Бавильский Дмитрий Владимирович родился в 1969 году в Челябинске. Окончил Челябинский государственный университет. Прозаик, критик, эссеист. Автор книг «Семейство пасленовых» (М., 2002), «Едоки картофеля» (М., 2003), «Скотомизация» (М., 2004), «Ангелы на первом месте» (М., 2004), «Нодельма» (М., 2005), «Вавилонская шахта» (М., 2010), «Последняя любовь Гагарина» (М., 2011), «Сад камней» (М., 2011), «Чужое солнце» (М., 2012). Дважды лауреат премии «Нового мира» и Премии Андрея Белого. Живет в Челябинске и Москве.
Дмитрий Бавильский
*
РАЗБИТОЕ ЗЕРКАЛО
Венецианская повесть в 82-х главах и 12-ти сносках
Вокруг набережных и церквей, дворцов и тюрем, облизывая их стены и прокрадываясь в самые потаенные уголки города, везде и всюду струилась вода. Бесшумная и настороженная, обвивая его со всех сторон бесконечными петлями, как огромная змея, она терпеливо ждала того времени, когда людям придется разыскивать в ее глубинах каждый камень древнего города, прозывавшегося когда-то ее владычицей…
Из «Картин Италии» Чарльза Диккенса.
— Мне кажется, ты ее себе придумал.
Конечно, придумал, — причем еще прежде, чем первый раз туда внутрь попал. Но что еще удивительнее — точно так же Венеция придумала меня. Обрекла на вечную суету, в которой носишься по ней с пеной у рта, пытаясь объять все ее изгибы и прелести.
Умствование ведь многократно сильнее реальных впечатлений, легко выдуваемых из сознания; а вот мысленные образы, подобно сорнякам на грядках, дают цепкие корни. Тем более, если из арсенала мировых культур заимствуешь самый что ни на есть сверхплотный слиток чужого опыта. В готовом виде.
1
Тут бы надо рассказать о Нине Степановне, школьной учительнице литературы, в классной комнате которой был тот самый «тайный шкаф» с красными корешками, куда никто никогда не лазил. Там, за тусклым стеклом, на одной из полок, жила гримаса маски из папье-маше. Знак вечного маскарада.
Судя по всему, НС меня боялась. Она, предельно неформальная, богемно-артистического поведения, которому «литра» служила как бы прикрытием (этакая Белла Ахмадулина от срединной десятилетки; тогда на это хорошо велись), растерялась, столкнувшись с кем-то еще более нелинейным, свободным внутри.
Плюс начитанность. Сбивавшая всех моих преподавателей и в дальнейшем. Просто Нина Степановна была первая.
«Ее чела я помню покрывало, И очи светлые, как небеса. Но я вникал в ее беседы мало...»
Заходя на урок (опасно близорукий, я сидел за первой партой прямо напротив учительского стола: списывать не возникало никакой возможности, злобная математичка торжествовала), заходя по звонку в класс, она с лету бросала мне какие-то иллюстрированные журналы: на, мол, почитай, пока я тут деткам родную речь преподавать стану.
Но при этом жилилась на пятерки, то есть не доверяла. Ставила четверки, говоря мимо глаз: «Бавильский знает все, кроме того, что нужно по школьной программе». Придумала себе оправдательное заклинание.
Из-за этого приходилось учить нелюбимые книги с двойным усердием: первая парта (глаза в глаза с преподом) иного и не предполагает. Когда на выпускных экзаменах вытащил билет с Некрасовым в первом вопросе и Максимом Горьким во втором, НС даже ахнула от ужаса: что может быть противоположнее мне как вежливому празднику непослушания, чем революционные демократы? Чем пьеса «На дне» и поэма «Кому на Руси жить хорошо?»
2
Она же не знала, что на нелюбимый тогда официоз я нарочно потратил раза в два больше времени и внимания, чем на эстетически и политически близких мне классиков. И когда, одним из последних в аудитории, я закончил свой ответ, она попросила подойти к экзаменаторскому столу, за которым сидела с кудреватой, завитой по тогдашней моде в фонтан из мелких спиралек, коллегой, и наклонившись к моему уху, извинилась. За то, что все эти годы была неправа и за то, что все время ждала подвоха; что не доверяла.
Кстати, правильно делала (см. ниже). Однако на этом она не остановилась, но попросила задержаться ненадолго. Пришлось вернуться за парту. Когда все соученики благополучно (или не очень) прошли сквозь процедуру, получили оценки и исчезли за дверью, Нина Степановна вызвала меня к доске и представила коллеге. Мол, вот такой чудесный мальчик, много знает стихов наизусть.
— Дима, сегодня мы очень устали, экзамен был долгим и трудным. Не мог бы ты нам, во имя отдохновения нашего, прочесть что-нибудь из горячо любимого?
Маска, молча взиравшая на все из-за пыльного стекла книжного шкапа, кивнула. Мысленно я даже рассмеялся, но виду не подал. «Рильке», — сказал с пониманием, — «Пятая Дуинская элегия». Перевод Николая Болдырева.
О ангел ангел!
Когда б существовала площадь,
нам не известная покуда, где бы
на сплошь неописуемом ковре
влюбленные показывали то,
что здесь всегда стесняются явить:
тот высший и отважный пилотаж
сердец своих, где башни из желаний,
из радости; трепещущие вверх,
друг к другу прислоненные стремянки,
когда под ними нет еще земли…
И чтоб вокруг — когда бы то возможно —
Бессчетное безмолвье мертвецов…
И разве бы не бросили они
тогда свои последние монеты,
монетки счастья,
что сэкономлены, утаены от нас,
нам неизвестные совсем монеты,
срок годности которым — вечность,
на этот замерший в тиши ковер,
где двое улыбаются улыбкой,
которая правдива бесконечно?
3
Разговор о Венеции русского человека невозможен без шкафов и стихов в них, хотя история про среднюю школу, надо сказать, слегка затянулась.
Для коды ее правильнее всего вспомнить одно рядовое ученическое утро, когда урок литературы поставили первой парой. День только-только набирал скорость, разгоняясь, все не выспались, в том числе и Нина Степановна, вбежавшая в класс (над дверьми, помню как сейчас, висел лозунг: «А что есть литература? И защитить сумеет и напасть…» — там было еще и окончание, но две вторые строки теперь не вспоминаются) уже после звонка.
Преподавать ей не хотелось. По привычке накручивая прядь на палец (так учительница кокетничала), Нина Степановна вдруг начала рассказывать о страсти путешествовать, что звучало особенно вопиюще и даже дико в этом конкретном кабинете на втором этаже панельной школы. Серой, как шинель.
Вокруг, во мгле, плыл сонный СССР периода развитого стабилизма, класс окружала едкая зимняя темнота, буравящая окна активным присутствием, а НС говорила про алые паруса и ветер надежды, Тимбукту и Зурбаган. Читала Гумилева, Блока, все более и более впадая в пафос откровенности «наедине со всеми».
Так актриса, ослепленная софитами, снимает с себя кожуру кожи перед зрительным залом, забитым людьми, которых она, купающаяся в контражуре, не видит.
Так и Нина Степановна, постоянно подкручивающая градус момента, вспомнила об одной своей подруге, спускающей все свои деньги на поездки за границу. Рассказывая о ней, НС перешла на громовой мхатовский шепот, уместный в тех случаях, когда ты на самом деле говоришь о себе и даже уже почти не скрываешь этого. Но по каким-то внутренним причинам тем не менее используешь эту формулу — «так вот, одна моя подруга…»
Нине Степановне очень хотелось, чтобы мы догадались, кого она имеет в виду, сетуя на то, что средств у этой подруги не очень много, зарплата небольшая, трудно достающаяся, и гостям, удивленно озирающим пустые стены ее квартиры, лишенной мебели и украшений («только все самое необходимое»), подруга показывает на свою голову:
— Все здесь. В ней. Все впечатления и воспоминания от поездок, я богата ими… и мне не жалко много трудиться, для того чтобы раз в год сделать себе подарок и поехать куда-нибудь в Европу…
Дословно не помню фразы, которой Нина Степановна потрясала умы моих одноклассников, хотя ее можно при желании восстановить, посмотрев текст романа Евгения Евтушенко «Ягодные места». Он тогда только что вышел. Сначала в журнале «Москва», чуть позже — в «Роман-газете», и обсуждался в каждой курилке.
Страна раньше была такая, что о модной книге или модном фильме, с понедельника идущем в кинотеатре «Победа», рассуждали все от мала до велика. Никакого интернета и два телеканала, дублирующие друг друга. Информационное разнообразие вносили только вражьи радиоголоса, но о том, что ты их слушаешь ночами, говорить было не принято. Хотя однажды, на пикнике, я слушал папиного товарища, желавшего произвести впечатление на компанию своей осведомленностью, и речи его удивительно совпадали со сводкой новостей «Немецкой волны», рассказанных мне накануне старенькой «Ригондой», стоявшей на тоненьких ножках.
Нина Степановна сработала чище папиного начальника: она присвоила себе пассаж из романа, который, как ей казалось, кроме нее не мог прочесть никто. Хотя она и считала меня выдающимся книгочеем, бравшим много шире школьной программы, но где «Ягодные места», а где реальность первого урока, который всем поперек?
Значит, все-таки недооценила. Переиграла. Тогда или сейчас? Неважно. Существеннее, что Евтушенко придумал или же зафиксировал важное свойство советской жизни — жить в кредит. Страна неизбывно планового хозяйства, невыученных уроков и вечных каникул пребывала в постоянном предвкушении того, что не сбудется.
Несмотря на то что американский доллар стоил 64 копейки за 1 (один) рубль, стоимость которого обеспечивалась золотым запасом СССР, а евро еще не существовало даже в планах, поездки за границу были большой редкостью. И воспринимались как награда. Особенно если, проверив тебя для начала в странах социалистического содружества (чаще всего для дебюта выпускали в Болгарию), профком доверял туристу возможность провести две недели в государствах каплагеря. Где советские обязательно ходили группами, в сопровождении почти не прятавших свой статус надзирателей.
Тусклый советский быт, впрочем, не совсем моя тема. О том, как жили внутри пленки шосткинского объединения «Свема», лучше всего у Татьяны Толстой в фейсбуке прочитать. Мне же важнее та умственная грыжа, в которую заграница превращалась, видимо, для каждого соотечественника.
Те же самые «Ягодные места», красиво открывающиеся сценой, как бы снятой внутри космической орбитальной станции, когда космонавт смотрит в иллюминатор на землю и вспоминает Лермонтова («По небу полуночи ангел летел…»), спекулировали на описаниях чужой, комфортно устроенной жизни, узреть которую нет ничего слаще…
Как в замочную скважину подглядеть. В стране тотальной нехватки всего именно жизнь других «народов и стран» (все «импортное», от нижнего белья до музыкальных номеров «Утренней почты» или же новогодних «Мелодий и ритмов зарубежной эстрады») оказывалась главным и самым желанным дефицитом.
Лидия Альбертовна, любимая учительница английского языка, преподаватель с лучшим произношением в миллионном городе, при первом же удобном случае переходящая на желанный English, никогда не была в Англии. Однажды она призналась мне, что сны видит по-английски, а для того, чтобы окружить себя «стихией живого языка», каждый год, в конце последнего семестра, ставит со студентами очередной любительский спектакль по Шекспиру или Уайльду.
4
Мне не до публицистики, мое дело — сторона странного умственного развития, втягивающего сознание в постоянную параллельность, подпитывающую скудно устроенное советское и даже наше, постоянно становящееся, колеблющееся в разные стороны постсоветское существование.
А все просто. Недоступное (заграница или любая человеческая мечта), самозарождаясь внутри нашего сознания, статично и поэтому отчетливо осязаемо. Хотя и лишено даже намека на предсказуемость. Внутренний взор порождает те или иные картинки, которые кажутся нам привлекательными, но поскольку все они — предмет умствования, развиваться им нет никакой возможности. Это, между прочим, совсем другой тип мечты, кажется, окончательно ушедший: сегодня даже фундаменталисты, придавленные перманентной информационной травмой, мыслят клиповой нарезкой и не способны сосредотачиваться на чем-нибудь долго.
Изменились, кстати, и агрегатные свойства этой самой заочности. Сейчас же вроде как все потенциально доступно — если не в жизни, то уж точно в интернете. Я легко бы мог, например, точно восстановить реплики из евтушенковской книги. Для этого достаточно забить в поисковик опорные слова. Потратить какое-то количество времени и отыскать все, что душе угодно. Карты, панорамы, снятые со спутника, бесконечные россыпи фотографий и иноязычных источников. Сублимировать их можно до бесконечности.
Большое, между прочим, дело, косвенно меняющее в том числе и само вещество текста, которому больше не нужно содержать в себе всю информацию о предмете. Пишущий в эпоху Википедии освобождается от груза обязательных фактов и энциклопедических ссылок, как воздушный шар — от ненужных мешков с песком.
Тем более что фактура, оказывается, тоже может лгать. Профессор Марк Иосифович Бент, мой научный руководитель в университете и в аспирантуре, постоянно повторял, принимая экзамены по зарубежке, что пересказ произведения еще не говорит о том, что текст прочитан или тем более понят.
Пересказ (как и энциклопедическая нахватанность) — примитивная, самая простая форма восприятия, за которой легко спрятаться, если не имеешь собственного мнения (впечатления, мыслей). Опасайтесь критиков, дотошно, абзац за абзацем, пересказывающих новинки: на самом деле таким журналистам просто нечего добавить.
Отныне Википедия, как мазь Вишневского, забирает всю фактуру на себя. Но становится ли от этого легче современному автору? Разумеется, описательная литература (в первую очередь тексты о путешествиях) во всех своих проявлениях, жанрах, формах и видах становится менее конкретной и более субъективной.
Но при этом вряд ли более свободной. Даруя одни возможности, обилие информации отнимает у нас непосредственность: когда всемирная библиотека мерцает на расстоянии вытянутой руки, синхрония подменяется диахронией, необходимостью учитывать опыт предыдущих поколений, работающий примерно так же, как любое интернет-сообщество, — на перекрестных ссылках и взаимном цитировании.
Для того чтобы сказать что-то новое, приходится, «как завещал великий Ленин», держать в голове «сумму знаний, накопленных человечеством». Легко лишь первопроходцам, хотя кто его знает, что это такое — «изобретение дискурса», которого до тебя никогда не существовало.
5
Я вообще-то о том, что советская Венеция максимально литературна. Как любое злокачественное текстуальное уплотнение.
Статичность восприятия близка к ощущению от города как книжки с картинками. Черно-белые альбомы советского периода были жуткого полиграфического качества: набранный (вдавленный в страницу) текст бежал, а картинки припечатывались к листу пигментными пятнами или ожогами.
И даже когда ты попадаешь в город мечты в самый первый раз, то попадаешь в него с моря, проходя через ворота и заграждения лагуны, совсем как персонаж повести Томаса Манна. То, что твой путь сюда будет литературным, сомневаться не приходится. Это настолько очевидно, что иного способа даже не ищешь — все, мол, идет своим чередом: (интер)текстуальным.
Сейчас, конечно, сюда хорошо было бы цитатку с первой страницы «Смерти в Венеции» подверстать, да лень лезть в Google. Тем более что я ее уже использовал в своей первой цидульке про Венецию, написанной как раз после однодневного метания по городу. О котором, впрочем, следует рассказать отдельно.
6
Это была моя самая первая заграница. Из Чердачинска я прилетел на Балканы в томном августе сразу после сильного воспаления легких, из-за чего поездка пару раз переносилась, постоянно возрастая в цене. Правда, ехал я, совсем как в детском стишке («…собирались лодыри на урок, а попали лодыри на каток…»), не в Италию, но в Хорватию, на полуостров Истрия. В заповедник шумно дышащих хвойных. В парк отеля «Парк» на краю маленького Ровиня, идеально походящего для декорации к «Приключениям Буратино» с харчевней «Три пескаря» и кукольным театром плавного залива, вторгающегося в самый центр города то ли линзой, то ли партером, до краев заполненным водой.
Кто ж тогда знал, что Далмация некогда была одной из самых верных венецианских колоний, из-за чего все местные города строились по образу и подобию метрополии, на один типовой манер. С узкими, мощеными средневековыми улочками, кружащими вокруг главного холма, на котором обязательно высится кампанила, издалека похожая на остро отточенный карандаш.
7
Здесь, в Хорватии, совсем как в театре, восторга от декораций хватает на первые двадцать минут представления. Дальше становится скучно. Если не считать купаний и загораний, от которых врачи рекомендовали воздержаться хотя бы до полной акклиматизации, развлечений никаких. Хотя рестораны отменные, в соседней Пуле есть римский амфитеатр, а единственный художественный музей Ровиня (раз уж ты турист, то как не посетить?) практически пуст.
Близость Венеции вообще никак не повлияла на качество местной живописи, точнее, его отсутствие — нечто похожее на «народные примитивы» в «далмацком стиле» можно увидеть на втором этаже венецианской Скуолы Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, более известной как место дислокации великого цикла картин Карпаччо, посвященного житиям покровителей этой провинции — святым Георгию, Трифону и Иерониму[1].
8
Так вот, попадая в венецианскую Скуолу Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, насытившись Карпаччо, точнее, прикоснувшись к его средневековому 3D одним глазком, так как насытиться Карпаччо невозможно, можно лишь слегка утолить вечный голод, поднимаешься на второй этаж, где, собственно, хорватские моряки и собирались. И где на стенах, встык, висят прокопченные примитивы.
В истории своего восприятия не припомню такого мощного и жесткого контраста, связанного с впечатлением от живописи, — между живой прозрачностью воды, в которой плавают композиции Карпаччо на первом этаже Скуолы — и темными, именно что мертвыми, досками «славянских» примитивов, развешанных здесь впритык.
Одухотворившись Карпаччо, поднимаешься по лестнице на второй этаж, еще не зная, что тебя ждет, жадно алчешь продолжения банкета. Взыскуешь новой порции впечатлений, но упираешься взглядом в «народную живопись», оглушенный тем, что чуда больше не будет. Оно, исчерпанное выставкой первого этажа, покидает нас раньше, чем ожидалось. Мощный, конечно, «экспозиционный прием».
