»
Николай Павлович строго посмотрел на него и веско ответил: «Там — жилплощадь».
Слесарь усох и скатился прочь по лестнице.
Чем еще заниматься Жилкомиссии, как не жиплощадью?
Я, признаться, не знал подробностей — дело это тут же передали наверх и им занимались уже другие люди.
Только Николай Павлович, которого потом несколько раз вызывали консультировать этот случай, мог поведать нам, что там вышло, но на то Николай Павлович и служил в Жилищной комиссии сорок лет, чтобы ни с кем не делиться лишним.
А вот своей осторожностью, своими навыками и своими рассуждениями он как раз делился.
Теперь он стоял перед дверью коммунальной квартиры. Дверь была знатная, родом еще из позапрошлого века, и на ней сохранились следы множества жильцов.
Замки меняли несколько раз, и, судя по всему, один раз дверь даже вышибали.
При этом она была много раз покрашена ужасной коричневой краской.
Краска залила замочные скважины, одну намертво, а внутри другой навернулись застывшие наплывы и капли. Впрочем, одна замочная скважина была новенькой и следов краски не хранила.
Тут включился свет, и через минуту появился наш Сережа. Извиняющимся тоном он сообщил, что тут стояли жучки, а не обычные пробки. Чего уж говорить об автоматах, вот полыхнет и...
— Не болтай, — беззлобно прервал его Николай Павлович. — Тут дело серьезное, нужно подумать. Лучше, Сережа, принеси на чем сесть.
«На чем сесть» оказалось сперва стулом для Николая Павловича, а затем табуреткой для меня, которую принесла все та же соседка.
Сережа остался стоять у нас за спинами.
— Так, — вышел из транса Николай Павлович. — Открой дверь, только внутрь не суйся.
Сережа повозился с замком, и замок скоро обиженно щелкнул.
Николай Павлович аккуратно отворил ее, и мы уставились в черноту.
Наш начальник поманил соседку и строго сказал:
— Швабру дай.
Женщина принесла швабру, и Николай Павлович засунул палку, не снимая тряпки, внутрь и нажал ей что-то. Внутренность комнаты озарилась противным желтым светом.
Соседка вдруг выплыла из коридорного сумрака, как рыба в аквариуме, и сообщила, что будет понятой.
— Нет, понятые нам без надобности, — просто сказал Николай Петрович, но сказал так, что соседку вышибло из поля зрения, как пробку из бутылки с шампанским.
Мы же снова заглянули внутрь.
Посередине комнаты стоял круглый стол овальной формы, покрытый скатертью. Даже на расстоянии было видно, какая она пыльная.
Несколько людей в старинного покроя пиджаках уныло смотрели со стен. Стекла на портретах были припорошены пылью, как и все в комнате.
Шторы закрывали вид из окна, а на тускло блестевшем паркете у стола лежал стакан.
Сперва я подумал, что Николай Павлович сшиб его шваброй, но тут же понял, что шваброй до него никак не дотянуться.
Стакан уронили давным-давно, и след уронившего в этой комнате давно простыл.
— Вот скажи мне, Сережа, — сказал наш начальник. — Ничего необычного ты не замечаешь?
— Ну, стакан там, — сказал Сережа опрометчиво.
— Стакан — дело житейское, тебе к этой детали не привыкать. А вот на швабру ты смотрел?
— Швабра как швабра. А что?
— А то, что гражданка Спирина принесла нам мокрую швабру. Я-то знаю, что она у нее в тазу на кухне стояла, потому что гражданка Спирина мыла пол, да ей в одночасье позвонили, и она сунула швабру в таз. Так и забыла пол домыть, увлекшись своими бабскими разговорами. Но ты этого знать не можешь, однако ж мог при этом видеть, что швабру она нам принесла мокрую, а я вынул ее из комнаты сухую. Значит это, дорогой мой Сережа, что швабра высохла за то время, которое я ей шуровал, то есть секунд за пять. Усек?
Сережа усек.
Да и я усек, хоть мне слова и не давали.
— Значит это, дорогие мои члены комиссии, не то, что на жилплощади, которая находится перед нами, перерасход тепла, а то, что время там идет чуть иначе. Вы на обои посмотрите.
Мы посмотрели на обои.
Теперь было видно, что обои с нашего края обычные, а чем дальше вглубь комнаты, тем больше похожи на лохмотья. Один лист даже отклеился и закрывал голову какого-то мужчины на свадебной фотографии. Супруга его с отчаянием смотрела в фотозрачок, будто понимая будущую проблему.
— Будь я человеком аморальным, — сказал Николай Павлович, — я бы попросил гражданку Спирину побыть понятой, коли она уж так хотела, и зайти поперед нас в комнату. Не сдержавши своего любопытства, она бы туда вошла, и черт его знает, что бы от нее осталось, когда она дошла бы до стола. А женщина она с большим любопытством, что сгубило, как известно, не только кошку.
Мы переглянулись, а из дальнего конца коридора раздался протяжный женский стон.