Так вот эта, бьющая по глазам, разница уровней художественного мастерства между тем, что может показать тебе хорватский Ровень, и тем, что называется «венецианской школой», заставляет праздношатающегося отдыхающего предпринять дополнительные шаги в поисках новых культурных ощущений.
Может быть, имеет смысл сесть на автобус и, петляя по шестичасовому серпантину, добраться-таки до хорошо сохранившегося Дубровника?
9
В поисках автовокзала оказываешься почему-то на набережной (безветрие, закат), случайно узнаешь (объявление на стенде), что за $ 50 можно сплавать на катере в Венецию. На весь день. Без учета дороги (два с половиной часа туда и два с половиной оттуда), это же пять часов чистого венецианского времени!
Из-под прокопченных досок туристического примитива вдруг пахнула безбрежность веницейских красок. Не веришь счастью, на всякий случай перепроверяя и даже переспрашивая у кассира в будке и затем у администратора в отеле «Парк»: ну да, виза не нужна. Просто заберут паспорт на весь день, выдадут липовую справку, с которой…
На следующий день, встав пораньше, бежишь к причалу. Разумеется, опаздываешь, дабы отсрочить счастье еще на сутки.
Нечаянная радость. Эвкалипты плавно машут жесткими ладонями, провожая странника в водную дорогу. В непреднамеренное приключение, переворачивающее внутреннюю жизнь. В пять часов бессознательного трипа, как затем оказывается, сумевшего загрузить внутрь такое количество впечатлений, какого уже не случится никогда потом, при осознанном, постепенном осмотре.
Об этом «эффекте первача», кстати, весьма точно написала в начале ХХ века английская писательница Вернон Ли:
«Природа и судьба (я не знаю, кто — мать или дочь, они так похожи друг на друга) великодушны к бедным невежественным одиноким туристам, и они дают им то, что не дадут тем, у кого больше удобств и досуга. Иначе я не могу объяснить факт, который находится вне всяких сомнений и очевиден для самого обыкновенного наблюдателя, — а именно, что всегда во время нашего первого пребывания в каком-нибудь месте, в самом начале этого пребывания и особенно когда мы прозаически живем в гостинице или пансионе, подвертывается нечто — процессия, серенада, уличная драка, ярмарка или собрание пилигримов, — что показывает это место в его особенно характерном освещении и что больше никогда уже не повторяется. Сами стихии способны играть роль ради блага иностранца. Я помню грозу во вторую ночь, когда я попала в первый раз в Венецию, грозу, освещавшую Сан Джорджо, Салюте и всю лагуну так, как я больше никогда не видела с тех пор…»[2]
Именно так и случился мой первый действительно большой (понятно, почему крохотные Пула и Ровень не в счет?) заграничный город в жизни — признанный центр красоты и высокой культуры. Из грязи и темноты, из «бедного невежества былого» — и сразу в дамки. Сразу — в конечную точку и эпилог любых странствий, любых мечтаний.
Уж не знаю, насколько хорош (методологически корректен) такой непредумышленный заход для всей остальной, прочей истории жизненных путешествий, когда самое необычное ты уже видел в самом начале?
10
Долго плыть стремительным корабликом в компании пьяных немцев, исподволь наблюдая за капитаном (или кем-то из корабельной обслуги, желающим показаться главным) в белой униформе и, разумеется, в бескозырке. С верблюжьим, совсем как на пачке сигарет «Camel», лицом, стянутым в тугой, напряженный узел, и жесткой шевелюрой.
Он (о кей, пусть будет старпомом) исполнял все свои обязанности с медленной, ленивой грацией отдыхающего хищника, точно постоянно позируя чужим воспоминаниям. Тем более что, пока шли по морю, никаких особенных впечатлений не скапливалось.
Но потом замелькали пустынные топи и не менее пустынные берега со смазанными, струящимися, в духе этюдов Камиля Коро очертаниями. Затем возникли ворота лагуны, в которые мы вошли ровно посредине, после чего, обогнув Лидо, поспешили к порту — сначала мимо «главной», вне Гранд-канала, набережной Riva Degli Shiavoni, из которой неожиданно вырастает, постоянно расширяясь, предвкушаемый Дворец Дожей, Кампанила, промельк площади и собора Сан-Марко. После чего, завернув у Морской таможни (Punta della Dogana) в канал Джудекки, мы начали тормозить у невзрачного, из стекла и бетона, таможенного причала.
Все это великолепие, да еще на фоне раскатанного по потолку неба и бурных вод, делимых связками свай на воздушные классики, обрушивается на голову практически одномоментно. Еще недавно вокруг простиралась безвидная морская пустыня, а теперь процессор твоего внутричерепного ПК загружен до полного подвисания и выбивания пробок.
Сознание незаметно смещается, меняется, чтобы больше уже никогда не прийти в себя. Дальше, впрочем, станет проще. Все самое главное ты уже узрел — драгоценные архитектурные ожерелья, сплошняком украшающие основные венецианские конечности, точно развешанные по краям парадных берегов, как на рождественской елке, а также таинственное затемнение Гранд канала, его изгиб, уходящий вдаль городского «тела» и вглубь его.
Развилка у Таможни — вполне себе причинное место, постоянно оплодотворяемое «за каким-то интересом» катерами и гондолами. Плавучими пагодами трамвайчиков.
Правда, если продолжать эту аналогию непорочного зачатия, приходишь к парадоксальному выводу: ныряя сперматозоидом вглубь древнего чрева, ты оплодотворяешь не город, давным-давно ссохшийся и окончательно окаменевший, но самого себя.
11
Когда я прилетел в Венецию почти двадцать лет спустя, та же самая мизансцена мгновенного раскрытия всего внешнего повторилась. Только на этот раз с воздуха.
Но точно так же в иллюминаторе сначала проплывало одно сплошное море, затем — плавное вхождение в лагуну, каналы, мелькание аккуратно нарезанных территорий, прорезаемых каналами, пока на горизонте, из облачной пены, не возник город.
Сначала похожий на изюминку, затем, по мере снижения и приближения, разрастающийся до родимого пятна. И внезапно становящийся предельно отчетливым со всеми своими башнями и куполами, капиллярами и дактилоскопиями, отсвечивающими на солнце.
Точно «боинг» на какое-то время перестал двигаться, зависнув и заснув в прыжке нечаянным Нижинским, чтобы пассажиры, прильнувшие к иллюминаторам, смогли отчетливо рассмотреть то, что им предстоит.
Все уже было, все главное ты уже видел. Как-то даже досадно. Ибо открывается оно сразу и между делом, вне какой бы то ни было серьезности и основательности советского искусствоведения, накапливаемой десятилетиями ежедневных невозможностей. Скопом. Без статики и подготовки.
Об этом ощущении есть хорошая фраза в письме Тютчева жене: «Ибо в сущности лишь в самые первые минуты ощущается поэтическая сторона всякой местности. То, что древние именовали гением места, показывается вам лишь при вашем прибытии, чтобы приветствовать вас и тотчас же исчезнуть…»
12
Впрочем, в самолете не было одного важного (наиважнейшего!) жеста, которым старпом Camel поприветствовал Светлейшую.
Ведь при посадке стюардов в салоне не видно: все они, подобно рядовым пассажирам, сидят, пристегнутые, с руками, сложенными на коленях. Некому дать отмашку началу чуда. Командир «боинга» скороговоркой, крайне формально попрощается уже на земле, когда дело сделано и все, посрывавшись с мест, нервно толпятся в проходах, расхватывая ручную кладь, в мыслях своих давным-давно опережая друг друга.
А на корабле все происходит иначе. Когда хорватское судно вошло в воды лагуны и венецианские красоты начали неотвратимо приближаться, старпом, стоя у кормы во всем, как это и положено, белом, отдал честь только-только нарисовавшемуся на горизонте городу.
Причем сделал это незаметно, двумя пальцами. Как если фуражку поправить. Но прочувствованно и особенно торжественно. Сразу понимаешь, что ритуал. Что, сколько бы ни ездил туда-сюда, каждый раз вытягивается во фрунт.
И не для пьяных немцев, которым по барабану и море по колено, но для себя. Так как крайне важно, чтобы рядом с тобой было нечто существенное и непреходяще прекрасное. Абсолютное. Привыкнуть к присутствию которого невозможно.
Что круче, должно быть, чем вера в Бога, так как Венецию можно лицезреть. И даже потрогать.
13
Пассажиры сходят на берег и оказываются на августовской набережной, ослепленной белым, безресничным солнцестоянием. Никогда, до и после, уже не будет такого ощущения бездны возможностей вокруг. Каменные джунгли — так как город действительно похож на непроходимую данность, выход из которой нужно искать наугад, лишь примерно представляя направление движения, — раскрывают объятья, в них углубляешься, точно внутрь отверделого кочана, в поисках, первым делом, разумеется, банка. Для обмена долларов на лиры. Тысячи лир.
Сейчас, двадцать лет спустя, я бы хотел восстановить маршрут того дня, проложенный чрез чрево Дорсодуро и мост Академии, мимо чудес Сан-Марко, вдоль Славянской набережной — к садам Жиардини, где тогда проходила Биеннале современного искусства, но вряд ли смогу.
14
Да, там же как раз проходит Биеннале, и этот поверхностный информационный повод затмевает весь прочий город, воспринимаемый сугубо вприкуску. Нужно учитывать, что для 1997-го Венеция-на-отшибе сама по себе является деликатесом и деликатной редкостью, а уж современное искусство внутри нее — изысканный подарок судьбы уже даже не в квадрате, но в кубе. Поскольку Биеннале воспринимается уральским пареньком невиданным «чемпионатом мира», собирающим все самое интересное, яркое, терпкое, острое. Знаменитое.
Приоритеты на ближайшие пять часов приобретаются на ходу: искусство нуждается в прицельном изучении, тогда как вся прочая красота хватается (улавливается и складывается в смятом виде в потную ладошку на потом) в автоматическом режиме, на автопилоте. Значит, ей можно как бы пренебречь.
Если времени в обрез, а возможности расходятся в разные стороны (отлично понимаешь, что можно нырнуть в любую отходящую в бок улочку за очередным эстетическим <и каким угодно> впечатлением, кардинально изменив историю и рисунок своего первого неофициального визита), включаются дополнительные резервные способности извилин.
Сознание становится предельно рациональным, многоярусным и экономным, парадоксально реагируя на бархат персиковой красоты спелого августовского дня с японскими туристами возле лавок с масками, платками и веерами.
15
А ведь нужно же еще поесть, попить (в жару без бутылки с водой жить невозможно), параллельно мониторя общественные туалеты и прочие попутные радости кочевой жизни (сувениры отложены на последнюю очередь, хотя русскоязычный путеводитель с картой внутри необходим как воздух), не замирающей ни на минуту из-за того, что ты не там, где привык и где все понятно, но здесь, где тебя никогда не было.
Новый, никогда не виданный маршрут снимает с глаз пелену и автоматизм восприятия. Все, что еще не превратилось в привычку, не закрепилось в пазах ожидаемого, желает многократно разрастаться — за счет непредсказуемых, непредугаданных деталей, черточек и фрагментов, каждый из которых требует дополнительного вклада внимания. Отпускная свобода похожа на бесконечность именно в эти, самые первые часы пребывания на новом месте; дальше же, час за часом, «вечный хлеб» непривычного будет стремиться сужаться. Параллельно врастанию в новый контекст.
16
Вероятно, именно такое состояние имеют в виду, говоря про «оказаться на ночь запертым в кондитерской»: катастрофический обвал возможностей на достаточно небольшом отрезке времени (ну да, что бы ты ни делал, часы тикают), приводящий к неумеренному, похотливому потреблению. Видимо, впрок.
17
Только во сне можно повторить этот мой венецианский первопуток, похожий на сон (в нем совершенно нет людей) с открытыми глазами. Из того, что случилось, до садов Жиардини, помню
— пустую площадь с поступательно развивающимся вверх белым церковным фасадом;
— улицу, тянущуюся вдоль узкого, бесконечно одинокого канала, заставляющего понимать внутреннюю логику городского синтаксиса с его тупиками и обводными прогулками до ближайшего мостка;
— бесплатный биеннальный павильон Тайваня или Таиланда, открытый в здании тюрьмы по соседству с Мостом Вздохов. Первый биеннальный павильон из рассыпанных в бесконечном количестве по городу. Экспозиция его, между прочим, представляет собой фальсифицированное туристическое бюро, предлагающее поездки в какие-то заоблачные райские места;
— памятная доска, посвященная Вивальди, на одной из церквей, куда заглянул из любопытства минут на пять, чтобы увидеть своего первого потолочного Тьеполо;
— порножурнал в витрине киоска на набережной возле виа Гарибальди (купить так и не решился);
— стихотворение Мандельштама, точнее, одна его непреходящая, цеплючая строка, требующая отдельного расследования: «И Тинторетто пестрому дивлюсь за тысячу крикливых попугаев…»
Ну да, это из горячо любезного «Еще мне далеко до патриарха...», в предпоследней строфе, посвященной искусству, где Рембрандт соседствует с Тицианом:
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кащеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи,
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь
За тысячу крикливых попугаев.
— памятник венецианским партизанам: фигура убитой женщины, некогда поразившая меня на черно-белой фотографии из книги «Кто правит бал?», разоблачающей буржуазное искусство[3]. Жертва фашизма лежит прямо в воде на краю набережной — как раз недалеко от входа в сады Жиардини, где Биеннале (!!!). И волны бьются о ее каменный подол, а сама она зело незаметна, видимая в основном в часы отлива;
— каменная ладонь, торчащая из земли прямо посредине центральной набережной востока Венеции — «Славянского берега», ну, или же Riva degli Schiavoni. Странная скульптура, поразившая воображение, хотя, как теперь понимаю, скорее всего, это был очередной… Бурганов?!
(Чтобы установить «истину», на протяжении всех этих лет (!) я многократно пытался найти фотографии или упоминания об этом памятнике, но тщетно. Ни Google-map, ни всевозможные искалки, ни вопросы к аборигенам, дотошным путешественникам и даже авторам путеводителей следов этой каменной руки не отыскали. Она осталась для меня странным фантомом, привидевшимся от избытка впечатлений. Запечатленном на одной из фотографий (цифры тогда не существовало, все ездили с «мыльницами» и экономили кадры) почти случайно, на заднем плане. Сейчас подумалось, что нужно, отринув ненужный стыд, обратиться напрямую в московский музей Бурганова на Арбате. Хотя венецианская ладонь стилистически отличается от худосочных российских. Может, и не Бурганов, но предмет восхищения и подражания Бурганова…)
— кессонный потолок в какой-то наугад испробованной церкви. Ровное покрытие его расчерчено на аккуратные квадратики, в каждом из которых — локальная фреска с ликом очередного святого.
Вновь попав в Венецию практически двадцать лет спустя, я пытался найти этот потолок, отпечатавшийся на сетчатке своей регулярностью, но не смог. Хотя он остался в памяти как одно из самых сильных воспоминаний, самых таинственных и загадочных. Манких.
Ближайший аналог его, максимально похожий на то, что осталось в памяти, оказался в Санта-Мария деи Мираколи, но, кажется, она же чуланит совсем в другой стороне от моего первоначального маршрута, все время направленного строго на восток. Да и потолок в ней не то чтобы плоский, скорее покатый, слегка овальный…
Вполне возможно, что я забрел в Мираколи, когда искал банк. Но почему меня тогда никто не остановил на входе, ведь вход в Санта-Марию платный? Впрочем, меня никто не остановил и на входе в Пьету, которая и теперь формально бесплатна, но, функционирующая как концертный зал (привет рыжему хормейстеру!), доступна лишь во время концертов, идущих здесь в «высокий сезон» нон-стоп.
Пришлось-таки залезть в Вики. Ассоциация «Хорус», объединившая 16 самых как бы интересных (есть и другие, не менее сытные) в историческом и культурном смысле венецианских церквей единым билетом за 16 евро, была основана в июне 1997 года, то есть примерно за месяц до того, как я оказался в Хорватии.
Первоначально церквей, правда, было 13, и Мираколи, как не самая очевидная из этого списка (главное в ней — архитектурное единство, а не начинка из артефактов), вполне могла в «Хорусе» отсутствовать.
Но если так, дополнительно возрадуюсь своей чуйке, автоматически приведшей меня к одному из главных (любимых и максимально почитаемых — при внешней незаметности этого локального культа) местных чудес[4].
18
Вслед за Бродским можно сказать: «Таким был мой первый приезд сюда. Ни дурным, ни благим предзнаменованием он не оказался. Если та ночь что и напророчила, то лишь то, что обладателем этого города мне никогда не стать; но таких надежд я и не питал…»
Хотя поиски кессонного потолка можно и продолжить. Тем более что с ним у меня связана одна литературная задумка.
19
Идея в том, что Венецию можно «подчинить» (переподчинить) себе, только придумав в ней какое-нибудь дело. Соединив город со своими потребностями, личными или творческими. Лучше — если и с теми и с другими.
Мне нравится, как Джон Рёскин приезжал сюда, зиму за зимой, чтобы никто не отвлекал от зарисовывания капителей, фризов и всевозможных оконных форм. Готических, ренессансных…
Так и вижу: редкий снег идет, а Рёскин, укутанный в шерстяной шарф (рядом жена носок вяжет), сидя в гондоле, чиркает себе в блокнотике, не обращая внимания на осадки.
Это же еще и крайне красивая мотивация — книгу про Венецию писать; книгу про город, всем интересный, с которым у каждого есть собственные отношения либо притягивания, либо отторжения.
20
Многочисленные туристические лавки, торгующие совершенно бессмысленными сувенирами, применить которые в быту практически (sic) невозможно, паразитируют на головокружительной скорости «венецианского синдрома», проникающего внутрь быстрее отсутствующего в августе и октябре-ноябре («проверено на себе») запаха водорослей.
Синдром, заключающийся в необходимости не только причаститься, но и стать хоть как-то причастным к этому чудодейственному исключению из всех правил, от градостроительных до оптико-политических. Сувенир — как частичка тела Светлейшей, нетленные мощи, скол красоты, который хочется захватить с собой.