— Вот что, милый, сделай, пожалуйста, запись в журнале вызовов, — посмотрел Николай Павлович уже на меня.
Я раскрыл гроссбух, который все время держал под мышкой, и замер.
— Генератор, тип два, подлежит выписке. Жировка прилагается. Есть жировка?
Я быстро закивал — жировка прилагалась к заявке на вызов.
— Вызвана служба очистки. Записал? Вызывай теперь. Да не со своего, звони с местного.
Я не без труда стал набирать знакомые цифры на телефоне, что висел в коридоре. Телефон был старинный, с номерным диском, и я набрал правильный номер только со второго раза.
Через полчаса в открытую дверь квартиры заглянула голова в форменной кепке.
За ней появились люди со шлангом, который они с пыхтением тащили по лестнице.
Шланг был серый и гофрированный. Ребята в комбинезонах сняли косяк вместе с дверью, заменив это все на фанерный щит, в котором сноровистый Сережа тут же вырезал фрезой дырку — точно по размеру шланга.
Туда-то и вставили серую гофрированную трубу.
Шланг начал содрогаться, и минут через двадцать дело было сделано.
Подождав минут пять, Николай Павлович велел отодрать фанеру. За ней обнаружилась ровная стена. Даже цвета она была такого же, что и поверхность рядом.
Николай Павлович для вида попридирался к цвету и фактуре, но было видно, что он доволен.
Жилица Спирина вдруг сгустилась из серого рассветного воздуха и проблеяла что-то про квартплату.
Николай Павлович ответил коротко: «Перерасчет со следующего месяца», — и она поймала эти слова, как нищенка — брошенный рубль.
Я сделал последнюю запись в книге вызовов, все мы расписались внизу.
Выходя последним, я послал жилице воздушный поцелуй. От ужаса она рванулась в сторону, ударилась о стену и скрылась в глубине квартиры. Этого баловства Николай Павлович не одобрял, но он уже был десятью ступенями ниже.
Стукнула дверь, и я догнал своих на следующем пролете.
Жилищная комиссия спускалась по лестнице в полном составе.
ТАМАРИСК
Жизнь их текла медленно, как вода в клепсидре.
Старший брат всю жизнь занимался клепсидрами, этими греческими водяными часами.
Даже раскопал один такой высохший механизм в Крыму.
Видимо, мера времени была ему важна с рождения, когда он пролез на свет на пять минут раньше своего брата.
Потом много лет, без жен и детей, они старились вместе, слушая дожди и капель ледяного города.
Время было жидким чистящим раствором — оно смывало все, смыло папу и маму, смыло сестру, но близнецы законсервировались, как бесчисленные уроды в тех банках со спиртом, которыми издавна славился этот город.
Уроды плыли в своем полусонном состоянии — вечно молодые и вечно пьяные.
Ими заведовал младший брат.
У старшего брата в недавние годы случилась опала, и он стал рыть канал неподалеку. Кто-то написал на него донос, что знаток водяных часов происходит из северного княжеского рода.
Это было так и не так — их отец был сыном вождя, но жил в чуме, пока не приехал в Петербург, не гадая еще, что найдет себе жену из местных.
Но специалист по водяным часам стал специалистом по рытью и отсыпке грунтов. Однако через год за него заступились, и старший брат вновь вернулся к своим клепсидрам, архимедову винту и прочим странным вещам, что придумали под южным солнцем много веков назад.
И у младшего до войны были неприятности — кто-то решил, что происхождение будет мешать работе с жильцами стеклянных банок. Младший думал, что написал ту бумагу кто-то из однокашников по гимназии, что помнили забытые клички и обиды, но подлинно узнать это было нельзя. Не спрашивать же оперуполномоченного, что вызывал его в большой дом на широком проспекте. Там младший объяснил, что их предки пасли оленей несколько веков и сами они пасли оленей, а дети старейшины — вовсе не князья. Неприятности для младшего кончились, по сути, так и не начавшись — оттого ли, что пастушеское происхождение было в цене, или оттого, что уроды, как и часы, требовали присмотра.
Ведь это только так кажется, что они всем довольны в своих банках.
Экспонаты требовали протирок и смазок, замен растворов, и, может, эти растворы смыли заодно и неприятности.
Но вот потом пришла война, а она не разбирала, кто более нужен.
Вместе с войной пришел голод.
Сосед-бухгалтер и его жена умерли — впрочем, нет, они вышли, оставив свою дочь в комнате, а больше в квартиру не вернулись.
Как их смыло само военное время и куда унесла эта невидимая река бухгалтера с женой — никто не знал.
Даже фамилия их потерялась.
Фамилия у них была длинная, шипящая и лязгающая, младший брат все время ее путал, а теперь и вовсе забыл.
Девочку братья подкармливали.
— Мы становимся свидетелями истории, — как-то сказал старший брат, глядя из окна на набережную, на перекрашенный уже в целях маскировки шпиль и дворец на той стороне.
— Мы становимся ее объектами, — печально возразил младший.
— Ну да, сейчас я понимаю, как полезно и прибыльно одиночество. Но некому передавать наследство — ученики наши во льду под Петергофом.