21
Кстати, идеальными, но совершенно безнадежными в своей утопичности сувенирами могли бы стать осколки зеркал, рассыпанные в крытых арочных переходах соттопортего, на площадках перед церквями или же на пятачках перекрестков мерчерии. Идеальными, поскольку волшебная сила отражений действует, лишь пока зеркальные обломки транслируют аутентичные отражения, мгновенно сдуваясь за пределами города.
Так умирает, теряя все свои эффекты, медуза, выброшенная на берег. Так разноцветная галька, вытащенная из моря, перестает блистать оттенками, высыхая на ветру.
Так же и книга, сочиняемая параллельно жизни, с одной стороны, поднимает тебя в собственных глазах, с другой, вызывает восхищение и зависть у знакомцев. Главное — объяснить им, что ты… Венецию не так уж и любишь.
22
Точнее, не то чтобы не любишь, но просто не сходишь по ней с ума. Воспринимаешь как данность. В поисках понимания и точек соприкосновения люди горазды хвататься за любые проявления внешнего: ага, раз зачастил в Венецию, значит — жить без нее не можешь. Не так, что ли?
Конечно, не так. Наконец-то ты нашел комфортный и ненапряжный, достойный источник применения сил. Точку опоры приложения теорий и практик, лабораторный локус, дающий возможность максимально четко изложить накопившийся опыт: тут как с Википедией — раз про Венецию и ее особенности знают, то можно не объяснять «правил игры», сэкономив на «теме», дать «ремы» больше, чем обычно даешь.
Но любовь ли это — пристальное внимание и желание отдавать ей время и деньги, внимание и силы?
У меня есть приятель, больше двадцати лет читавший Набокова с тем, чтобы в конечном счете написать о Набокове большую книгу. Но может ли он назвать Набокова своим любимым писателем?
Надо будет спросить при случае.
Мотивация, впрочем, записана в его набоковском «дневнике наблюдений», поэтому случая можно не искать, но выписать цитату.
«Ответ: я ловко преобразился в писателя-сочиняющего-большую-книгу-о-Набокове, и мне совершенно не хотелось преображаться вспять, терять этот крайне приятный статус. Больше счастье — работать над такой книгой.
Ловить приветы судьбы, знаки, подтверждающие верность пути. Знаками этот путеводитель обильно не нафаршируешь, часто они просто являются непереводимой игрой теней на брандмауэре или слишком впаяны в мою жизнь, гаснут, если выдернуть контекст».
Чужой город невозможно присвоить. Можно, однако, вырастить у себя внутри знак причастности к тому, что тебе не принадлежит и никогда принадлежать не станет: уплотнение книги, завязь которой растет буквально на глазах.
23
Главным впечатлением от первой Венеции было не то, что видел, но, скорее, то, что чувствовал, пока по улицам летел. Легкость, с какой она раскладывается перед тобой, демонстрируя богатства. Обманчивая открытость, на дорогах которой никто не встречает препятствий.
Город раскрывается подобно лабиринту Минотавра, когда у тебя в руках — путеводная нить. Даже если ты здесь в первый раз и лишь полчаса назад сошел с корабля на сушу, город успевает обступить своей доступностью, подхватывая воздуховодом, едва ли не за руку ведет в закрома.
Никогда, кажется, интуиция не работала у меня с такой полнотой, заранее зная, что ждет за тем или иным поворотом. Это, с одной стороны, снижает степень удивления, поскольку все, что свершилось, уже будто бы было внутри пережито в расфокусированном, что ли, виде. А с другой, именно это обманчивое dеjà vu обрекает фланера на ощущение сна, в котором внутренний голос рассказчика способен опережать события на доли секунды.
Точно ты не по Венеции идешь, но книгу читаешь, прилежно перелистывая страницы, с которых и сыплются на брусчатку образы, блуждавшие до сего момента где-то внутри извилин.
Образы, минующие промежуточную стадию букв, но мгновенно превращающиеся в материальность, сотканную из сна.
24
Только потом, много лет спустя, осознается, что многочисленные каналы — не преграда, но награда раскрытия ничем, никем не заслоненной перспективы.
Город этот размят до последней стадии гуттаперчевости столетьями поточного туризма, отработавшего русла бесконечных потоков до каждой градостроительной запятой, из-за чего, между всем прочим, Венецию невозможно а) удивить; б) заставить себя запомнить; в) или хотя бы на самое короткое время задержаться в этих дырявых объятиях. Непременно вымоет, изгонит без стыда и следа, забудет в ту же минуту, если, конечно, вообще заметит. Я даже не знаю, что нужно сделать, чтобы она тебя заметила.
Но, кстати, нужно ли, чтобы замечала?
Может быть, прошелестеть стороной, тенью тени, не вступая ни в какие отношения с резидентами каменных островов, гораздо удобнее для самосохранения, чем таки вступать и вязнуть в городе, постоянно сравниваемым с кладбищем? Тем более если, как заклинание, постоянно повторяешь, перед тем как уснуть: «Венеция — для меня, а не я — для Венеции».
Впрочем, легкость «покорения» (продвижения) вглубь обманчива. Открытость Венеции обманчива вдвойне: ведь эти же самые столетья туризма помогли ей эволюционировать (мутировать) в стену тотального отчуждения и полнейшей отгороженности аборигенов (если такие еще остались) от всего, что вокруг.
Впрочем, те, что остались, ведут себя так же, как звезды шоу-бизнеса, которым никогда не грозит остаться в одиночестве и которые вынуждены держать фасон даже в туалетной комнате (вдруг там есть жучки или кто зайти может). Мне, прилетевшему сюда из города, некогда официально закрытого для приезжих, это бросается в глаза особенно остро.
Позавчера, встретив сестру Лену в чердачинском аэропорту Баландино, повел прогуляться ее по центру родного города. Сгущалась летняя предгрозовая духота, и сестра решила купить в уличном холодильнике бутылку минеральной воды без газа, чтобы мгновенно спалиться тем самым как чужестранка.
Во-первых, первым делом Лена ломанулась к холодильнику, даже не обозначившись у окошка продавца, как это принято в России (сначала деньги, потом товар).
Во-вторых, расплатившись за бутылку воды без газа, взяла сначала экземпляр «слабогазированной», затем «сильногазированной». Пока, в-третьих, не привлекла внимание продавщицы, буркнувшей что-то вроде «ходють, а не знають» и только после этого указавшей Лене на сорт воды «чистой питьевой». То есть совершила все возможные ошибки.
Моя подруга Алла, фланировавшая по проспекту Ленина вместе с нами, взяла объяснение с продавщицей на себя.
— Вы не думаете, что человек, покупающий у вас воду, может покупать ее в первый раз и не знать принципов местной расфасовки? Вы не думаете, что ваша покупательница может жить в другой стране, где нет такого сорта минералки, поэтому она и не может знать, что темно-синяя этикетка означает сильную степень газированности, а бледно-голубая — слабую?
Продавщица выпала в осадок. Подвисла. Кажется, у столичных хипстеров такое состояние называется «когнитивным диссонансом».
По глазам продавщицы было заметно, что фундированный подход Аллы произвел на нее сильнейшее эмоциональное впечатление, после которого, второй стадией работы, началось медленное осознание того, что, оказывается, чердачинцы в мире не одни, а рассказы про людей с песьими головами, живущими на планете Земля вниз головой, не такая уж и брехня.
Избегающий обобщений, я тем не менее подумал о городах, которые вообще не осознают себя, так как никогда не видят себя со стороны. И что в Венеции подобная ситуация невозможна по определению.
25
Многочисленные степени защиты и тотального отчуждения, превращающие любой венецианский пятачок в театр с обязательной «четвертой стеной», разомкнутой в бесконечность (тем более что на фоне таких исторических и культурных, богатых смыслом декораций любое действие стремится превратиться в законченное произведение искусства — пластического, психологического или какого угодно), свойственны городам конвейерной текучки «розового гноя» (как обозначил посетителей своих выставок Илья Кабаков), «всемирным туристическим центрам».
И напротив, места, как бы стертые до полного неразличения из-за отсутствующих в них достопримечательностей (пунктиков и пунктумов любого сорта), требуют болезненной эмпатии, повышенного внимания и постоянной семиотической отзывчивости, поскольку не думают о себе вообще ничего. Даже тени или хоть сколь-нибудь отвлеченной рефлексии.
Неизвестно, кстати, что еще лучше для отдельно стоящей «творческой единицы»: состояние первоназывателя Адама, дающего имена всему, что вокруг («Ты стал себе Адамом, / дающим имена, / стиранию, тем самым, / потворствуя до дна…»), или же соревнование с бесконечным количеством предшественников. Как самых великих, так и тех, чьи имена благополучно забыты, а тексты растворены в чужих текстах.
Многовековой культурный слой, правда, уже тем хорош, что едва ли не силком вытаскивает нас из актуального контекста, заставляя «с простынь, / бессонницей / рваных, / срываться, / ревнуя к Копернику, / его, / а не мужа Марьи Иванны, / считая / своим / соперником...»
Ага, значит, это — любовь, все-таки?
26
Любовь взаправду и взахлеб. Постоянно, о чем бы ни думал, дергающая за рукав. Или же за штанину, как какое-нибудь домашнее животное. Может быть, уже упомянутый Мандельштамом попугай? Кошка? Кот?
Венеция, безусловно, кошачий город, хотя на первый план и внутрь фотографий лезут в основном собаки. Псы-туристы, поводыри и прочие гости столицы.
Упоминая о животных, почему-то вспоминаешь Учелло, обвиненного Вазари чуть ли не в зоофилии. Закамуфлировано, разумеется, но очень уж как-то навязчиво, настырно.
Вообще, Вазари мало кого любил и даже о гениях писал с завистью, замаскированной под объективность, что уж говорить об «обыкновенных» художниках типа Учелло. У каждого из них Вазари обязательно находил какую-нибудь «слабость»[5].
27
Впрочем, самый забавный случай, описанный у Вазари в главе, посвященной биографии Учелло, связан с безоценочным сыром. Точнее, с тем, что, работая в монастыре Сан-Миньято под Флоренцией, художник ел только сыр, которым его кормил местный аббат. И так Учелло этот сыр надоел, что, будучи человеком скромным, он начал избегать работодателя, видимо, выжидая, пока отвращение к сугубо молочному рациону не пройдет.
Из-за этого Учелло начал бегать от хозяев, а когда те посылали к нему гонцов, прятался и от них. Или вовсе убегал. Один любопытный монах тем не менее подкараулил Учелло и спросил, почему он бегает от него без оглядки.
Учелло ответил, что больше не может есть сыр, которым начинены пироги и супы этого ордена.
— Ибо я боюсь, что превращусь в сыр и меня пустят в оборот вместо замазки, так как в этом случае меня будут звать уже не Паоло, но Сыр Сырничем.
28
Между тем Учелло, насильно посаженный на сырно-творожную диету, работал тогда вполне венецианскую по колориту и общему духу картину, чье описание сохранилось лишь у Вазари:
«Он написал также во дворе Сан-Миньято под Флоренцией зеленой землей и отчасти красками жития святых отцов, где он не очень следил за единством колорита, которое необходимо соблюдать в одноцветных историях, так как он фоны написал голубым, города красным цветом, а здания по-разному, как бог на душу положит, и в этом сплоховал, ибо предметы, изображаемые каменными, не могут и не должны быть разноцветными…»
Я очень люблю его «Битву при Сан-Романо»: «Бернардино делла Чарда падает с лошади» из флорентийской Галереи Уффици. Очень странно, что Учелло не попало от Вазари за цвета лошадей, которых он изобразил здесь не только белыми и желтыми, но также оранжевыми, красными и синими (одна упавшая лошадь — бледно-голубой масти, другая, совсем уже не дышащая, — темно-синей)[6].
Эта картина напоминает мне об одном из Беллини (Джентиле) и о Карпаччо, зачастую раскладывающем своих персонажей, бутафорию и антураж совсем как на витрине или ярко освещенной сцене.
Точно каждый из предметов сам по себе, но и одновременно притягивается, подобно планетам в открытом космосе, своими соседями.
29
И хотя в Венеции нет ни одной картины или фрески Учелло, мне его свежесть и праздничность кажутся вполне венецейскими. Тем более что есть свидетельства: Учелло посещал Падую и Венецию с «гастролями» (работал на выезде), где с ним и пересекался самый именитый из Беллини, а Вазари — известный путаник и вполне мог что-то умолчать или перепутать: в его книге даже дата смерти и место упокоения Учелло написаны неверно. Так, может, там, где-нибудь, на птичьих правах, могла и Венеция возникнуть? Тем более если большинство фресок погибло…
Ну, если не Венеция, то хотя бы Венето, Терраферма с фресками на сгоревших виллах, да та же Верона с Ромео и Джульеттой: в Чердачинском академическом театре драмы, где я работал завлитом, шел спектакль «Чума на оба ваши дома», поставленный Наумом Орловым по шекспировскому сиквелу Григория Горина.
Единственной декорацией к этой красивой постановке была матерчатая выгородка буквой «п», развернутой к залу и собранной из тяжелых тканей, расписанных фигурами всадников с одной из бойцовских картин Учелло (луврской), точно светящихся золотым шитьем.
Скомканная для нужд спектакля в извечные, немигающие складки, картина Учелло теряла в ясности композиции, но приобретала вид таинственного мира, внезапно проступающего позади персонажей. Особенно если выгородку эффектно подсвечивали задымленным светом софитов.
Театральная репродукция (повторяемая крышками скамеек, на которые располосовали горизонтальную батальную сцену Учелло, единственный реквизит этого спектакля, казавшегося, несмотря на сценографический минимализм, придуманный Татьяной Ильиничной Сельвинской, пышным и даже избыточно богатым; так вот, картина Учелло в целом виде возникала в «Чуме...» лишь однажды, уже ближе к финалу, когда скамьи, одна к одной, собрали как огромный пазл или изгородь, дабы отгородиться ей от горя и наваждений), совсем как в жизни, намекала и тут же ускользала, не давая себя оценить или как следует увидеть.
30
(…Не могу пропустить еще одну внезапную театрально-венецианскую ассоциацию из тех чердачинских времен: на малой сцене у нас шли спектакли «чеховского цикла», которые все та же Татьяна Ильинична Сельвинская придумала давать в одном и том же оформлении, с одним и тем же набором артистов.
Помимо необычайно глубокого «литературоведческого» эффекта (актер, переходя от роли к роли, внезапно обнаруживал, с подачи режиссера, типологическую близость персонажей, скажем, из «Дяди Вани» и «Трех сестер», «Вишневого сада» или «Чайки») этот проект, принципиально придуманный для тесной, предельно ограниченной территории малой сцены, наотмашь бил своим оформлением.
«Три пуда любви», а также все эти человеческие трагедии, сколь ужасные, столь и незаметные, совершающиеся «пока люди пьют чай», подавались как одно подзатянувшееся, полубезумное чаепитие, проходящее на садовой веранде.
Веранда была оформлена Сельвинской «венецианским стеклом», выложенным, как костюм арлекина, в веселенький, изумрудно-розовый ромбик. Окна веранды, окружавшей сценическое пространство (как таковая сцена отсутствовала, играли прямо на «земле», тем более что малая сцена расположена в подвале), таким образом, превращались в витражи, сквозь которые, правда, никогда не светило солнце (так как за ними были уже настоящие, а не фальшивые стены театрального трюма).
Тоньше этих постановок, репетировали и раскладывали которые годами, я ничего не видел. Возможно, из-за того, что между Чеховым и зрителем, глаза в глаза, не существовало никакой дистанции. Хотя спектакли быстро сошли (первой сняли особенно ценную «Безотцовщину»), а части декораций, те самые стеклянные панели, составленные из разноцветных ромбов, еще долго лежали в рабочих коридорах, ведущих к малой сцене.
И порой я даже специально придумывал себе дела в трюме, чтобы пройти мимо и мысленно отметить их все более и более тусклое присутствие. Кажется, они до сих пор лежат там, где-нибудь, на задворках, совершенно незаметные. Незамечаемые.
Вновь отвлекаюсь куда-то в сторону, но я же понимаю, что если сейчас не напишу про давно не идущие спектакли и про декорации к ним, то об этом никто уже никогда не напишет. Никто. Никогда.
Хотя текст мой так устроен, что, кажется, здесь нет и не может быть ничего лишнего. Все к месту и все про одно и то же, хотя и с разных сторон…)
31
Современное восприятие не способно на «чистоту» картинки, которая обязательно будет говорить не о том, что нарисовано или же было запланировано автором.
Помехи и примеси оккупируют изображение, постепенно затягивая полынью первородства льдом субъективностей и всевозможных наслоений — от дискурсивных и жанровых до сиюминутно-физиологических и сезонно-погодных.
Все это знают и понимают, но тем не менее тянутся к «тени гвоздя», на который когда-то были повешены тени эйдосов.
Учелло в Венеции — такой же чуждый чужестранец, как и тот, кто о нем вспомнил, ведомый непредсказуемым клубком ассоциаций сквозь каменный сад, к примеру, Каннареджо.
Возможно, он нужен для того, чтобы в сюжете возникла тайна, связанная с птицами (хотя бы и с теми же попугаями, которых нет на картинах Учелло, дошедших до наших времен), точно мне самих венецианских тайн и секретов мало!
Но, собираясь после Венеции во флорентийский вояж, хочется «соломки подстелить», заранее протянув нити от одного текстуального путешествия к другому. Или же сочинить интригу, в которой искусствоведческие томления активно сплетались бы с любовными.
Достаточно внимательно перечесть Вазари, для того чтобы сюжеты запрыгали, как блохи: комплексы его дают пищу для новелл и литературных измышлений в превеликом множестве, поскольку жизнеописатель не хочет (или не может) скрыть предельной предвзятости, что означает очевидное: в действительности многое из того, про что он рассказывает, было совсем иным.
Как минимум с другим знаком или смысловыми акцентами: в XXI веке фигура «ненадежного рассказчика» такое же обыденное явление, как ангелы и чудеса явленных людям святых во времена, когда Тициан еще не умер от чумы, а Тинторетто ненавязчиво ему оппонировал. Одним только фактом своего существования.
32
Они, кажется, и жили не так уж далеко друг от друга, в пределах одного района. Недавно прочитал, что дом Тициана выставлен на продажу и его может купить любой желающий за вполне доступную (не заоблачную, но умопостигаемую) цену.
«Надпись на мемориальной доске на фасаде здания гласит, что художник провел в этом доме большую часть своей наполненной творчеством жизни — 45 лет. Часть здания, где находилась резиденция художника, занимает пространство в 160 кв. м., в ней располагаются три спальни, две гостиные, просторная кухня и две ванные комнаты. Помимо этого на прилегающем к дому участке находятся садик и мансарда, которая предусмотрена для устройства летней террасы. Стоимость дома прославленного художника составляет 1 950 000 евро…»[7]
33
Впрочем, венецианских художников Вазари, кажется, не особенно любил и критиковал еще сильнее, нежели флорентийцев: очерк о Тициане появился лишь во втором издании «Жизнеописаний наиболее знаменитых живописцев» (хотя и с исключительным по накалу набором комплиментов), многие первородные мастера не упомянуты вовсе, а Тинторетто, величайший венецианец всех времен и народов (даже Бернард Беренсон считал, что Тинторетто превосходит Тициана «глубиной, тонкостью и даже блеском»), так и не заслужил у него отдельной главки. Всю информацию о нем Вазари «вклеил» в рассказ о более модном тогда венецианском живописце Баттиста Франко. Слышали о таком?
А если знаете, то откуда? Ведь в русской Википедии о нем ничего не написано. В нерусской, кстати, тоже. Интересно было бы изучить жизнь и творчество Франко (одна из его картин во флорентийской галерее Питти впечатляет). Если, конечно, будет время. Ебж.
Между тем без Тинторетто тут, в Венеции, никак. Много без кого можно, без того же (о, ужас) Тициана, например, а без Якопо Робусти никак. Гений места, можно сказать, окончательно видоизменивший Венецию. Не внешний лик ее, но, что ли, метафизическую начинку, пролившись на город золотым дождем, как Зевс на Данаю. Причем в самых разных местах, от темечка до пупка.
Поэтому, если сочинять книгу о Венеции, то обойти его стороной невозможно. Попугаи, опять же.
34
Интересный, кстати, момент, с Тицианом-то. В Венеции нет места, в котором Тициан конденсировался бы до полной незаменимости, до состояния центра. Даже самые важные его работы здесь — гарнир к конкретному месту, но не само место, невозможное без Тициана. Разве церковь Мадонна делль Орто или скуола Сан-Рокко дееспособны без того, что сделал Тинторетто?
Между тем «Вознесение», главный шедевр Тициана, застрявший в Венеции, нарочно «затачивался» под архитектуру Фрари; то есть был сущностью изначально вторичной. Что, между прочим, и показывает картина Джузеппе Борсато 1822 года, изображающая «Галерею Академии», на которой видно, что «Ассунта» включена в тесную экспозицию главного венецианского музея и очень даже неплохо, хотя и несколько стесненно, себя там чувствует.
То есть картину носили туда-сюда, видимо, вывозили вместе с наполеоновскими войсками или эвакуировали во Флоренцию, спрятав святыню от захватчиков, позже возвращали — сначала в город, затем в музей… и — ничего, Фрари как стояла, так и стоит.
Я к тому, что по каталогу даже в Галерее Академии числится всего четыре картины Тициана. Две проходные, две важные (безусловные шедевры — «Введение Марии во Храм», сохранившаяся на той стене, для которой изначально она и была задумана, а также последняя, предсмертная «Пьета», созданная Тицианом для своей могилы, но несколько подпорченная Пальмой, нарисовавшим в ней ангела с факелом), однако самый лучший Тициан — разбросанный по музеям всего мира, на выезде.
Ирония ли судьбы (известных, великих и модных больше ценят, поэтому чаще подделывают, похищают, покупают, развозят по столицам) или все же леденящая воображение закономерность: раз уж Тициан — еще одно «наше все», столп цивилизации и универсальный гений, выразивший красоту мира и принадлежащий миру, то и смотреть его следует в других местах?
Гений Тинторетто не меньше, но специфичней. Да, собственно, к этому я и веду. Впрочем, еще Муратов заметил, что «из всех великих венецианских художников только Карпаччо и Тинторетто можно хорошо узнать в Венеции… Только Карпаччо и Тинторетто до сих пор дома, в Венеции. И даже самое представление о Венеции нераздельно связано с воспоминанием о зеленоватых, точно видимых сквозь морскую воду, картинах первого и потемневших, но все еще пламенно живописных полотнах второго…»
35
Из книги в книгу чаще всего кочует рассказ о том, как Тинторетто победил в конкурсе на роспись Скуолы Сан-Рокко в 1564. Еще на стадии предварительных эскизов.
Пока другие художники только-только шевелились с концептуальным решением, Якопо Робусти раздобыл где-то, видимо, подкупив служку, точные размеры центрального плафона в зале «Альберго» круглой формы.
После чего весьма быстро сделал готовый холст и «под покровом ночи» (так и вижу темные плащи, факельный свет, тихую возню в темном зале) вмонтировал «Святой Рох во славе», полноценную, законченную работу, на место, «пока ты спал».
Вазари, рассказывая об этом случае возмутительного, по сути, навязанного остальным гандикапа в Скуоле Сан-Рокко, ничего не пишет про обойденных конкурсантов, отдавая должное не столько предприимчивости будущего победителя, сколько скорости его труда.
Осуждая «Сына Красильщика» (tentore — красильщик, Tintoretto — «маленький красильщик», «сынишка красильщика») лишь за отсутствие подготовки и промежуточных стадий творения, предварительных рисунков с расчетом композиции, а не за предприимчивость, неразборчивость в средствах достижения цели, тотальный демпинг (Тинторетто подарил эту работу фонду, устав которого запрещает отвергать пожертвования любого сорта) отсутствие корпоративного чувства. Брезгливости, наконец.
36
Победителя не судят. А все бытовое и сиюминутное забывается ретроспективно, отваливаясь по дороге. Результат превзошел любые, даже самые дерзкие ожидания: 3D Скуолы Сан-Рокко до сих пор торкает даже и современных людей, с детства избалованных каскадами визуальных аттракционов.
История дерзновенного соперничества в этом проекте Тинторетто с Микеланджело и чудом его «Сикстинской капеллы» (представляю, как оскорблялся тот же Тициан, которого в расчетах победившего мастера просто не существовало) более не включает эмоции тех самых пяти незадачливых конкурентов Робусти, с коими обошлись «не совсем корректно».
Ведь они, Веронезе, Скьявоне, Сальвиати и Цуккари, тоже связывали с жирным, многолетним (даже быстрокрылый Тинторетто работал над ним почти четверть века) заказом Братства Св. Роха надежды, строили планы, разминались, накидывая варианты. Продумывали общую концепцию и мизансцены отдельных композиций.
Интересно, как сложилась бы судьба Скуолы, если бы в честном поединке победил кто-то другой.
Франческо Сальвиати, впрочем, умер в 1563, за год до окончания конкурса, поэтому восхвалить Святого Роха, как он того требовал, не мог. Скьявоне, впрочем, умер в том же самом году, поэтому серьезным конкурентом Тинторетто не был. Цуккари скончался в 1566 и на работу в Сан-Рокко, таким образом, у него оставалось всего два года. И если бы он выиграл тогда конкурс в Сан-Рокко, то не поехал бы в Рим и не был бы похоронен в Пантеоне, рядом с Рафаэлем.
Альтернативной истории не существует: именно Тинторетто сделал эту Скуолу «сердцем Венеции», хотя, конечно, можно было бы сочинить историю о том, как из-за его победы чей-то громогласный дебют был отложен, а кто-то из неназванных претендентов и вовсе покинул Венецию в поисках заработка. После того как Тициан, Тинторетто, Веронезе, Пальма, Бассано и многие их товарищи, подобно постоянно расширяющемуся газу, заполнили, предварительно «поделив» заказчиков, весь город, стало явным, что прочим художникам здесь ловить нечего. По крайней мере в самое что ни на есть ближайшее время.
Можно было бы придумать художника-неудачника (прообраз уж не Лоренцо ли Лотто?), поставившего всю свою карьеру на этот конкурс, но провалившегося. После чего жизнь его пошла под откос. Впрочем, если уж сочинять и спекулировать, то можно развернуть сюжет такого романа еще более эффектным способом.
37
Скажем, было бы особенно красноречиво, если бы в архивах Братства Св. Роха всплыло имя Тициана, ненавидевшего Тинторетто с тех пор, как тот, мальчиком, сыном красильщика, появился в его мастерской.
Тициан взял его в подмастерья. Но уже «через десять дней» поспешил избавиться от потенциального конкурента, разгадав заложенную в нем огневую мощь, «превосходящую силы противника». Из-за чего учить соперника означало выдавать врагу свои секреты.
Б. Виппер констатировал: «Жесткую борьбу с Тинторетто Тициан продолжал до последнего дня жизни. Словно какое-то творческое бешенство овладело старым мастером…»
Конечно, оскорбительно видеть, как нахрапистая желторотая модерность обскакивает тебя на всех парах. Ничто человеческое не чуждо и гениям, в гениальном воображении которых даже самые обычные явления разрастаются до межгалактических размеров, а шпионы доносят, что на стене мастерской, где ни днем, ни ночью не прекращает кипеть работа, Тинторетто написал в виде манифеста дерзновенный девиз. «Рисунок Микеланджело, а краски Тициана» (Il diseno di Michelangelo ed il colorito di Tiziano).
Представляю, как мог взъяриться грандиозный старик, знавший Микеланджело лично (в отличие от него Тинторетто путешественником не назовешь: Том Николс, например, пишет, что Тинторетто вряд ли когда-то покидал территорию Венето и видеть работ Микеланджело в оригинале не мог[8]).
Тициан же прекрасно понимал, не мог не понимать разницу между своим глубочайшим, но тем не менее «локальным мифом» и «универсалистской грандиозностью» Буонарроти. И, соответственно, верно оценивал межгалактические амбиции несостоявшегося ученика.
38
Если бы я писал исторический роман о венецианском искусстве, то строил бы его на многолетнем конфликте (и даже вражде) двух величайших живописцев, столь судьбоносно столкнувшихся в одном месте.
Тинторетто, по всеобщему мнению, многим обязанный великому соседу, тем не менее и сам влиял на старикана, чей поздний стиль, сгущавший мглу и смущающий новизной экспрессии, вызван, кажется, не только физическим состоянием пожилого человека, но и ревностью не желающего уступать конкурента.
Заочная битва титанов заставляет меня вспомнить одно bon mot Святослава Рихтера: «Брамс выше, чем Лист, но Лист — не ниже».
Творческий спор Тициана и Тинторетто достиг, кажется, пика, когда Якопо Робусти написал свою версию «Введение Марии во Храм» (1553 — 1556), полемизируя с тициановским (1539), тем, что висит сегодня на том же самом месте, для которого когда-то она и была написана, — в Скуоле делла Карита, чуть позже вошедшей в состав Галереи Академии и поглощенной ею.
Для меня важно, что тинтореттовский вариант «Введения Марии во Храм», обитающий в церкви Мадонна дель Орто, осеняет своим физическим присутствием могилу Якопо Робусти и ближайших его родственников, почти буквально возвышаясь над их фамильной капеллой.
Не менее символичным кажется то, что, по некоторым источникам (не могу найти, правда, где я читал об этом), Тинторетто некоторое время владел «Пьетой», последней и едва ли не самой «тинтореттовской» картиной Тициана, чуть позже подправленной (но вряд ли улучшенной) Пальмой-младшим.
Хотя вряд ли это соответствует действительности: Тинторетто пережил Тициана лишь на четыре года, а «Пьету» выкупила совершенно иная артистическая династия. Хотя, разумеется, все может быть, а возможности романтической романной биографии практически безграничны.
Точкой символического примирения двух мастеров можно посчитать 1566-й, когда их обоих (в компании с Палладио, Сансовино и Сальвиати) приняли во флорентийскую Академию рисунка — ту самую, чьи принципы и подходы пропагандировал и отстаивал Вазари, деливший художников на «чистых» и «нечистых» по тому, как они обращаются с рисунком.
Мне близко мнение искусствоведов, считающих, что, закончив грандиозный «Рай» для главной залы Дворца Дожей, Тинторетто уже более не принимался за масштабные и трудоемкие проекты, коих в его судьбе скопилось предостаточно, но все больше и больше «отдыхал», неделями не выходя из мастерской.
Не из-за того, что снова работал, просто он жил там, внутри. Имел возможность скрыться от всего за тяжелым занавесом или наглухо закрываемой дверью.
Впрочем, скорее всего, такой роман уже кем-нибудь да написан.
39
Тинторетто сталкивается с Тицианом в самом начале своей многосерийной истории, совсем как два путника пересекаются в прологе какого-нибудь road movie (пора уже прекратить деление сюжетов на литературные и киношные), чтобы затем вновь встретиться где-то ближе к развязке.
Скажем, в аэропорту, на паспортном контроле кто-то кому-то отдавит ногу, «да будь ты проклят, Рыбий Глаз», пытаясь опередить попутчика на полшага (опаздывает на катер, редко, раз в неделю, ходящий до особенно уединенного островка лагуны).
Хотя нет, наступить на ногу — «Хоботов, это мелко», у протагонистов должен возникнуть идеологический спор. А для этого нужно дополнительное время. Из-за чего знакомятся они не на выходе из аэропорта, а на входе в самолет, где один обгоняет другого для того, чтобы вольготнее расположить «ручную кладь». Допустим, у него там рулоны с рисунками или эстампы.
И тогда первое столкновение будет случайным и бытовым (добавим щепотку комизма, словесного пинг-понга, напоминающего спор Жени Лукашина с Ипполитом из «Иронии судьбы»), чтобы затем, в полете, на высоте 10 000 м над уровнем моря, схлестнуть их в бескомпромиссном интеллектуальном поединке.
— Такие, как вы, всюду суют свой длинный нос и вмешиваются в чужие дела.
— Потому что мы, прогрессисты, не хотим стоять на месте. Это такие, как вы, консервативные человеки в футлярах, желаете, чтобы ничего не менялось — ни в ваших протухших жизнях, ни в мире в целом…
Разговор, затрагивающий абстрактные материи, впрочем, очень скоро уже становящиеся конкретными и вполне осязаемыми, то вспыхивает, то затухает, укладываясь по хронометражу между предложениями прессы или напитков.
Ну, или же вовсе прерывается, если, к примеру, самолет захотят захватить террористы, или из-за попадания в зону турбулентности, когда пассажиров экономкласса оставляют без горячих напитков и первых блюд, только с галетным печеньем. Пичалька.
Но именно тогда, в экстремальной ситуации, наши герои, Прогрессист (Рыбий Глаз) и Консерватор (Человек в футляре), получают возможность перейти от слов к делу, доказав правоту своих позиций в действии. Чтобы посрамить оппонента, выказав широту не только взглядов, но и душ, а также подлинную человечность, до времени сокрытую под малопривлекательной внешностью, небритой и, может быть, даже похмельной.
40
Нет, все же сильно заморачиваться на терроризме не нужно (я пишу эти строки под острым впечатлением от крушения на Украине малазийского «боинга»), так как сильное, агрессивное начало перекосит всю дальнейшую романную композицию. Уведет в сторону.
Тогда как психоложество такой книги, расцвеченное стилистическими и смысловыми полутонами, должно нарастать медленно и не сразу.
Через постоянные сбои ритма (Консерватор смотрел в иллюминатор, за которым до линии горизонта расстилалась васильково-безресничная зона мертвенного покоя) и идеологические синкопы (внезапно достав из сумки мятый ворох определенно националистических газет, Прогрессист выказывает себя законченным ультраправым негодяем; но, перехватив негодующий соседский взгляд, быстро врубается в смысл гримасы, смеется: «Я не наци. Мне это по работе нужно. Изучаем-с…») сюжет развивается как бы скачками.
Хотя, если его нет (события у автора закончились — полез за ними в кошелек, да тот пуст), можно очень легко свести новеллу к эстетски безупречному диалогу. Несмотря на то, что у таких новелл с умными разговорами внутри всегда холодит мраморная пустота.
41
Вспомним хотя бы «Вечер с господином Тэстом» Поля Валери: «На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую „меблированную” квартиру. Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которой пахло мятой, вокруг единственной свечи не было ничего, кроме суровой абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух кресел — в качестве насущных вещей. На камине — несколько газет, дюжина визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не испытывал более сильного впечатления безличия», — возможно оттого, правда, что собеседник г-на Тэста никогда не бывал в современных отелях.
К этой теме (экзистенция и феноменология гостиничного номера) еще вернемся, а пока отмечу, что Тэст важен нам как человек, преодолевший автоматизм мышления, и что он при этом не обладает какими-то особыми, ярко выраженными свойствами.
Больше всего господин Тэст заинтересовал анонимного рассказчика (возможно, это сам Поль Валери) своей принципиальной незаметностью, умением соткаться из воздуха в любой точке планеты; там, где это нужно конкретной наррации.
В принципе, Тэстом может оказаться кто угодно, каждый третий имярек, тем более что «любой великий человек запятнан ошибкой»:
«Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой мысли должны быть незнакомцы, скупцы, — люди, умирающие не объявившись. О существовании их я догадывался по жизни блистательнейших людей, несколько менее стойких».
42
Такие стычки и пересечения, в поездах или очередях, забываются и не забываются. Отходят на второй план, уступая первой цели путешествия — тому, ради чего все затевалось, но окончательно почему-то не исчезают, время от времени возникая на поверхности сознания всплывающими буйками. Сигнальными огнями. Сопровождая прогулку или перестилание кровати.
Вписываясь в гостиничный номер, раскладываешь вещи по пустым ящикам с окостеневшими полками, точно они не предназначены ни для каких вещей, а бытийствуют сами по себе, как вдруг, непонятно по какой причине, внутренний взор спотыкается, как о камень, о какой-нибудь ментальный сор, вроде стычки нелепой в самолете.