Они перебрались в одну комнату и по вечерам грелись у печки, в которой исчезали бесчисленные старые отчеты. Над печкой висела старинная фотография, изображавшая северный народ в стойбище. Фотография была подписана просто именем далекого северного народа, но оба старика знали: два мальчика, что стоят с краю со скрытыми мехом лицами, — они сами.
Последней можно было сжечь эту фотографию в рамке, и тогда больше ничего от них в мире не останется.
Однажды они вместе пошли на соседнюю улицу, где жил другой старик — профессор биологии. Старик умирал, и с ним хотелось поговорить напоследок.
Но когда они пришли, хозяин уже давно остыл.
Однако в его каморке сидел странный персонаж.
Широким жестом он пригласил их за стол — от такого предложения никто не отказывался. А на столе стояла консервная банка, из которой лез рыбий кусок, что не доел хозяин. Не по зубам оказалась ему довоенная рыба.
Мертвому еда ни к чему, а родственников у покойника не было.
Гость представился просто:
— Уполномоченный.
Он был гладок и сыт, впрочем, такие люди в городе были.
Удивительно то, что младший брат не определил антропологический тип — а это он определял всегда. Это была его специальность. Он держал в руках тысячи черепов и видел десятки тысяч портретов.
Семит — не семит, цыган — не цыган, все в этом госте было как-то неправильно перемешано.
Но где-то он его видел — и мысль о том, что они как-то сидели точно так же, по разные стороны стола, не оставляла младшего.
Старшего, впрочем, тоже тревожила эта мысль.
В этот момент младший брат подумал, что и в них самих мало северного — их отец влюбился в русскую в Петербурге, да там и умер, не дождавшись их рождения. Русские скулы и русские носы братьев не выказывали никакой связи с тем снежным миром, куда летали и плыли герои.
Умерший профессор как-то им сказал, что дети у братьев должны быть с раскосыми круглыми лицами. Это проявится, говорил он, в следующем поколении. Да какие теперь дети, когда им за пятьдесят и вряд ли будет пятьдесят два. И профессора уже не спросишь о подробностях.
У постели хозяина они разговорились с уполномоченным — будто в мирное время они неспешно толковали о душе, которая бабочка-психея. Впрочем, говорили и о голоде, вспомнили прошлую Блокаду, еще при Юдениче.
Они разглядывали незнакомца, а тот смотрел на них, будто взвешивал.
И спросил внезапно, верят ли они в Бога.
Власти в городе почти что не было, кроме той, что была сверху, в белесых облаках, и братья ответили, что да.
— Вы ведь крещены, — спросил, будто утверждая, уполномоченный человек.
— Это было давно, — ответил младший за обоих.
— Не важно. Главное, вы люди образованные, с вами не нужно тратить время. Я часть такой силы, понимаете… В общем, я творю добро.
И тут же предложил им продать душу.
Это сделано было просто, как если бы трамвайный кондуктор предложил оплатить проезд.
Души менялись на еду. Нет, только на еду. Нет, только за один раз. Но не после смерти — сразу.
— Одну? — спросил сумрачно старший.
— По одной с каждого, — повторил уполномоченный.
— Отвечаешь за базар? — сказал старший, который вдруг вспомнил, как он три года без выходных мешал бетон на шлюзах. Сейчас этот бетон был разорван толом, топорщился арматурой, а с другого берега канала, который он строил три года, стреляли финны.
— Отвечаю, — веско пообещал уполномоченный.
— Да только еда должна быть не простая. Мы же вегетарианцы, а хотим еды с куста. Что это за растение, мы тебе сейчас расскажем.
Уполномоченный заверил, что достанет что угодно.
Братья ему сказали, что он должен принести горшок с тамарисковым кустом, но не со всяким, а только с тем, что стоит в Лесной оранжерее в Гатчине. Это старая история, давний научный спор, и уполномоченному скучно будет, если они примутся рассказывать подробности.
Но если он тот, за кого себя выдает, то перебраться через линию фронта до Гатчины и вернуться потом ему не составит труда.
Главное, взять нужно тот горшок, что стоит в углу, в бывшем кабинете Петра Леонтьевича, и написано на табличке, что на боку горшка: «Из коллекции Фридриха Бузе». Такое вот у братьев есть желание, попробовать на вкус те ягоды, а там и помирать не жалко.
Уполномоченный удивился, да не очень. Люди, помраченные голодом, просили и куда более странные и бессмысленные вещи. Человек мог попросить ящик тушенки, а выторговывал леденец. Уполномоченный знал будущее каждого — все равно один конец. Даже в обнимку с ящиком, полным промасленных банок.
Они расстались.
И только бредя домой и хватаясь от слабости за стенку, старший брат вспомнил, где он видел этого уполномоченного — десять лет назад, когда строили канал. Он приезжал — такой же, как и сейчас, во френче без петлиц. Уполномоченный о чем-то разговаривал с артистами лопаты, и те исчезали со стройки на следующий день.