Эти сорняки невозможно извести или хотя бы выдрать. Попасть в них может все, что угодно: от вида из окна (гостиничный номер выходит во внутренний глухой двор) до песенок или информации из отрывного календаря. От вкуса аэрофлотовских брикетов до скольжения по тебе попутных запахов или тепла, ударяющего в лицо, когда выходишь на улицу, попадая под прямые солнечные лучи.
Рыбий Глаз уже давным-давно забыл о твоем нечаянном существовании, растворившись в толще чужой жизни до полной неразличимости, а внутри все еще тлеет костер незаконченного гештальта.
Иногда я внезапно вздрагиваю от таких ситуаций, маркированных как «неловкие», точно зная, что соучастники вряд ли помнят о том, что обожгло наше общение и мое сознание много лет назад. Иных уже попросту нет на свете, однако, подобно свету угасшей звезды, общие очертанья проступка продолжают чертить на умозрительной карте моего личного млечного пути заочные траектории.
43
Прогрессист, столкнувшийся с Консерватором на высоте 10000 м над уровнем моря, прибыл в Венецию как журналист. Командированный сайтом, он спешит на Биеннале современного искусства, чтоб наконец отписаться про то, что «вот и в этом году в садах Жиардини не происходит ничего особенного…»
Ненадолго, всего на пару дней, чтобы сильно уж не влипать в местный сон, да и дел в Москве (а может, и не в Москве — впишите сюда любой удобный вам город) оставлено выше крыши.
Рыбий Глаз (то есть, подобно г-ну Тэсту, человек без лица и без свойств, но с линзами в очках «на плюс», из-за чего глаза кажутся больше оправы, откуда они, как бы силком туда втиснутые, выпирают, точно под давлением, будто бы с той стороны заполненного бассейна) этими ежедневными делами спеленат, как куколка какого-нибудь шелкопряда, ждущего момент, когда можно будет взлететь, да только полет невозможен.
Полет откладывается все время. Переносится на неопределенное потом. Однако можно устроить себе перерыв на пару дней, выпадание из «рабочего процесса», столь тесно спутавшегося с «личной жизнью» в такой «гордиев узел», что их уже не разделить никаким «александрийским ударом». Для этого нам и нужны командировки, приятные во всех отношениях.
К тому же Рыбий Глаз узнает, что одна интересная коллега из конкурирующего издания будет в Венеции в это же самое время. Не то чтоб Прогрессист рассчитывал на легкую интрижку (хотя почему бы и нет… ведь все мы люди… ), это теперь слишком хлопотно, обременительно, но провести время в лучшем городе мира с хорошей компанией — что может быть чудеснее?!
Тем более что, стыдно признаться, здесь он первый раз и немного побаивается неизвестности: новое место всегда страшит неясностью устройства, нужен проводник, желательно добросердечный, говорящий по-итальянски…
…И тогда въезд на чужую территорию уже точно сложится легким и плавным, несмотря на открытую форму метеозависимости, едва ли не обязательно настигающую каждого только что приехавшего в Венецию.
Честно сказать, он запланировал эту «нечаянную встречу» задолго до вылета, представив пустой вечер, который нечем заполнить, кроме неспешной прогулки с одной интересной коллегой, для чего покупает в дьюти-фри дорогое вино и деликатесы. Предвкушая безобидный пикник на обочине этой поездки — бантик сбоку от садов Жиардини. Пьяную вишню на итальянском торте.
44
Все, однако, с самого начала идет немного не так, как мечталось. Причем чем дальше в «лес», тем сильней отклонение от намеченного. Сказывается недостаточность знаний и избыток ожиданий. Рыбий Глаз долго не может врубиться в смысл расписания вапоретто, изнутри подгоняемый, точно ветром, неформулируемым мелким страхом выглядеть со стороны смешным и нелепым — туристом, не способным решить «проблему» (перепутал маршрут, проехал свою станцию или не доехал, забыл прокомпостировать билет и встретиться с контролером, вовремя добраться до «дома», хотя что тут может значить «вовремя»?).
Уж если он умудряется путаться в пригородных электричках, их перронах и частоте прибытия-отбытия, то что говорить о принципиально чужом, странном городе, имеющем репутацию идеальной площадки для готических романов?
Ничего говорить не надо, тем более не с кем. Нужно действовать. На страх и риск, обсматриваясь, оглядываясь по сторонам. Замечая многочисленные стайки людей, тянущих за собой чемоданы на колесиках, а также чаек на сваях, облака на небе, блики на воде…
Хорошо, что к Жиардини, ну, где проходит та самая Биеннале, ехать вроде не нужно, можно пешком дойти. Хотя по карте кажется, что далековато, но зато по прямой. Не заблудишься.
45
Распаковав вещи, умывшись и перекусив чем бог послал в гостиничном номере, начинаешь постепенно осваивать окружающее пространство. Перебираешь его задумчиво, точно четки.
Да, номер, несмотря на мебель с претензией — «огромное озеро зеркала, потемневшее и сильно зацветшее рыжей ряской», — настолько пуст, что центробежная сила все равно, рано или поздно, выталкивает наружу. Даже если немного стремно (страшит незнакомая многомерная местность, из-за чего реальность утомляет быстрей, чем рассчитывал): к тому же кажется, что здесь, «за стеклянными стенами» отеля, город обступает тебя не так тесно и не так горячо, напряженно не дышит в затылок.
Для этого, видимо, и требуется пауза одиночества — дабы хотя бы слегка привыкнуть к зашкаливающему количеству впечатлений, изменяющему сознание и еще больше искривляющему пространство (пространства) вокруг.
Когда голову невозможно проветрить, несмотря на постоянный морской сквознячок, просачивающийся в комнаты сквозь плотно закупоренные окна.
46
Уже через пару часов, бесцельно кружа по округе и время от времени натыкаясь на фасады из черно-белого учебника, по которому сдавал экзамены в университете, Рыбий Глаз неосознанно начинает стремиться к городским краям: туда, где второй берег хорошо бы, чтоб отсутствовал.
Центробежность, зародившаяся в гостиничном номере, не ослабевает, но продолжает набирать обороты, лишь увеличивая диаметр. К тому же Рыбий Глаз (все никак не могу придумать ему имя), опять же с университетских времен, знает: симметрия — знак смерти, следовательно, в разомкнутости окраин «смертельного города» таится дополнительная жизнь. Необходимая как воздух, дабы не начать задыхаться от избыточной акклиматизации.
Рыбий Глаз устает в безжалостных лабиринтах средневековья и тогда, прибавляя шаг, вновь выбегает на набережную, неважно какую. Самую северную (с видом на кладбище) или самую южную, каждый сантиметр которой изобилует открыточными ландшафтами.
Да-да, набережные (и чем шире — тем лучше) здесь, пожалуй, главное, а кишки тесных и слепых проходов — бесплатное приложение к ним.
Набережные, точно пропасть, заставляют думать о мосте. Точнее, о преодолении пропасти. Эта мысль — о покорении простора, внезапно образовавшегося перед тобой, почти банальна в те моменты, когда город внезапно заканчивается, обнажая линию горизонта. Куда ж нам плыть?
47
Плыть некогда: искусство вечно, да только командировка до обидного коротка. Догадываешься об этом, разумеется, заранее. Но лишь попадая в эпицентр, осознаешь «весь масштаб разрушений». Хочется, конечно, продлить, э-э-э, очарование, даже если никакого особенного очарования нет, но есть легенда, столь мощная, что ей невозможно не поддаться. Восхищение как бы изначально заложено в программу, куда «все включено».
Плыть некуда: всюду вода лагуны, изредка нарушаемая балками и очертаниями отдаленных островов, всегда окруженных туманом.
Тем не менее Рыбий Глаз решается плыть. Правда, сначала он сходит на Биеннале и потратит два дня на подробный и вдумчивый (как то полагается профессионалу) осмотр Жиардини и Арсенала. Точнее, так: решив потрать на экспозицию два дня из трех командировочных, он что-то откладывает на завтра, дабы поскорее вернуться в номер за «корзинкой для пикника».
Перед самым отъездом он неоднократно списывался и даже созванивался с коллегой из конкурирующего издания, приятной во всех отношениях, «четко и конкретно забил стрелу», поэтому свидание, романтическое или деловое (смотря в какую сторону покатит общий настрой), практически обеспечено.
Это радует и почему-то даже, можно сказать, греет.
48
Раз уж ты отчужден, в том числе от родного языка и привычки, одиночество обостряется. Оно, однако, настолько входит в «правила игры» и пребывания здесь, что его грех сторониться. К тому же некоторые окраины (возле Арсенала или северное Каннареджо) почти полностью состоят из него, так похожего на архитектурные фантазии Дельво и де Кирико.
Это Рыбий Глаз уже после Жиардини «огородами» шел: коллега все никак не выходила на связь. Номер недоступен, на почту не отвечает, как корова языком слизнула. Даже сквозь телефон чувствовалось нежелание общаться: дамочка отморозилась. И делового разговора не будет (Прогрессист искал возможность уйти из обрыдлой редакции куда-нибудь в нестыдное место, ну, или как минимум место для подработки — колумнистом, например). А может быть, как раз этого барышня-то и испугалась — среди столичных журналеров упорно ползали слухи о проблемах у инвесторов этой, казалось бы, самой респектабельной «площадки» страны.
Расстроился, разумеется. Даже непонятно, за что больше — за себя как за видного мужчину в самом расцвете сил или за профессионала с незыблемой репутацией. Или потому что план тщательно выстроенного отдыха летел к чертям собачьим? И это-то на фоне общего городского великолепия. Облом, особенно остро переживаемый из-за того, что именно здесь настиг. Да и кто из нас любит менять планы на ходу? Немногие умеют перестраиваться.
О странное ощущение внезапно образовавшегося лишнего времени. Прорехи в плотном пространстве. Издержки регулярного планирования. Кажется, знаешь, что делать в каждый из дней, но стоит очередности нарушиться, и вот уже не сообразишь, куда девать себя и фонтан неприкаянных человеко-часов. Рыбий Глаз, впрочем, давно уже понял: избыток времени говорит о его, времени, тотальной недостаточности. Или, как любит говорить его начальник, о «сущностной нехватке…»
49
Набирается он быстро. Сначала распотрошив «корзинку для пикника» (ах, какая досада, какая досада, что город не позволил разжиться «эксклюзивными впечатлениями», не такими, как у всех) и выпив дьютифришную бутылку едва ли не залпом.
Затем Рыбий Глаз, чувствуя себя то ли Себастьяном, то ли Алистером <Грехемом> (бывшая жена его часто говорила, что когда Алистер напивается, то словно бы «входит в роль» или же роль им овладевает, подобно дьявольскому Бобу из линчевского «Твин Пикса»), блуждает по осеннему лабиринту темных окраин в поисках открытых баров. В темном плаще с поднятым воротником, дабы больше походить на шпиона. Непонятно только, зачем ему это нужно, возможно, защитная реакция.
Кажется, накрапывает. На улицах кое-где возникают мостки, что воспринимается с удовлетворением. Хотя наводнением пока и не пахнет. Но небо опускается ниже и ниже, точно Алистер все глубже и глубже погружается в бесконечный подземный (то ли города, то ли свой собственный) коридор со станциями опустошенных кампо и редкими фонарями, похожими на здравые мысли.
Разумеется, выпивку он находит рядом с центром, у площади, кажущейся в темноте огромнее, чем днем. Там все еще полно народу, Алистер стопорится возле одного из питейных заведений, чтобы, закинувшись очередной порцией жидкого топлива, выбегать на промозглые набережные, от которых все еще продолжают отходить водные трамвайчики, почти сразу же растворяясь в густом тумане. Превращаясь в мираж.
50
На одном из них он, ни в чем не твердый, отбывает, покидая большую землю, мчит, покачиваясь, к островам лагуны, один практически на палубе. Скучает, продуваемый в плаще, вяжется к матросам, уставшим за долгую дневную смену: человек с именем Алистер имеет право казаться другим неприятным. Скользким, особенно в ненастную, влажную пору; отталкивающим.
Романтика (?), которой переполнена и сочится Венеция, впрочем, все дальше и дальше удаляющаяся, пропадающая у линии горизонта, сливающаяся с ним, под воздействием дубильных веществ преображается порой в странные фантазии. Начинает казаться, что ты — персонаж книги или, может быть, фильма с непонятной моралью; романа, главная цель которого — не движенье к финалу, но плавное скольжение через страницы, заполненные убористым шрифтом.
Еще больше входя в роль, Алистер, рискуя упасть за борт, забирается на край кормы, широко расставляет руки, поддаваясь шири пространства, активности ветра, ожесточенно бьющего его по щекам, точно стараясь сбить с ног, вызывает духов этого места на бой!
Ему запрещают пить коньяк, купленный в Мерчерии. Алистер кочевряжится, пойло в состоянии его опьянения превращается уже в чистый (точнее, грязный) спирт, с которого и мутит, и воротит, выворачивает. Частью на палубу, частью за борт.
Возможно, и это терпят, пока Алистер не допускает что-то совсем из рук вон выходящее, не знаю даже, что придумать, чтобы терпение команды лопнуло и его ссадили на первом попавшемся (попросту ближайшем) из островов лагуны.
51
Внезапно Алистер осознает, что плаванье закончено, он стоит на берегу небольшого острова, где, кажется, нет никого, кроме него. В лагуне поразбросано такой малообитаемой самопогруженной суши, издалека (с другого берега или пробегающего мимо кораблика), особенно если туман, похожей на китайский рисунок по фарфору.
Такими загадочными они кажутся, если плыть в сторону Торчелло: на некоторых из них видны живописные руины монастырей, складов или бывших казарм и совсем не видно людей. Ну, или же можно отправиться в прямо противоположную сторону лагуны (просто к Торчелло плавают чаще), где таких планет, как бы нарочно предназначенных для круизного облета Маленьким Принцем, — едва ли не архипелаг, похожий на остатки Млечного Пути.
Ну, или на океан за стеной самолета: когда на высоте десять тысяч метров медленное море, защищенное стеклом, неземной невесомый ландшафт, начинает клубиться картой твоего внутреннего состояния. Мысленных мыслей или тоски, материализовавшейся в непонятно за что и как подвешенных, подвисших материях.
Кажется, все они, эти молчаливые острова, со стороны напоминающие приземлившиеся облака, и есть родина меланхолии, вырабатывающей вязкое и топкое вещество ожидания, с комариной настойчивостью охочее до отдельных, непонятно откуда берущихся здесь человеков.
Так что Алистер мог попасть куда-то в предместья Торчелло, так и не освободившегося от призраков многовековой малярии (которая есть не болезнь, но состояние умственных протоков), а мог «заблудиться» где-то на юге. Совершенно неважно, в каком направлении шел корабль и где его, расшалившегося, выбросили на землю.
Подождал немного — вдруг борт возвратится, одумавшись, но так и не дождался. Потом еще подождал, и еще. И еще. Тихо вокруг, даже вода плещется приглушенно.
Алистер озирается по сторонам и начинает трезветь, понимая, что оказался в ситуации Робинзона Крузо.
52
Притом темно и холодно, вдали виднеются другие острова без призраков жизни (не в безвоздушном пространстве оказался — так уже хорошо), но тем не менее привлекающие внимание хоть каким-то, начальным ландшафтом, в отличие от того, что внезапно выпал Алистеру.
«Нигде на карте нет Буяна, но завтра я отправлюсь в путь…»
Здесь его можно было бы и оставить навсегда «загорать», чтобы вернуться к реальности или воспоминаниям о моей второй поездке в Венецию, однако мне самому интересно, что же с ним произойдет дальше.
А далее Алистер пойдет налево или направо, чтобы убедиться, что остров больше, чем казался в первый момент (может быть, полуостров? — начинает надеяться Алистер), и в пространстве его есть изгиб, как бы заглядывающий за линию фасадного тумана. Где возникает подобье пейзажа, размытые очертанья растительности — густых кустов, деревьев, торчащих из этих зарослей, напоминающих… сад?
У страха глаза велики, возможно, на необитаемом острове (или острове, первоначально показавшемся таковым) обитают люди, есть даже гостиница или что-то в этом духе: так как места здесь — предельно туристические, было бы странным не устроить на одном из отдаленных берегов приют для романтически неудовлетворенных скитальцев, так же, да?
53
Потоптавшись, Алистер идет по кромке брега. Затем, удивляясь, что земля не заканчивается, расширяясь с каждым шагом (вдруг это — полуостров? вдруг это — Лидо или что-то в этом роде?), шагает уже вглубь суши. Ровная, пустая, если не считать кустов и редких деревьев, площадка. Туман, разумеется. Ночь.
Ночь темна особенной беспросветностью воды, окружающей сушу, сливаясь с ней без оттенков и просветов (влияние дубильных веществ?), без отблесков. Алистеру все же не страшно. Инерция приключения с легким финалом или же попросту не протрезвел еще. И пусть качает, качает волна морская, и далеко от нас родной маяк…
Хотя и поеживается. Сознание запаздывает, ему еще кажется забавным это нетрезвое путешествие на край света. Хотя вместе с ветром фонит, плещется в ушах разочарование. Остывающее, переходящее в раскаянье. Значит, и похмелье уже где-то не за горами.
Хотя нет на острове никаких гор. Даже холмов, иных неровностей. Алистер успевает испугаться картин, разворачивающихся в голове: голод и холод, тоска, голодная смерть… жажда…
…С другой стороны, катера же вокруг. Лодки. Обязательно подберут. Сразу после рассвета. Как в том фильме про человека, выжившего после кораблекрушения на одном плоту со львом.
54
Приключение начинает надоедать. Хочется покоя. Силы покидают вместе с винными парами. Вместе с возвращением резкости зрения. Впрочем, тусклый огонек, возникающий возле линии горизонта, кажется столь размытым, что не сразу осознается. Более похожий на мираж или подспудное желание. На отсвет несуществующего фонаря или Луны, сейчас закрытой облаками.
Как бабочка к огню. По законам биологии и физики, надежды и притяжения. Зримая цель ускоряет движение, шаги становятся гораздо громче — шумят по гравию, точно звуки из тон-студии какой-нибудь неголливудской кинокомпании.