А младший решил, что это все-таки не тот, что сидел напротив него за столом зеленого сукна в большом доме. Тот, да не тот, а может, один из тех — язык в сухом рту вольно тасовал местоимения.
Назавтра уполномоченный появился у них на пороге. Лицо его было угрюмо, но у ног стояло огромное растение в кадке.
Ее поставили посреди комнаты.
— Вы знали, да? — спросил уполномоченный.
— Глупый вопрос, — ответил старший брат. — Мне кажется, он вас недостоин. Кстати, вас, таких, в городе много?
Уполномоченный отвечал, что таких, как он, хватает, и заявил, что пора исполнить договор.
Братья выпрямились на стульях.
Уполномоченный зашел сзади и сделал какие-то движения в воздухе. Потом он склонил голову и прислушался — что-то пошло не так. Не понимая, он заглянул братьям в глаза.
Что-то пошло криво, хотя договор был выполнен.
С выражением обиды на лице уполномоченный покинул их дом.
В дверях гость обернулся и сказал, что они еще непременно встретятся и тогда-то он уже не сделает никаких ошибок.
А братья сели вокруг горшка.
Куст был невысок, на ветках белел странный налет.
Они стали собирать его, будто ягоды.
Очень медленно, засовывая крохотные белые крупинки за щеку, ждали, когда они разойдутся, и только потом брали следующую.
— Какую душу ты отдал? — вдруг спросил младший брат старшего.
— Ту, что нужно передать детям, нам все равно некому будет передавать. Но все равно будет болеть — и у тебя тоже. Все души привязаны к нам, как ездовые собаки к погонщику.
— А я отдал третью, что должна сопровождать в загробном мире. Я люблю тебя, брат, и мне там хватит твоего общества.
— Ты меня вечно не слушаешься.
— Тебя не слушаются даже твои водяные часы. Они замерзли, и время остановилось.
Они ощущали, как прибывают силы.
— И на что это похоже, как ты думаешь?
— На что? Помнишь, нас привезли из города в стойбище? Маленьких, помнишь? Все были еще живы. Так вот, это похоже на оленью кровь. Мы давно не пробовали ее на вкус, но это — оленья кровь. Это всегда вкус детства. Впрочем, мы сейчас узнаем.
Старший почувствовал, что может двигаться куда лучше, и вышел из комнаты.
Он вернулся с маленькой девочкой.
Это была соседская дочь, в глазах у которой закончились слезы.
— Вот, Фира, — сказал он, — съешь это. Предки твои ели, пока по пустыне ходили.
— Какие предки? — прошелестела девочка. Ей, впрочем, было все равно.
— Не важно. Твои предки. Ешь, это вкусно. На что похоже?
— На мороженое.
— Какая прелесть. Мороженое. А твои предки говорили, что ваши мальчики чувствовали в этом вкус хлеба, старики — вкус меда, а дети — вкус масла. Ты не верь тем, кто говорит, что манна — это червяки или саранча. Потом, когда вырастешь, ты представишь себе пустыню и своих предков, что идут по ней вереницей. А в момент отчаяния обретают вот это. Вот оно тебе — крупинка к крупинке, зернышко к зернышку. В прошлом веке фон Эрисман считал, что это реакция дерева на то, когда его начинает есть тля. А виконт де Рибо питался этим во время Второго крестового похода, и с тех пор до смерти не притрагивался к пище — он был всегда сыт. Старому ботанику Бузе этот куст привезли из Палестины, когда еще Великий Морж не думал позволить нашему отцу родиться. Ты только не роняй ничего, а то запах почуют муравьи и съедят все. Хотя, может, и муравьи у нас теперь перевелись. Кустик нам достался маленький, но тебя мы прокормим. Да ты ешь, ешь, не трясись, не слушай меня даже, это я говорю для порядка. Ешь, все честь по чести, мы душу за этот куст продали.
— Две, — вставил второй брат.
— Две души из шести, девочка, так что не роняй крошек, у нас ведь хоть и было по три северных души, но все равно не так много осталось. Да о чем я? Все равно, больше с нами меняться не будут.
Старший перевел взгляд на младшего, а тот показал ему глазами на девочку: хорошая, вот не ту душу ты продал, но, если что, я ей дам свою, что предназначена для детей. Воспитаем как-нибудь.
ПОЛОТНЯНЫЙ ЗАВОД
Раевский приехал на фабрику в город, который раньше считался городом женщин. Казалось, что и рождаются тут только девочки, — но с тех пор отсюда бежали почти все: и мужчины, и женщины.
Фабрика умирала — кончились двести лет ее жизни и пришло ее время.
Собственно она уже умерла, но готовились официальные похороны — активов были только старые корпуса, стоявшие над рекой.
Зато долги фабрики высились горой — как мусор на ее дворе.
Часть долгов, даже большая часть, принадлежала хозяевам Раевского, и ему нужно было понять, засылать сюда падальщиков или дать всему этому добру обратиться в прах и тлен, уйти обратно в русскую землю.
Фабрика стояла в сером тумане, поднимавшемся от реки, — настоящий старый кирпич, корпуса — как красные корабли индустриальной революции. Крепость женского царства с чугунными лестницами и огромными окнами.
Большая часть корпусов пустовала, а половина оставшегося была сдана под склады.
Да и склады тут были никому не нужны. Кончился завод этого мира, хоть эта фраза и напоминала каламбур. Моногород умирал, а раньше-то его населяли бодрые невесты-ткачихи. Раевский еще помнил анекдоты про этих ткачих, и то, как одноклассники шепотом говорили, что если приехать сюда в одиночку, то тебя обязательно изнасилуют. Вот как приедешь, зайдешь в подворотню, и там...
Все мальчишки втайне мечтали об этом.
И вот, спустя двадцать лет, он приехал — мародером на кладбище.
Время было иное, не до ткацких машин.
Улицы были пусты, на площади перед гостиницей был памятник 8 марта — гигантская восьмерка с неразличимыми в бурьяне буквами рядом. Праздник состарился так же, как и памятник, и из окна номера, уже в ракурсе сверху, Раевский увидел воронье гнездо на верхушке цифры.
Гостиница тоже состарилась, о былом великолепии напоминала только огромная мозаика в холле.
Там был Пушкин и еще много странных фигур.
Космонавт обнимался с ткачихой, но почему-то им угрожал тонкой шпагой человек, похожий на генералиссимуса — но не Сталина, а Суворова. Объяснения этому не было, и изображенные вокруг в изобилии станки ясности не добавляли.
В остальном все было ожидаемо.
Ни в какую подворотню заходить было не надо.
В самой гостинице ему несколько раз позвонили с предложением отдохнуть.
Он дежурно ответил, что и не напрягается.
На фабрике он имел дело с начальницей и было подивился, что в этом городе остались деятельные начальницы — но нет, эта женщина тоже готовилась к отъезду. Все было более или менее ясно, можно было садиться за отчет, но ему хотелось под конец погулять по этому мистическому городу из его детских снов.
Мимоходом он спросил о Пушкине и заодно — о женщине с космонавтом.
— Ах, это? — пожала плечами начальница. — Ну, говорят, у нас останавливался Пушкин. По крайней мере нет свидетельств, что не останавливался.
— Невеста, да… Понимаю.
— Нет, невеста — это другой Полотняный завод, в другой области. А у нас — просто останавливался. Тут в любой может течь его кровь.
— А космонавт — это Терешкова?
— Какая Терешкова? Да это и не космонавт вовсе! Это давняя история, наша легенда, можно сказать. Работница из крепостных полюбила статую. В общем, у них ничего не вышло, все умерли, как в фильме говорили.
— А Суворов там при чем?
— Суворов? А, нет, это не Суворов. Это граф Строганов, основатель фабрики — нашей и еще двух поблизости. Ревновал крепостную к статуе. Статуя ожила и... Ну, благодаря любви статуя ожила, и возник любовный треугольник. Только с поправкой на крепостничество — у нас ведь ткачество еще при крепостном праве возникло.
Раевский согласно покивал, хотя ему было плевать на даты. Ему был более интересен вырез в блузке начальницы, довольно рискованный. «Такая нигде не пропадет», — решил он.
Она между тем перешла на другое:
— Но я вам больше скажу: у нас любовь к неодушевленному всегда в чести была. Мужчин мало, железо в цене. В двадцатые годы был у нас такой поэт Владимир Стремительный, написал поэму о том, как ткачиха женилась на станке... Или не женилась, вышла замуж... То есть именно женилась — она ведь была главная, а не он. Одним словом, у них точно была любовь со станком. Это модно тогда было — новая жизнь, новые понятия. Демьян Бедный хвалил.
Раевский не к месту, но про себя вспомнил, что фамилия Демьяна Бедного была — Придворов.
— И что с ним потом стало? С поэтом? — спросил он.
— Русская болезнь, — ответила собеседница. — Спился, замерз прямо тут, у забора фабрики.
Раевский сочувственно покачал головой.
— Давайте я в архив загляну. Просто так, из любопытства.
— Мешать не буду, да только нет там ничего — все украдено до вас.
И она особенным образом подмигнула Раевскому, да так, что он поверил — с такой нужно осторожнее заходить в подворотню, еще неизвестно кто кого.
Он ступил в архивное помещение, как в музей. Пол был чугунный, и его шаги по металлу гулко отдавались под потолком.
— Будем сдавать в городской архив, — сказала, глядя в пол, смотрительница. — Три года уже прошло. Но у нас тут еще пожар был...
Последняя фраза прозвучала как оправдание. Раевский знал, что архивы часто горят перед акционированием или банкротством.
Смотрительница была так стара, что Раевский боялся, вдруг она прямо сейчас мирно скончается, не завершив фразы.
Раевский на ее глазах раскрыл наугад какое-то дело, и оттуда посыпалась бумажная труха.
Старушка, казалось, этого вовсе не заметила.
Несколько веков в России мыши грызут документы — иногда избирательно, а иногда вот так.