Ну да, вот уже вырисовывается жилище (четче не скажешь, пока ближе не подойдешь), окруженное забором, вероятно, дом. Точнее, невероятно, что это — дом, целая усадьба на заброшенном острове, похожем на край земли. Сильней ускоряет шаг, начиная махать руками от неловкости, так как заранее проигрывает ситуацию знакомства. Смотрит на себя со стороны: пьяный или, скажем так, не совсем тверезый, помятый незнакомец, стучащий или, о ужас, звонящий в запертые ворота, устраивающий побудку жильцам, которые никого, кажется, и не ждали.
Но, может быть, не надо торопиться. Разве жилище обязательно обитаемо? Заранее раскатал губу. А если это очередная руина? Или скотный хутор? О, это было бы идеально — завалиться в стог сена на заднем дворе и проспать до полудня, чтобы затем…
Затем вернуться. Алистер залезает в карманы, устраивая ревизию наличности. Так мысль его расходится в разные стороны: одним полушарием он еще здесь, все ближе и ближе к пятну у линии горизонта, оказывающегося забором, но другим — он уже снова в Венеции: собирает чемоданы и спешит на самолет.
Самолет, самолет, ты возьми меня в полет!
55
А в полете пусто — выросла капуста. Кстати, да, капусты мало. На возвращение в город, кажется, не хватит. Идешь, печатая шаг. С каждым метром приближаясь, ну да, к человеческому жилью, «находящемуся в превосходном состоянии» (уже заметно, насколько здесь все продумано и обихожено, как и положено роскошному загородному особняку эстетствующего анахорета).
С каждым метром все сильнее впадая в нравственные мучения от неизбежной неловкости, впрочем, (это так Алистер себя уговаривает) ничем не угрожающей здоровью и не подрывающей «основы жизни», такие же томные и необязательные, как песенки Ольги Вардашевой и Людмилы Невзгляд, роковых солисток ленинградского мюзик-холла в перьях и блестках.
Итак, густой сад с множеством деревьев, невозможный в Венеции, где деревьев, кажется, вообще не видно, все окаменело давно, — с декоративными лианами и заснувшими до весны цветами. Их, впрочем, почти не видно, из-за глухого забора, строгого, но непреклонного.
«На море-океане, на острове Буяне, Пусть даже он запрятан под „камень-белгорюч”…» — неотступно стучит в висках песенка из позапрошлой реальности. Стоило вспомнить ленинградский мюзик-холл, и вот вам, пожалуйста, призраки утонувшей цивилизации мгновенно прорисовались в облаке воображения. И вот они уже толкутся внутри лба бескрайним караваном, со всеми своими боа и длинными ногами в как будто запотевших чулках, пряным декадансом окончательно уже болезненного вида — безнадежно вымороченные, ложно робкие, но, если вблизи, такие же порченные и порочные, как любые артисты советского цирка.
56
Из-за чего Алистер и решает, что, скорее всего, дача эта — его соплеменника, отечественного нувориша. С чего он это решил, если нет к тому никаких показаний, неизвестно. Возможно, с пьяных глаз. Тем более что позже подозрение это не подтвердится.
За забором тихо, и «мир спит окрест», отбежав помочиться на символическое расстояние от поместья (камер наружного наблюдения не видно, конца-края участку тоже, хотя, разумеется, когда он его захочет обойти, то упрется в берег, загороженный с обеих сторон, так что зайти к тылам окажется невозможным), Алистер решает не вторгаться в «частное владение» до тех пор, пока не рассветет.
Ну, хотя бы не рассветет. Тут он вступает в дискуссию сам с собой, точно стараясь заглушить стыд и всенарастающее раскаянье за «нервный срыв вечером». За наше негулянье под венецианской луной. А что было бы, если б встреча с коллегой, приятной во всех отношениях, состоялась?
Покрываясь похмельем, точно рассветным загаром, Алистер бессознательно отвлекает себя максимально важными (о’кей, сейчас кажущимися важными) материями для того, чтобы укутаться в них на пороге чужой территории.
57
Он же не может сам «решить проблему» и выбраться с острова обратно, ему безусловно нужна помощь, поэтому от контакта с неприветливыми островитянами (в том, что они обязательно окажутся неприветливыми по закону подлости, он не сомневается ни на минуту, хотя есть в подспудном течении его ожидания небольшая ласковая надежда на то, что все разрешится мирным путем) не увернешься.
Принимай очевидное (неизбежное, неизбывное), взрослый мальчик, не поморщясь — примерно так, как вчера, соколом, ты глотал бренди и коньяк.
Островитян, кстати, будет немного, всего один человек, но зато какой! Нет уж, в самом деле, лучше бы их было несколько. Лучше бы уж они спустили на него свору гибких, как на фресках Веронезе, собак, чем…
…Он же «добавочно подстраховался», постучав в ворота не на рассвете, как планировал, но практически «в рабочий полдень», изнывая на пустом берегу все это бесконечно тянущееся утро, отчетливо понимая, что не может, не должен нарушить покой неизвестных венецианцев. И чем дальше Алистер скучал («а ты сидишь на берегу, тебе тепло и скучно, сидишь себе худеешь не по дням, а по часам…»), отвлекая себя от голода и жажды, тем отчетливее понималось, что решиться на вторжение попросту невозможно.
Голод подвел. Голод становится невыносимым, а мимо острова ничего так и не проплывает. То есть вообще ничего. Чтобы можно было замахать руками, разжечь костер для «привлечения внимания» (не из чего), закричать что есть мочи (стараясь не оборачиваться на благоустроенные тылы).
Есть захотел (вот он, подлинный движитель прогресса!), как начало припекать, вот и ломанулся, как с обрыва в воду, на счет «три — два — раз», зажмурившись, на всякий случай, тук-тук-тук.
Тишина. Тогда снова тук-тук-тук. И снова молчок, глубокий, как обморок. Тук-тук-тук… Пока не начнется за стеной какой-то шорох, какое-то движение, слушать его — как вены отворить, обливая сердце кровью, а лоб — крупным, с град, потом.
58
Коли парень ты румяный, Братец будешь нам названый. Коль старушка, будь нам мать, Так и станем величать. Коли красная девица…
Открыла, впрочем, не девица и не Каменный гость, что было бы уместным, но сосед из самолета. Гугнивый Консерватор. Человек в футляре. Мгновенно оценивший иронию судьбы.
— Ты?
Скривил тонкие, почти отсутствующие губы. Алистер-то его еще мгновением раньше узнал («Нет, нет, только не это…»), но намеренно притормозил реакции, чтобы выказать себя деревяннее, чем он есть на самом деле. На всякий случай. Улыбаться глупо.
Я, что тут еще скажешь? Я, что за странное слово? И сказать-то нечего. Приходится молчать, вместо того чтобы попытаться выровнять ситуацию. Впрочем, можно ли изменить то, чего нет?
Или все-таки есть. Тем более что, выдержав паузу, хозяин брякнул странное.
— Я так и знал, что это ты.
Ждал, что ли? Откуда же мог знать? Поняв, что брякнул что-то непонятное, добавил, разъясняя:
— Ну, или кто-то типа тебя. Пришелец в твоем роде.
Алистер и зацепился за это объяснение как за приглашение к разговору (меж тем так и стоят «в дверях», на границе двух миров): раз захотел быть понятным, значит можно вмешаться. Поддержать. Продолжить.
— Сам в шоке.
В смирении и удивлении, отчего это хозяин территории воспринимает неурочный визит как данность. Заинтригованный непредсказуемостью реакций.
— Ну, проходи, раз зашел.
А эта реплика смущает еще больше. Точно участвуешь в чужом спектакле. Точно хотел навязать кому-то свою ситуацию, а так выходит, что это тебя втягивают в чужую. Почти мгновенно переигрывают, что немудрено, так как сила-то не на твоей стороне.
А Человек в футляре уже сторонится, пропуская к двери в дом.
О, дом, дом, где можно поесть и умыться. Вымыть руки и сходить наконец в удобную уборную.
59
Но решил выдержать (кино)стиль до конца. Оттянуть момент «разоблачения истинных мотивов». Вместо того чтобы пуститься в разъяснения, молча прошел через двор, направившись к центральному входу. Симпатичный особняк. Не отказался бы.
— Руки где у вас помыть?
— Ну, ты молодец, — поощряет хозяин, — сориентировался сразу. Налево. Обувь можешь не снимать. Чего стесняться, когда уже вторгся.
— Можно подумать, ждал? — тщательно избегая «ты» и «вы», чтоб ненароком не перейти еще одну границу.
— А оно мне надо? — Футляр демонстративно ответил вопросом на вопрос, как бы показывая, что конвенции вежливости не действуют, они — пустой звук, которого нужно избегать. Предлагая таким образом, что ли, только насыщенное общение?
Хорошо еще, что в гостевом сортире первого этажа, закрыв за собой дверь, можно перевести дух, мысленно синхронизировав развитие ситуации с собственными выкладками. А еще — ухмыльнуться зеркалу, фиксирующему, как быстро ты стал бессовестным интриганом, вторгшимся на чужую территорию.
Но пока тебе границ никто не ставит, можно попытаться выкрутить свое. Позавтракав для начала.
Выйдя из уборной, Алистер идет на звон посуды, попадает в просторную кухню. Хозяин ставит чайник, вытаскивает из холодильника сыр и масло. Какая предупредительность, однако!
— Ну, рассказывай.
Садится, замирает выжидательно. Прямо старые знакомые. Встреча друзей. Одноклассников, все время ожидающих друг от друга подвоха.
60
Что рассказывать? Поскользнулся, упал, очнулся, гипс. Нет, не так. Юмора может не понять. Лучше сказать как есть. Искренность и вера в людей — главное наше оружие.
Выслушал молча. Бесстрастно. Не выказывая, верит или нет. Под конец истории, правда, начал улыбаться. Рассмеялся даже.
— Ну ты, парень, и влип.
Футляр-то, оказывается, писатель. Да, это его дом, его поместье. Уединяться, чтобы работать. Пишет большой роман о. Впрочем, неважно. Пишет трудно. Очень.
— Твое счастье, что не отвлек от процесса. Иначе убил бы. А труп спрятал в водах лагуны, как думаешь, скоро схватились бы? Да даже если бы и начали поиски, то кто догадается привести нити следствия сюда, на этот остров, заброшенный и практически необитаемый?
Влип, потому что лодка с «большой земли» приходит сюда два раза в неделю, привозит продукты и почту, а все формы и виды связи Писатель намеренно похерил, чтобы ничто не отвлекало. Так-то.
— А если я маньяк? Представляешь, куда и к кому прямо в лапы ты угодил, парниша?
Ну, как-то так. Неуютненько.
Да только и выбора ведь нет никакого.
Что же делать?
— Как что? — окликает мысли гостя Писатель. — Сухари сушить.
61
Так, нужно хорошенько подумать. Для того чтобы хозяин не мешал, ненароком спросил, о чем книга. Пусть, мол, говорит, а я думу думать стану. Футляр на наживку клюнул (может, он просто не помнит, как они орали друг на друга в самолете и как плеваться хотелось прямо в лицо? Интрига!), начал излагать фантасмагорическую историю. Разумеется, о Венеции, которая, как известно, умирает и, как известно, должна уйти под воду.
Однако английские ученые сделали сенсационное открытие: Венеция затонет даже раньше, чем рассчитывали. Парниковый эффект и прочая погодная хрень меняют баланс природных сил, диспропорция внутри которых нарастает с каждым днем. И вот уже в самом что ни на есть обозримом будущем городу грозит непоправимое: трещины на дне лагуны расшатались и готовы поглотить красоту всемирного значения в считанные минуты. Из-за чего уже сегодня необходимо предпринимать судьбоносные шаги.
— Какие именно?
Футляр не торопится ответить. Заваривает кофе. Жестом приглашает Алистера присоединиться к трапезе. Ну, и продолжает спойлер, наблюдая за тем, как гость реагирует, при этом поглощая бутерброды, на развитие фабулы.
Катастрофа неотвратима, поэтому городской совет, совместно с Всемирным фондом друзей Венеции, решаются на эффектный и парадоксальный проект — перенести город на безопасное расстояние от места будущей трагедии.
— То есть?
— То есть построить точную копию Тишайшей на материковой части и уже туда перенести все, что имеет хотя бы малейшую ценность. Заново построить систему каналов и улиц, площадей с церквями и ренессансными колодцами, просто сделать это на новом месте. Тем более что Венеции не привыкать переезжать с места на место: ведь первые жители ее основали город не там, где он теперь стоит, но на Торчелло, откуда их согнала лихорадка. Ты же наверняка знаешь эту многократно описанную историю…
(почему он мне тыкает?)
…про то, как венеты, Гомер называл их enetoi, поскольку в греческом не существовало звука «v», взяли руки в ноги, разобрав свои храмы и дома, чтобы перевезти их в район нынешнего Риальто, ну и поставили город на совершенно новом месте.
(рот забит едой, поэтому Алистер только молча кивает)
По камушку, по кирпичику перевезли улицы и даже мостовые сюда, где мы теперь уже их видим. Точнее, не их, но то, что от них осталось.
62
— Вот-вот, — насытившись, гость наконец решает вставить ожидаемое участие, — но как же быть тогда (почему тогда?) с эксклюзивностью Венеции, с неповторимостью ее убранства? С великой живописью и не менее великой архитектурой?
(вижу-вижу, волчий хвост, что своим вопросом попал в самую точку)
— Аутентичность Венеции — миф, еще одна легенда, которую всячески поддерживают, поскольку именно она привлекает в город миллионы туристов, и которую давным-давно нарушили солдаты наполеоновской армии. Именно они вывезли из Венеции почти всю живопись, сняли с насиженных мест картины и скульптуры, позже, правда, возвращенные (хотя много и рассеялось тогда по Европе). Оказалось, что город может легко обойтись без своих художественных святынь, понимаешь?
— Не очень.
— А как часто ты ремонтируешь свой дом?
— Не понял.
— Как часто ветшают постройки, в которых мы живем и мимо которых ходим? Не задумывался?
— Нет.
— Тогда ты тем более не думал о том, насколько местный климат губителен для стен и красок, постоянно мокнущих и покрывающихся плесенью да подтеками. Для того чтобы поддерживать Венецию в надлежащем виде, ее следует постоянно править. Я уж не говорю о комфорте, требующем новых водопроводов и телефонных кабелей, проникнувших в начинку каждого венецианского жилища. В твоем гостиничном номере есть горячая вода?
(кивнул)
Так, может быть, ты думаешь, что она, как и вай-фай, был тут изначально?
— К чему ты клонишь?
(тоже решил, решился пойти на «ты»)
— К тому, что строительные леса стали неотъемлемой чертой города. Ползучий, неостановимый, неостанавливаемый ремонт давным-давно съел оригиналы, заменив их муляжами, неотличимыми от оригиналов. Я даже не уверен, что на материк переносить следует именно их, а не отстроить на новом месте копии домов из более прочных и современных материалов.
— Но все же как быть с живописью?
— Так именно она и должна придать новому населенному пункту, «Венеции плюс», статус культурного и исторического места. Именно она. Ведь Венеция — не Флоренция, покрытая фресками, как татуировками, с головы до пят. И даже не Сиена: венецианский ренессанс пришелся на более поздний период, когда пришли более современные технологии и, с помощью северных художников, появилась масляная живопись. Собственно, все достижения великой венецианской школы связаны с этими изобретениями, поскольку во влажном климате фрески долго не живут.
Тут Футляр помолчал какое-то время, точно обдумывая сюжетные повороты своей книги. Подумав, добавил, как бы поставив точку.
— Точно: не живут.
63
— А роман-то, собственно говоря, про что?
— Смешной ты. Все романы о любви… Или о смерти… Что, может быть, даже одно и то же. Сюжет совершенно неважен, он же только повод для того, чтобы построить облако в голове другого человека, а затем постепенно делать его все более и более плотным. Поди скажи, о чем облако?
Тупиковая реплика. После нее продолжения быть не может. Каждый остается при своем. Каждый сидит и слушает воздух вокруг. То, как он переливается и как в него вплетаются заоконные звуки — шум волн, шелест песка на берегу, чаинки чаек, призывающих солнце. День разъедаем осенней прохладой, и это, кстати, тоже отчетливо слышно. Но кухонное молчание тягостно. Хозяин непроницаем, а Алистер никак не может понять, как же вести себя здесь, на голом острове, в компании странного Футляра, который встретил его как родного.
Вдруг он действительно маньяк и в подвалах его — всевозможные пыточные, а так же алтарь с фотографиями каких-нибудь монстров? С одной стороны, ситуация действительно необычная (кино какое-то), но с другой, может, оно так и надо себя вести в этой самой Венеции, где любое, даже самое обыденное действие почти на автомате обрастает тенями долгих, объемных ассоциаций?
Посмотреть бы на себя со стороны, чтобы понять, насколько все происходящее (не)типично. Или? Тем более что дальше обязательно должно последовать действие, приводящее к развязке. И, будь автор немножечко Дюрренматтом или хотя бы Максом Фришем, можно было бы ввернуть сюжетный разворот на 180 градусов. Сделав Человека в футляре и Алистера, скажем, родственниками или одним и тем же лицом, привидевшимся с будуна в расколотом зеркале.
Или превратить все, что нагородилось, в сон, как это принято у не слишком опытных новеллистов, не способных совладать с нарративной машинерией?
64
А может быть, интереснее было бы сделать так, чтобы Писатель начал символизировать прошлое Алистера, внезапно настигающее его на необитаемом острове? Чтобы, уподобившись графу Монте-Кристо, Футляр вдруг напомнил ему о каком-то не слишком красивом проступке, тщательно вытесненном из сознания и раздувшемся в воображении до огромных размеров. Занятом чужом месте, неловко оставленной женщине, покончившей с собой на дорогих шелковых простынях?
Или же, наоборот, Футляр является в повествование для того, чтобы вознаградить Алистера за какой-то важный поступок, которому он не придал особого значения, но который тем не менее запустил цепочку причин и следствий, потребовавших от Писателя длительного уединения на пустом острове?