Но оказалось, что еще тут нет света.
— А без электричества-то и поспокойнее, — философски заметила смотрительница. — Пожара-то не будет. Ну, или — наверное, не будет.
Раевский все же пришел сюда на следующий день. Старушку он оставил в ее закутке, а сам, безжалостно разваливая стопки личных дел (на пол лезли листы с фотографиями навсегда испуганных ткачих), прошел, как сверло, через шестидесятые и пятидесятые, а потом продрался через военные годы и индустриализацию.
Наконец появились папки с ятями, акты о поставке немецких машин, разумеется, без перевода, и вот он нашел сундук совсем давних времен.
Крышка откинулась, и на Раевского пахнуло запахом прелой бумаги. Тут кто-то уже побывал, но явно ничего не взял — ящик был по-прежнему полон. Дневники неразборчивым почерком, связки непонятной переписки, стопка судебных решений. Можно было возиться с этим года два, — оценил фронт работ Раевский и наугад взял две книги в кожаных переплетах.
Вечером ему снова позвонили бывшие ткачихи, и он честно рассказал о том, что утомился и больше развлечений его интересует история любви ткачихи к металлическому человеку.
Собеседница, на удивление, не огорчилась и пообещала рассказать подробности.
«Не так, так этак», — подумал Раевский о чужом заработке.
Они встретились в холле, и женщина внезапно оказалась милой.
Раевский повел ее в гостиничный ресторан и под харчо слушал там рассказы о городской жизни, на удивление забавные. Ему мешало только одно — тоска в ее глазах, которые беззвучно говорили: «Увези меня отсюда, буду тебе ноги мыть и воду эту пить».
Непонятно, откуда в памяти приблудилась эта фраза, но она точно описывала ресторанное наблюдение.
Он чудом вспомнил про романтическую историю прежних времен и спросил о ней в самый последний момент.
Ткачиха махнула рукой.
— Так у нас даже спектакль был, я там Аленушку играла. Я заводная была.
«Заводная, — подумал Раевский. — Заводная, верю». «Bitch with a key», — как говорил его партнер-экспат, особо относившийся к этому женскому качеству. «Но что за Аленушка? О чем это она?»
— Она крепостная была у графа, полюбила робота, а он ее. Ну а граф был против и убил обоих.
— И робота убил?
— Ну, разобрал на части.
— А, нормальное дело. Век такой был.
— Ужасный век, ужасные сердца...
Эта цитата в ее речи казалась неуместной, будто бы дачный сторож заговорил по латыни. Видимо, здесь они ставили пьесы не только о русских крепостных.
— У нас даже настоящий робот был, — продолжила она. — Граф действительно роботов собирал.
То есть это не статуя была, а механический человек, автоматон. Раевский представил себе графа с паяльником, но оказалось, что все проще — граф собирал по всей Европе механические существа. Все доходы от мануфактуры шли на эту забаву, и управляющие только крутили головами. У графа завелся целый зверинец — механический кот, который, давно обездвиженный, хранился в местном музее; цыплята, ходившие за курицей; ласковая собачка, виляющая хвостиком (хвост утрачен), и несколько разнополых пастухов и пастушек, вывезенных из Европы.
«Точно так, — подумал Раевский. — Блоха попадает на русскую землю, ее признают несовершенной и тут же перековывают. Блоха после этого не дансе, кот облез, хвост утрачен».
— Стоп. Что значит настоящий?
— Ну, с тех времен робот, только не работает. Мы его на сцену вывозили и поднимали руку веревочкой — там ведь начинки никакой не осталось.
Вечер закончился так, как и полагается в таких случаях.
Поутру, проводив ткачиху, Раевский вернулся к вчерашним находкам и принялся читать тетради. В одной обнаружился рисунок собаки на пружинном ходу — но и все. Дальше шли непонятные столбики цифр — кажется, расходная ведомость. Другая, с отпечатком сапога на первом листке, показалась еще менее интересной. Теперь он понял, отчего и на эту никто не позарился: сперва неведомый хозяин озаботился расчетом жесткости какой-то пружины, потом он, путаясь, считал ширину ленты, количество витков, несколько раз ошибся в формуле, переписал все заново.
Рядом обнаружился неплохо изображенный механизм Гука с тщательно прорисованным балансирным колесом, пружиной и храповиком.
А вот сразу за чертежом последовали любовные письма.
Переписка, будто вплетенная в дневник, сделанная, правда, другой рукой.
Некто признавался в любви, любовь была отвергнута, автор заходил с другого бока — но это были черновики, в какой-то момент пишущий проговаривался, что знал: общество не позволит им быть вместе, и напрасно говорил ей все те невозможные слова. Наконец следовала пауза, и автор дневника обращался уже к самому себе — в скорби. Кто-то умер, и ничего было не вернуть, и теперь неизвестный был рад тому, что отвергнут — другой, счастливый соперник должен был теперь страдать больше. Единственное, что извиняло этот поток жалоб, — прекрасный, совершенно каллиграфический почерк.
Одним словом, перед Раевским лежал дневник графа Василия Никитовича Строганова, полный печали.
Раевский пришел в музей и увидел все того же человека в камзоле, что и на панно в гостинице. Теперь историческая правда была соблюдена — на основателе полотняного завода был не суворовский мундир, а статское платье с тускло сиявшим орденом, и он вовсе не походил на генералиссимуса.
Лицо у графа было усталое и печальное,
Там же был и портрет красавицы. Платье на ней было вполне господское. Судя по датам, граф пережил ее на год — если он и был причиной смерти своей невольницы, то явно недолго торжествовал.
Тут же стоял и железный болван в одежде пастушка. Рядом с ним на кресле сидел кот.
Когда Раевский нагнулся к нему, чтобы рассмотреть поближе, кот выпрыгнул из кресла и исчез. Он оказался настоящий.
В витрине вместо кота была представлена собака. Хвоста она и вправду не имела, зато имела чудесную шкуру.
— Выполнена из синтетических материалов, — сказала ему в спину музейная женщина. — Ни одно животное не пострадало.
— А вот механический человек… — спросил он, ткнув пальцем. — Его ведь граф уничтожил?
— Нет, что вы. Это все легенда, он никого не уничтожал и не убивал. Василий Никитич умер с горя через два месяца после смерти своей возлюбленной. У нее обнаружилась скоротечная чахотка, а заводной человек был собран графом для ее развлечения. Сохранились свидетельства, что Прасковья Федотовна танцевала со своим механическим партнером на балу. Но она любила графа, это ясно из писем. Так что это скорее автомат мог быть влюблен в нее.
При этих словах сотрудница сделала странную гримасу, и Раевскому показалось, что она ему подмигнула. Он вгляделся и даже немного встревожился — у этой женщины под мешковатым музейным пиджаком угадывалось сильное молодое тело. От нее просто разило какими-то феромонами.
Раевский нервно взмахнул рукой, отгоняя наваждение.
— Но вот этот-то… Это у вас….
— Автоматон, к сожалению, у нас в виде макета. На юбилей города москвичи сделали, десять лет назад. Тогда у нас с финансированием получше было, — ответила старушка на незаданный вопрос.
Раевский никак не мог понять, как можно было с этим новоделом играть спектакли.
Выйдя из музея, он позвонил вчерашней подруге и спросил, где она последний раз видела механического человека. Та охотно объяснила, что есть целых два — один, получше, в музее, а второй, «дребнутый», как она сказала, кажется, у юных техников. Тот, что в музее, покрасивше, а вот дребнутый ей нравился больше.
«Дребнутый, — закончила она, — какой-то несчастный был, не поймешь даже из-за чего».
Сам удивляясь себе, Раевский поплелся в местный Дом пионеров, до сих пор не утративший своего названия — по крайней мере судя по буквам на фронтоне.
Ему показали то, что было станцией юных техников. Раевский ожидал увидеть там старичка-трудовика, но за длинным верстаком сидел человек средних лет. Нос у него был в синих прожилках, и было понятно, что нелегко ему живется в женском городе.
Кружковод — это слово Раевский безошибочно прилепил сизоносому — с охотой повел его в следующую комнату.
Механический человек сидел в углу как ни в чем не бывало. Судя по облезшему лаковому полу — минимум два ремонта он не покидал своего места.
Автоматон сидел недвижно, и дела ему не было до произошедшего в мире.
Раевский увидел перед собой фигуру, крашенную той безобразной серебряной краской, какой всегда красили скорбных воинов на братских могилах.
Покрашен автоматон был безо всякой экономии, в три слоя. На коленях, правда, краска облупилась, и было видно, что ноги его из скучного советского пластика.
— А внутри что у него?
Кружковод отвечал что-то неопределенное, и было видно, что душа его томится.
Оказалось, что автомат пытались продать лет десять назад, но разные покупатели, приезжавшие несколько раз, в ужасе отшатывались от механического человека. Антикварной ценности он не имел.
— Знаете, по секрету вам скажу, что это, конечно, не старина. Прежний директор говорил, что все это сделал какой-то мальчик по чертежам «Юного техника» в восемьдесят втором. Но интерес ваш понимаю, мы пытались привести в порядок, но не вышло.
Раевский отвечал, что все же надо посмотреть, не купит ли кто из его хозяев детали на память. Между делом сизоносый рассказал, что раньше тут был другой завод, для конспирации называвшийся «Имени 8 Марта». На нем-то он работал. Завод делал гироскопы для ракет и одновременно улучшал быт ткачих.
— Вы, верно, думаете, что у нас они на людей раньше бросались. Глупости — муж гироскопы делает, жена — портянки. 23 февраля — общий семейный праздник, 8 марта — другой, тоже общий. Да только уехали все, кто мог. А он остался, теща вот, отказывается уезжать. Погреб у них рядом с пятиэтажкой, капустка, огурчики. Рыбку коптим… Тут рыбка вернулась, как завод встал.
Меж тем Раевский взял автомат за руку, как врач берет покойника, чтобы убедиться, что пульс отсутствует.