Или же его сюда прибило специально, и он сидел в засаде, выжидая, пока ничего не подозревающий Алистер окажется на берегу, и вот тогда…
В этом месте оборотень сюжета следует пустить по альтернативным тропам, предлагая читателю выбрать любую из возможных дорожек развития. Особенно если текст предназначен для интернета, висит в сети и обладает расширенным функционалом — например, интерактивными ссылками, позволяющими перебирать варианты фабульного квеста до бесконечности.
Есть, правда, во всем этом две важные, необъездные проблемы, напрямую связанные с «венецианским текстом» (повествованием, действие которого развивается в Венеции или ее округе).
Во-первых, вся беллетристика, эксплуатирующая местный антураж и декорации, почти обязательно приводит сначала к трате, затем к утрате.
Цель, которую преследует протагонист, ускользает, оставляя персонажа в лучшем случае ни с чем и у разбитого корыта, в худшем — она его попросту убивает. Авторы венецианских повествований, не сговариваясь, решили, что поймать Венецию или то, с чем она ассоциируется, невозможно. Обязательно утечет между пальцев, дымом растает, испарится почти без следа, чтобы остаться там, где она есть, чтобы ни за что не сдвинуться с места, сколько бы ее ни двигали…
65
Во-вторых, морок и разлука, разумеется, лучше смерти, на которую Венеция своих персонажей обрекает. Классическая беллетристка еще как-то могла управлять развитием сюжета, делая из трепыханий героя нечто вполне законченное, поскольку и Венеция раньше была другой. Несмотря на бесконечные, изнурительные пассажиропотоки, в ней все еще теплилась, ну, хоть какая-то имманентность и местная жизнь, независящая от туризма.
Одряхлевшие палаццо, в которых доживают век остатки обедневшей аристократии. Последние декаденты, их любовницы и потускневшие росписи в неотапливаемых помещениях. Бедные студенты или богатые американцы (американки), оправляющиеся сюда в последнее плаванье или же пускающие себе пулю в лоб. Чума, холера или хотя бы малярия, возгоняющие сюжет до трепета, необходимого для эффектной концовки.
Все это теперь вырождается в кустарник пластиковых детективов, где живут и действуют схемы на колесиках; нечаянно влетевшие в клей былой тайны командировочные или же тени героических предков из стопок псевдоисторических романов, паразитирующих на изучении частностей.
Каков приход — таков и поп. Органическая жизнь города, превращенного в туристический театр, выскабливается вместе с каналами, регулярно перекрываемыми для просушки и чистки. Реликвии и картины, легко извлекаемые из рам и киотов, путешествуют по миру так же, как поп-звезды, а самые предприимчивые венецианцы делают карьеры где-то совсем уже далеко от задумчивых стен, украшенных кровоподтеками и ласточкиными хвостами.
Венеция вновь, уже в который раз, ускользает от пришельцев, все больше и больше становясь следом собственного следа; отражением отражения, предвкушением и предчувствием, которому нельзя сбыться.
Это даже не град Китеж, сгинувший без следа под водной толщей, и не Грааль, который ищут все, кто ни попадя, хотя он и лежит на самом видном месте. За века упадка и распылений Венеции удалось построить систему более затейливую и изощренную, поскольку вроде бы вот она, на исконном месте. Руку протяни и пощупай (протягиваешь и щупаешь порфировых тетрархов, вмурованных в угол Базилики Сан-Марко, или же колонну, древнего зеленого мрамора, в Сан-Джакомо делль Орио[9]), или же на Тинторетто смотри многочисленных, и бесконечных Тьеполо — они тоже никуда не делись. Но между тем на самом деле потухли, хотя и продолжают светить нездешним (или же отраженным) светом. Как те самые давным-давно угасшие звезды…
66
Какой уж тут может быть сюжет? Все валится из рук и разваливается на глазах, а то, что держится и как бы радует, — безнадежно (читай, без надежды) протезировано. И рыбный чад идет из ресторанов, а не с семейных кухонь. А там, по самым по окраинам, где жизнь, остатки ее, несовместимые с туризмом, все еще теплятся, маяча улице выстиранным бельем, развешенным на веревке от окна до окна, смотреть особо не на что. И в смысле «культурной программы», да и вообще.
Конечно, и там живописно (не сравнить с пустотой родного раздолья), «романтично» (романтика начинается там, где возникает непохожесть на то, к чему привыкли мы в нашей повседневности), всегда можно найти поживу глазу и уму, да только не работает вся эта скромная, в сравнении с гирляндами и ожиреньями центра, красота, поскольку ум человеческий почти всегда идет по пути наименьшего сопротивления. То есть через экстенсив и постоянное увеличение дозы.
67
Незыблемыми здесь остались только первоначальные вводные — ограниченный водой со всех сторон участок суши, умопостигаемый (вводящий в соблазн постижения) из-за своей принципиальной конечности (и оконечности).
Венеция удобна еще и оттого, что, в принципе, охватна. Стоит лишь задаться такой целью — пройти вдоль и поперек, изучить ее вширь и вглубь, можно через церкви, можно через рестораны или через историю искусств. Не выйдет лишь изучать город через людей как единственно возможную нам бесконечность, данную в потенциальных возможностях, поскольку людей-то практически здесь не осталось. Разумеется, все муниципальные службы, от почты и до больниц, работают в штатном режиме, однако собак, привозимых туристами, здесь больше, чем детей и кошек.
Так, впрочем, Венеция и продолжает длить свою межеумочность (ни земля, ни море; ни республика, ни олигархия, ни музей, ни курорт, ни для жизни, ни для смерти — мимо всех бинарных оппозиций, точно Майкл Джексон какой) на новом, постиндустриальном, этапе туристами и через туристов. Перемалывая приезжих жерновами городских возможностей точно так же, как раньше, вечность назад, перемалывала и перераспределяла восточные грузы и южные специи.
68
Сетовать на это бессмысленно, печалиться не о чем: на наших глазах мир изменился который раз, хоть мы этого и не заметили. Примерно так же меняются люди, которых мы видим каждый день и потому не очень вникаем в цепочки медленно ползущих куда-то изменений. Примерно так меняются улицы, на которых мы живем и которые незаметно становятся другими, покуда мы заняты бытовой суетой. Венеция всегда была королевой изменений, опережая прочий «цивилизованный» мир развитием нравов и социальных технологий. Она умудряется оставаться такой даже теперь, в нынешнем своем желании быть как прежде, хотя бы на видимом уровне.
Аркадий Ипполитов прав — сюда следует ехать не за прошлым, но за будущим, чтобы увидеть старость цивилизации, пластические операции закатного периода, растянутого на десятилетия и даже века[10].
Нынешний «венецианский текст» не имеет сюжета и конца: диалог Писателя и его гостя может длиться бесконечно, а может быть свернут в любую минуту, ибо нет из него исхода или логического завершения. Это же не кино и даже не телесериал какой-нибудь.
Дискурсы и способы описания вспыхивают светлячками и гаснут, точно свечи, мелькая, покуда разгоряченное сознание мечется по Мерчерии в поисках новых впечатлений: времени осталось не так уж и много, скоро темнеет, и нужно успеть напитать сетчатку, пока кварталы не слились в непроницаемую каменную массу.
Какая уж тут интрига, если все здесь — транзитом, и все тут — транзит, раздаваемый порционно, примерно так же, как гуманитарная помощь.
69
С одной стороны, Венеция везде и всюду (особенно много ее в стихах, в романтических романах, в палладианстве и даже в барокко), но, с другой, почти всегда она лишь знак самой себя; тень, лишенная конкретного очертания. Символ города или побега в это тупиковое («поезд дальше не идет») место. Близости моря и небытия. Или пряного (перченого, напудренного, червивого, чреватого) декаданса.
Отсылка, как любая интенция, неприкасаема. Ее невозможно поймать или даже понять, четко сформулировать (можно лишь намеком, в самом что ни на есть первом приближении), сделав осязаемой. Из-за чего разочарование не заставит ждать долго.
Первым текстом, помещенным в седьмой том собрания сочинений Томаса Манна, заканчивающегося «Смертью в Венеции», оказывается новелла «Разочарование».
Построена она на монологе человека, приставшего к рассказчику «в осенний день, около полудня, на площади св. Марка», являвшей «зрелище несравненно лучезарной, ликующей красоты». Именно это место выбрал некий безымянный человек для того, чтобы рассказать Манну (?) историю своей жизни, сложившейся как чреда постоянных разочарований в реальности, которая каждый раз оказывается бледнее фантазий.
Ребенком жалобщик едва не сгорел заживо в огне родительского дома. Во время пожара и чуть позже, на остывающем пепелище, он тем не менее ловит себя на мысли: «Это и есть пожар — то, что я сейчас переживаю! — такое у меня тогда было ощущение. Разве он не страшнее? Это что, все?»
«Смутная догадка, неясное представление о чем-то неизмеримо более страшном уже ранее жило во мне, и по сравнению с ним действительность показалась мне бледной. Пожар был первым моим сильным переживанием; оно разочаровало меня в некоей чудовищной надежде, причем каждый раз ситуация несоответствия между ожиданием и воплощением повторялась…»
70
То есть самое интересное (насыщенное, важное), что здесь со всеми происходит (может произойти), — работа органов чувств. Процесс восприятия не только того, что непосредственно видишь, но, параллельно, еще и того, что исподволь было накоплено памятью, причем не только культурной.
Работу сознания сложно отловить и тем более зафиксировать в стабильных литературных формах. По себе знаю: города нужно описывать, пока ты в них находишься, иначе драйв уходит и, как только уедешь, ландшафты сдуваются до схем и отдельных деталей. Так вино «дышит», если пьешь его там, где оно производится, на чужбине превращаясь в гуашь.
Что осталось от моего первого дня в Венеции, кроме бликов на воде и ощущения сдвига по фазе? Лишь то, что закрепилось в тексте, написанном после возвращения, неловко отобранные детали, расставленные в произвольном порядке, обеспечивающем логику самого рассказа. При том что «логика жизни» оказалась из него исключенной. Возможно, именно поэтому, много лет спустя, я и пытаюсь воскресить впечатления этой поездки — чтобы еще раз войти в случайный августовский выходной.
Штука в том, что подобным значением можно наполнить едва ли не любой из прожитых дней. Было бы желание. Просто с Венецией проще материализовать/овнешнить контуры внутренних процессов. Она сама настолько внятно проартикулирована, что, вызывая на диалог, вытягивает из собеседника не только мычание, но и кое-что еще.
71
Был ведь еще и второй день, вторая поездка в Венецию, не на следующий день (кажется, понедельник, когда музеи не работают), но, скажем, во вторник. Еще один кораблик, выходящий из хорватского Ровеня молочным утром.
И тут уже более всего важен отклик однажды пройденных эмоций: поразительное ощущение, что Венеция понятна, ибо она — своя. Успела стать своей в доску. Ты ее еще пока толком, как следует, не узнаешь, но уже знаешь: внешняя неизменность порой способна творить чудеса.
Человека связывает с городом всего-то
пять общих часов непрерывного
секса, но когда хорватский кораблик
вновь выходит в водах лагуны на финишную
прямую, а «городок в табакерке», залитый
солнцем, отбеливающим фасады, обращается
из идиллического клодлорреновского
пейзажа в не менее идиллическую явь (с
воды еще пока не видны толпы туристов),
в голове проносится весь русский
ностальгический репертуар, от «Вновь
я посетил тот уголок земли...» до «Я
вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вооруженный картой, последующие пять часов я решил сосредоточиться на музеях, но, так как не знал, что меня может ждать (то есть насколько музеи огромны), я не ставил себе четких границ: минимум — Галереи Академии, максимум — еще и Музей Пегги Гуггенхайм.
72
Как минимум, как максимум, при этом, хватаясь зубами за воздух, стараешься побольше успеть — увидеть, узнать, надкусить. Понадкусывать. Пена у рта — это не от жадности, но от отчаянья. Все особенности нашего восприятия, причем не только в Венеции, затоваренной и богатой, — возникают из-за тотальной нехватки времени. Все наши книги и блоги, фотографии и желание захватить в горсть побольше — из-за того, что следующего раза может попросту не случиться. По-советски это или по-русски — не зарекаться от сумы, тюрьмы и того, что Италия не повторится?
Обреченность эта есть уже у Муратова, не говоря о прочих пишущих путешественниках, Павлу Павловичу предшествующих или тем более наследующих. Исключения можно пересчитать по пальцам одной руки, особенно если начинать сравнивать русские травелоги с иноязычными. Полностью погруженными в среду обитания или же сообщающимися с нею как части с целым. Тогда как у русских — собственная гордость и особый путь и здесь.
Годы спустя я вернулся в Венецию на месяц, чтобы попытаться преодолеть избыточную суетливость первых поездок, растянуть вольготные впечатления. Однако, как показывает плотность моего нового венецианского дневника, отчаянье никуда не ушло, лишь став немного иным.
У этого обстоятельства, правда, есть одно нечаянное, но сугубо положительное следствие: все мы приезжаем в Венецию для того, чтобы жить, для жизни же едем, для поддержания тонуса. Приезжаем, чтобы запастись впечатлениями, как вареньями-соленьями на долгую зиму. Поэтому весь кладбищенский дискурс «венецианского текста», кажется, благополучно нас минует, тем более что рассчитан он на людей отдельных и исключительных, а мы-то с вами — самая что ни на есть сермяга, поэтому «смерти в Венеции» (наконец-то я выдавил из себя это словосочетание) бояться нечего. Для нас она только в кино бывает. Или в книгах: ведь русская, тем более советская (= постсоветская) Венеция отчаянно литературна.
73
Я не помню, куда я тогда, вновь прибыв из Ровиня, пошел в первую очередь — к классике в Галереях Академии или к модернизму от Пегги Гуггенхайм, да это теперь и не важно. Второй венецианский приезд целиком сгруппировался на правом берегу, в районе Дорсодуро. И если следует искать внутреннюю логику этой поездки, то она маячит где-то здесь — в департаменте статичных музеев, накачанных равнодушной любовью. Многие думают, что эта любовь — к прекрасному, хотя, как кажется, все дело в сущностной нехватке. В тоске по идеалу.
Любовь зачастую хватается за то, чего в нас нет, но то, что очень хочется заполучить; за то, что кажется жизненно необходимым. Она цепляется за то, что мы находим в предмете страсти, обладающем недостающими нам качествами. Страсть диктует (нашептывает, задает) вектор устремленности чувств, воплощающийся в конкретных чертах характера или внешности, от которых становится невозможным отпрянуть.
Искусство порождает примеры гармонии и красоты, недостижимых в реальности, но позволяющих нам достраивать себя с их помощью, в направлении собственного идеала. Начинки церквей и музеев, картины и скульптуры важны не конкретикой изображений и техники решений, но своим функционалом — мерцающими зонами душевного покоя (или непокоя), которые они вызывают внутри четко очерченных пространств, помогающих настроиться на отклик.
Сначала, конечно, церкви — с их синкретическим взаимодействием всех элементов, от архитектуры до росписей и даже особенных звуков, «там, внутри», диктующих особенное настроение.
Любая церковь неповторимым ландшафтом и «розой ветров», составленной из разных видов творчества, подобно цветку, должна восприниматься как единственно возможная целостность, которую с какого-то момента невозможно разъять на составляющие.
Лучшие музеи действуют схожим образом — богатство коллекций быстро насыщает органы чувств и внимание, после чего восприятие начинает плыть куда-то в сторону полнейшей невозмутимости. Кажется, именно в этот момент предельного пресыщения музеи начинают работать так, как нужно, — бессознательным единством ансамбля, в котором вид из окна оказывается таким же важным, как собрание шедевров и проходных артефактов, дремлющих на стенах.
74
Города ведь сами диктуют нам способ их употребления. Музейная лихорадка логична и естественна в городе-музее с плавающими границами ареалов художественного. Если решить, что искусство — это, в буквальном смысле, то, что не жизнь и чего нет в жизни, то искусственная природа Венеции оказывается едва ли не единственным (интересно сравнить с Флоренцией и, скажем, Римом) местом, где жизнь почти полностью состоит из искусства, подчиняется его законам.
Непонятно, откуда и из чего складывается настрой на тот или иной город. В Париже соборы и церкви тоже ведь занимают важнейшее место, однако нельзя сказать, что наши поездки в Париж состоят из одного искусства. В Барселоне или в Амстердаме еще задумаешься, что предпочесть — прогулку по улицам (порту, пляжу, паркам, магазинам) или по собраниям чего-то неповторимого, а здесь вроде как иной цели и быть не может. Даже если в анамнезе вашего венецианского трипа заложен карнавал, он будет всего лишь логическим продолжением местной живописи (Лонги и Гварди), разыгрываемой в многократно описанных и еще более многократно изображенных (тем же Каналетто) пространствах, не отличимых от музейных.
Однажды я достаточно долго (для российского туриста) гостевал в Берлине, где умудрился не сходить ни в одно (!) «учреждение культуры». Несмотря на любовь к искусству, такое временное одичание далось мне без малейшего напряжения, поскольку в те годы дух вновь обретенной немецкой столицы веял в кварталах новой архитектуры, повсеместно возводимой на идеологически некогда значимых пустырях. После соединения Берлин сшивал себя на живую нитку живого общения, с которым искусство попросту не способно тягаться.
В Венеции такие номера не проходят. Особенно когда ты один и созерцание окружающего великолепия возможно разделить лишь с зеркалами и собственным отражением в воде.
75
Помню, как я бегал в поисках Музея Пегги Гуггенхайм по каменному лабиринту, вдруг увидел в одной из закрытых дверей репродукцию Пьетро делла Франческо и стукнулся в закрытые ворота, за которыми негр-охранник маялся от одиночества.
Сейчас я понимаю, что случайно тогда попал к палаццо Чини, одному из немногих и достаточно локальных частных собраний, только в 2014 открытом для посетителей. По крайней мере в этой стороне Дорсодуро, по дороге к Пегги, есть лишь один такой вменяемый художественный музей. А тогда, из-за неопытности, что ли, или же из-за спешки, мне показалось, что вся Венеция состоит из негласных коллекций, неизвестных широкой публике (то есть не отмеченных на карте и не вошедших в иллюстрированный каталог).