Рука оказалась пластмассовой, будто взятой напрокат у манекена. В суставе она не гнулась.
По какому-то наитию Раевский тронул и вторую руку и сразу же поразился ее тяжести.
Правая рука действительно была стальной.
Он спросил хозяина, можно ли посмотреть, что внутри, и тот отвечал, что запросто — ему не жалко. Кружковод был тут же послан за водкой. Перед уходом он с уважением поглядел на купюру — видать, такие он видел не часто.
Раевский посадил составного человека за стол, упер его локтями в плоскость, а потом нашел на корпусе верное место и зачистил от краски болты.
Рука автоматона открылась как ларец, и стало видно, что там, в пыли, будто в руке терминатора, снуют несколько проволочек. Одна, впрочем, соскочила с направляющего колесика.
Раевский поправил ее и решил подступиться к голове, но тут было уже совсем сложно. Веки можно было отчистить и поднять, как Вию (в этом месте Раевский позволил себе улыбнуться), или вот отодрать мембрану в ухе. Но мембрана была тонкой и даже без краски, тронешь ее — порвется, при этом она казалась аутентичной.
Тогда он перешел к спине автомата и обнаружил варварски залитое краской гнездо. Сюда, видимо, вставлялся ключик.
Но он обнаружил и другой способ проникнуть к механическому сердцу и через полчаса, с трудом отодрав крышку, увидел пружину. Вставив отвертку враспор, он подтянул ее и завел.
И в этот момент пальцы на правой руке автомата дрогнули.
Человек, посланный за водкой, не вернулся. Теперь Раевский понимал, какой он сделал остроумный ход. Одно его тревожило — как бы этот кружковод не замерз на его деньги под забором — на манер поэта Владимира Стремительного.
У него была масса времени.
Он снова подтянул пружину и вложил отвертку в руку истукану.
Тот заскрипел и провел отверткой черту по столу.
— Нет, так, дружище, дело не пойдет, — прервал его Раевский, положил перед истуканом лист бумаги и заменил отвертку на карандаш.
Автомат заскребся и вывел на листе: «Очень плохо».
Раевский помолчал, унимая дрожь в руках. Он сразу узнал этот почерк — не граф вел дневник, а этот несчастный калека.
— Что — «плохо»? — спросил Раевский в мембрану.
«Хочу умереть», — написала жестяная рука.
— Почему? — Голос Раевского дрогнул.
«Смысла нет больше», — ответил автомат.
— Не надо умирать. Жить интереснее.
«Хочу умереть и не могу. Она умерла».
Раевский подложил новый листочек.
«Поверните винт влево до упора».
— Кто умер? — заорал Раевский в металлическое ухо.
«Очень плохо. Поверните винт влево до упора. Я устал».
— Про графа, значит, правда? Это он — убийца?
«Его светлость добрый. Она умерла. Очень плохо. Я очень давно жду смерти».
— Почему она умерла?
«Она человек. Она умерла. Человек болеет и умирает. Мне плохо, поверните винт влево до упора, я давно этого жду».
Листик снова кончился, но автомат продолжал писать по столу: «Его сиятельство обещал повернуть. Его сиятельство не успел. Поверните винт влево до упора».
Раевский вздохнул и подложил новый лист под железные пальцы.
«Прошу вас, поверните винт до упора. Смысла нет».
— А глаза? Открыть тебе глаза?
«Линз нет. Смысла нет. Его сиятельство не успел заменить линзы. Поверните винт».
— Где винт?
«Винт с правой стороны».
Раевский обнаружил, что на голове автомата действительно был винт — за жестяным ухом. Винт казался совсем новеньким и конструктивной нагрузки не нес.
Он постоял немного с отверткой в руке, будто забойщик с ножом, и оглянулся.
Никого не было вокруг. За окном играла музыка, какая-то женщина громко пела и обещала любимому все, что угодно, и просила забрать ее с собой.
Он представил себе, как металлический человек год за годом сидел в углу, разлученный со своим столом и своим пером, как его вывозили на сцену, как он слушал все происходящее вокруг. И внутри своего заводного мира все время помнил о том, что одинок.
Он вложил отвертку в шлицы винта и резко повернул влево. Автомат дернулся, и Раевский, не ослабляя напора на ручку, довернул.
Внутри головы что-то треснуло, и рука автоматона затряслась мелко-мелко.
На листе появилось «Спасиб...», и пальцы замерли.
Тут хлопнула дверь, и в комнате появился хозяин.
Было видно, что водку он выбирал самую дешевую, зато много, и по дороге испробовал с кем-то ее качество.
Впрочем, на стол, прямо рядом с пальцами мертвого автомата встала непочатая бутылка.
— Я домой заходил, принес капустки и рыбку, — сказал неюный техник.
Копченая рыбка легла на исписанные листы, а в стакан Раевскому сразу упало грамм сто.
— Это очень гуманно,
— ответил Раевский. — Это очень к месту,
дорогой друг, потому что жизнь наша
скорбна... А чем длиннее, тем более
скорбна.