Я даже не понял, отказал мне охранник или же, если бы я продолжил ломиться, позволил осмотреть это главное в Венеции собрание не-венецианской (но феррарской, тосканской и даже флорентийской) живописи, так как время тикало в висках, утекая в каналы, и еще один музей был очевидным (несъедобным) перебором.
От двери я отпрянул быстрее, чем негр среагировал: в голове все мелькало и мельтешило, вали валом — потом разберем, приведем в порядок. Дико унизительное чувство скорописи, осознание которого приходит лишь в трезвом уме и в твердой памяти. То есть не тогда и не там, на бегу и уже не у Пегги, посещение которой используется как передышка в кроссе. Отдышаться, разглядывая Дали и Миро, оказывается важнее, чем сами эти старинные нынче художники с дырявой харизмой.
Но, кажется, именно тогда я и придумал, что сюда можно вернуться, только сочинив сюжет для своей новой книги. Пусть это будет роман, обязательно любовный, хотя и с детективно-искусствоведческой интригой.
76
Я же тогда еще не знал, что романы, для того чтобы волновать, увлекая за собой, растут, вырастая из конкретных жизненных обстоятельств, из большой беды или еще большего одиночества, а отвлеченные кунштюки да умозрительные построения — изначально мертвы. Думал только о том, как разложить свою страсть и похоть по этому городу на сюжетные блоки.
И хотя дело было до всех дэнов браунов и пересов-реверте, мне было важно двигать фабулу через искусство, сконцентрированное, ну, скажем, в церквях — самой заметной черте местной топонимики, доступной туристу.
Значит, нужно, чтобы герой метался по соборам и базиликам, пытаясь разгадать какую-то тайну — собственную или чужую. Внезапно узнавший что-то судьбоносное, он ищет таинственный символ, следы заговора или убийства. Именно это и позволяет мне дать «широкую панораму» венецианской культуры, постепенно раскрывающей пространство искусствоведческого квеста.
А может быть, дело в женщине, которую нужно найти персонажу? Былую возлюбленную, сгинувшую в исторических архивах, среди рукописей и инкунабул, доктора искусствоведения, получившую грант фонда Чини для поисков следов Учелло или подсчета тинтореттовских попугаев? И таким нехитрым способом приравнять прошлое Тишайшей республики к прошлому одного, отдельно взятого человека?
Или, что еще проще, свести своего героя с ума в самолете, усадив его рядом с загадочной красоткой, скорее всего, гидом, рассказавшей ему о Пьяцетте и Риччи, виртуозах XVIII века, оставшихся в тени Тьеполо-отца и Тьеполо-сына? Чтобы она, не оставив точного адреса, тем не менее накидала ему план, состоящий из намеков (к тому же, возможно, и не совсем правильно переведенных с итальянского на русский) и расплывчатых указаний, нуждающихся в дешифровке, для того чтобы он, подобно Мальчику-с-пальчик, вычислял ее, в поисках встречи продвигаясь от капеллы к капелле и от одного алтарного образа к другому.
77
Если сделать ее гидом или искусствоведом, можно легко протянуть движение от одного объекта к другому. А если к тому же время от времени подкидывать на пути виртуального расследования тупиковые символы, можно даже вывести персонажа из Венеции на какие-нибудь острова, а то и в Падую, где Учелло тоже ведь был.
Допустим он ищет кессонный потолок, изображения которого зашифровывают указания клада или предсказывают приближение катастрофы, грозящей стереть Венецию с лица земли. Или спускается в залитые водой сводчатые подвалы с захоронениями, среди которых ищет следы Антихриста.
Это поможет читателю, и читателю тоже, пройтись моим личным маршрутом, лишенным какой бы то ни было исключительности, но при этом увидеть совсем не то, что другие.
Сложность не в том, что на такие сюжеты понаписана библиотека постоянно дешевеющих книг, но в том, что «эпоха романа» и связанных с нею сюжетов, обязательно сходящихся в финальном пасьянсе в законченную фигуру, внутри моей собственной жизни закончится быстрее, чем я вернусь сюда за фактурой.
Ну и, да, отвлеченные сущности теперь, когда жизнь переполнена информационными токами, более не канают, а вытягивать что-то из собственной судьбы означает играть с ней в слишком опасные игры.
Первый роман я напишу через пару лет после возвращения из Венеции, и он окажется почти документальным, второй и третий начнут диктовать мне движенье туда, куда мне не хочется ехать. Ну а совпадения из четвертого и тем более пятого заставят оставить это занятие людям гораздо беспечнее и амбициознее, нежели я.
Многое из того, что я случайно (или все же не слишком случайно?) придумал тогда, начинает стучаться в реальную жизнь с такой ошеломительной настойчивостью, что понимаешь: для самосохранения важно завязать с этим играться.
И чем быстрее — тем лучше.
78
Тем более что Венеция все равно тебе не даст. И не таких отшивала, изгоняя из каменных кущ, как из навсегда потерянного рая на берегу, за который и были ответственны лучшие ее художники, возникавшие с поражающей нас теперь непрерывностью, в том числе для того, чтобы передать эстафетную палочку последышам. Так тут все цвело да пахло, пока однажды («секрет знали») не пошло вразнос. Впрочем, вместе со всем остальным миром.
Удивительно, конечно, как живописцы великой венецианской антологии (плеяды) приходили друг другу на смену теплыми волнами внахлест, передавая пальму урожайного первенства совсем как плоды в летнем саду: клубника-земляника еще не отошла, как вот уже спеет малина, по соседству наливается сахаром смородина (черная зреет раньше красной и белой), точно наперегонки с вишней и крыжовником. Который уступает место яблоням и сливам, груше и прочей медовой, сытой, сочащейся соком зрелости. Средневековый сад (принципиально ограниченная, четко очерченная территория), кстати, и был так устроен: «главная „значимая” особенность райского сада — его огражденность; о саде чаще всего говорится „hortus conclusus” („сад огражденный”). Следующей непременной и характернейшей чертой рая было в представлениях всех времен наличие в нем всего того, что может доставлять радость не только глазу, но и слуху, обаянию, вкусу, осязанию — всем человеческим чувствам. Цветы наполняют рай красками и благоуханием. Фрукты служат не только украшением равным цветам, но и услаждают вкус. Птицы не только оглашают сад пением, но и украшают его своим красочным обликом и т. п. ...»[11]
Именно сад, если верить «ненадежному» рассказчику из «Писем Асперна» Генри Джеймса (пожалуй, лучшего беллетристического текста о Венеции, легко обгоняющего новеллу Манна), является здесь главным манком для выбора персонажем жилья.
Несмотря на всю внешнюю лукавость этого тезиса (герой проникает в дом с садом, дабы завладеть любовной перепиской великого поэта из «тайного шкафа»), ну да, ну да, «„Главное — это сад, главное — это сад”, — твердил я себе несколько минут спустя, дожидаясь один наверху, в длинной, пустой и полутемной sala, выложенный плитками пол которой смутно поблескивал там, где сквозь щели в ставнях пробивалось немного света. Внушительное это помещение было, однако, каким-то холодным и неуютным…»
Нужно ли говорить, что «ненадежный рассказчик» из «Писем Асперна», так перепиской из «тайного сада» («…ради обладания ею, готовый на все…») и не завладевший, убрался из Венеции ни с чем. Бумаги, сожженные в камине, ускользнули от него в самый последний момент, ибо нельзя объять то, чего нет. Точнее, то, что существует только в твоем воображении.
79
Совсем как сотни попугаев у Мандельштама, который в Венеции, вообще-то, не был. По крайней мере, если судить по оставшимся документам, максимально близко поэт приблизился к Венеции в поезде Берлин — Генуя 24 июля (6 августа) 1908 года.
По мнению литературоведа Сергея Синельникова[12], под попугаями Осип Эмильевич имел в виду грешников и праведников, ожидающих Страшного суда на картине «Рай», причем работы не Тинторетто даже, но Франческо Бассано (младшего).
И тут вновь придется вернуться к конкурсу на роспись главного зала Дворца Дожей, который объявили власти Республики и который снова выиграл Якопо Робусти. Точнее, победил в нем Веронезе, который вскоре после этого умер, из-за чего заказ и достался Тинторетто. Все знают это гигантское полотно, едва ли не самую огромную картину в мире, написанную на холсте масляными красками.
В отличие от конкурса в Скуоле Сан-Рокко, этот, на украшение самого важного помещения самого важного здания в городе, проходил по всем правилам. Для начала художники предоставили эскизы росписи. Набросок Тинторетто хранится теперь в Лувре, а эскиз Бассано — в Эрмитаже, где долгие годы его выставляли как работу Тинторетто.
На ней действительно изображены сотни пестрых фигур, тянущихся в едином порыве из всех живописных углов к центру композиции, смещенному под самый верх холста, откуда на всех нисходит божественное сияние.
Души умерших, поскольку их много, плотно подогнаны друг к другу, совсем как перья у птиц, переливающихся яркими цветами. А поскольку это — лишь первоначальный набросок, то изображение не доведено до проектной четкости, смазано, из-за чего праведники и грешники сливаются в один поток, не разделимый на отдельные сущности.
Мандельштам видел в Эрмитаже именно этот картон, приобретенный в 1810 — 1811 годах под именем Тинторетто и затем, только через 90 лет, переатрибутированный как Бассано.
Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой,
И, осторожною рукой,
Позволено их переставить.
Оказывается, подобно совам, и попугаи тоже могут оказаться не тем, что они есть на самом деле.
80
Чаще всего Венецию сравнивают с рыбой, мне же она напоминает зеркало, трескающееся на наших глазах. Паутина каналов не дает отраженью собраться в единое целое, острова начинают центробежно расползаться, превращаясь в осколки, которые, конечно же, могли бы стать идеальными сувенирами, если бы после массового самовывоза им удавалось сохранять аутентичные отражения. И даже великая венецианская живопись, продолжающая расползаться по мировым музеям и аукционам, теми же самыми осколками некогда единого зеркала, радует не так, как прежде. Являет себя в «часы работы», но не позволяет захватить с собой первородное впечатление, чтобы баюкать его дома, вне книг и альбомов.
Зеркало треснуло. Реальности более не существует. «В эту пору — разгул Пинкертонам», особенно литературным, памятливым, да путанным. Путающим неполноту с незнанием, из-за чего усилия по «отражению действительности» постоянно удваиваются.
Однажды, на экзамене по философии в университете, у меня случай вышел. Билет достался — про теорию познания, чему я обрадовался, так как именно тогда плотно на феноменологии Гуссерля сидел. Поэтому, почеркав для приличия на листочке, развернул полки аргументации, как мне тогда, поначалу, казалось, самым эффектным образом, начав с первородного греха и изгнания Адама и Евы из Рая. Дальше больше, антики, отцы церкви и средневековые схоласты, Кант и Гегель. Больше всех говорил, конечно же, про любимого Гуссерля и его ученика Хайдеггера, чтобы закончить беглый конспект модными тогда постструктуралистами.
Но главное-то, главное, разумеется, феноменология, на которую наш препод (ранняя седина, обгоняющая еще более раннюю лысоватость, внимательный взгляд из-под толстенных диоптрий при некоторой неопрятной задумчивости, никак не могу вспомнить, как же его зовут; в курилке, на лестнице между этажами, он всегда тусовался со студентами, но всегда стоял наособицу, немного в сторонке) просто обязан был откликнуться полной мерой.
81
Заранее чувствуя себя отличником и победителем всех возможных олимпиад, докладываю ему о постоянном нарастании субъективности, в потемках которой мы все блуждаем (то есть, как и положено, связываю «классическое наследие» с актуальностью текущего момента), препод внимает внимательно и кротко. Исчерпав теоретиков и их теории, смолкаю, выразительно смотрю на очкарика, который тоже молчит. Потом находит силы уточнить:
— Все?
— Все, конечно. Разве этого мало?
— Ваш ответ неполный.
— Вполне возможно, ибо способы и средства познания едва ли не бесконечны в своем разнообразии. Но самое главное-то я отразил?
Снова молчит, как-то мучительно и самоуглубленно.
— Вы ничего не сказали о Ленине.
Поначалу я даже не понял, что, кого он имеет ввиду.
— О ком, простите?
— О Ленине, Владимире Ильиче. О его теории отражения. Помните?
Тупо смотрю на экзаменатора, который всю историю человечества, изложенную минутами раньше, кажется, вообще не заметил.
— Ленина?
Ну да, он же у нас великий философ, марксист, диалектик. Отрицание отрицания, переход количества в качество и борьба противоположностей.
— Да, Ленина. Работу «Материализм и эмпириокритицизм» конспектировали?
— Разумеется, конспектировал.
— Покажите конспект.
— К сожалению, я не захватил его с собой. Мне казалось, что…
— Понятно-понятно.
В голосе его появляются металлические нотки, хотя оба мы прекрасно понимаем, что он — хороший человек и я — вполне неплохой, но ритуал, тем более исполненный публично, требует подчинения общим правилам. А забыть про Ленина, Владимира Ильича, — это же нонсенс и практически готовое преступление. Идеологическая, можно сказать, диверсия, несмотря даже на то, что по стране уже давным-давно гуляет Перестройка вместе с Гласностью и Ускорением.
И тем не менее «Материализм и эмпириокритицизм» как тени прошлого, выкликаемые из бездны, казавшейся мне навсегда закрытой. Замурованной даже. Неужели же «новые веянья» до сих пор не дошли до передового края того, что у нас есть, — университетской науки и царицы ее — философии? Самонадеянность моего расчета внезапно раскрылась оглушительной глупостью. Все равно как споткнуться на ровном месте, с размаху ударившись толоконным лбом об асфальт.
Препод между тем пытается помочь мне, подсказывает.
— Практика как критерий истины, помните?
— Конечно, помню: практика — важнейший критерий истины…
— А свобода — это…
— То, от чего все бегают…
Тут он почему-то обижается и обрывает дискуссию.
— Все бегают не от свободы, но от старта! На старт, внимание, марш…
82
И возвращает зачетку с двойкой, протягивает ее, а я, понимая, что планы летят к черту и экзамен придется пересдавать, краем внутреннего глаза начинаю видеть легкоатлета, разминающегося на каких-нибудь международных соревнованиях у контрольной черты. Точно репортаж смотрю по внутреннему телевизору, замечая, что спортсмен староват, но поджар, форма у него красивая — белая в основном, с красными полосками по краям, и модные кроссовки. Тоже белые. Трибуны заполнены до отказа, а бегун делает вид, что не видит никого, будто бы совсем один на стадионе.
Подготовившись к забегу, стайер подходит к стартовой черте, сгибается, замирает, слышит выстрел рефери и начинает двигаться собранно и экономно, изысканно и, даже можно сказать, грациозно (внутренний репортаж неожиданно растягивается в замедленной съемке), легкоатлет продолжает лететь, минуя и беговую дорожку, и вот уже даже сам стадион, растворяясь в белейшей бесконечности — напоследок, после неслышного людям хлопка, как бы входя в какое-то иное измерение.
Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.
Я не прячусь, так как, кажется, никто ни
в чем не виноват.
1 Стены хорватских домов и храмов, лишенные картин и фресок, когда все скромно, как в экономклассе, помогают понять, какую роль в жизни самой Венеции играет искусство, населяя типовые, в большинстве своем, постройки, населением, неповторимым и уникальным, веками никуда не девающимся, поселившимся здесь на веки вечные.
«Да, если дорожишь живописью, от места пребывания ее не оторвать. Нужно помнить живой свет и подлинные залы, если хочешь по-настоящему вдуматься в солнце и мрак живописи, скажем, в „Бичевание” Пьеро делла Франчески или в „Осквернении гостии”, ведь свет и залы Урбино — такие же участники этого бракосочетания цельности и расчета. Между искусством и местом его сегодняшнего пребывания в самом деле существует глубочайшая связь. Диалог находок и вековых уроков, духовных устремлений и предметной неопровержимости, надежды и предела, — вот что среди ставших родными камней по-прежнему хранят для нас Пьеро делла Франческа в Борго, Веккиетта в Сиене, Тинторетто в Скуола ли Сан Рокко наперекор скрадывающему их времени…» (Б о н ф у а И в. Живопись и ее дом. — В кн.: Б о н ф у а И в. Невероятное. Перевод Бориса Дубина. М., «CARTE BLANCHE», 1998).
Существует и обратное, не менее важное движение: как стены обогащают «содержание» картин и фресок, так и живописные шедевры делают конкретные помещения (комнаты, залы, этажи, дворцы, церкви) единственными и неповторимыми; одухотворенными единичностью.
2 О современных путешествиях. — В кн.: В е р н о н Л и. Италия. Genius Loci. Перевод К. Урениус под редакцией П. Муратова. М., Издательство М. и С. Сабашниковых, 1914.
3 Такие «пропагандистские» (а на самом деле просветительские) книги — один из важнейших в СССР источников знания про актуальные культурные процессы в зарубежной культуре под предлогом их классовой критики. Да еще и с картинками! Помню, особенной популярностью пользовалась наиболее подробная и детально построенная книга А. В. Кукаркина «По ту сторону расцвета» (М., 1977).
4 Есть, впрочем, и другой, более «простой» вариант. Расписной кессонный потолок я мог видеть и в Санта-Мария делла Визитацьоне, теперь чаще всего закрытой. Находится она на одной из набережных канала Джудекки, рядом с более монументальной и заметной Джезуати (что могло бы объяснить полную вытесненность ее из памяти: когда две церкви рядом, и вторая — барочная, а первая — скромная, ренессансная, то, как говорил Штирлиц, обязательно «запоминается последнее слово»). То есть по дороге из порта в «город». Ее кессонные ячейки расписали в XVI веке, нездешним стилем, умбрийцы и тосканцы.
5 Если верить Вазари, животных обожал также Джованнантонио из Вердзелли, прозванный Содомой: «Помимо этого, он развлекался тем, что держал у себя дома всякого рода диковинных зверей: барсуков, белок, обезьян, мартышек, карликовых осликов, лошадей, берберийских призовых рысаков, маленьких лошадок с острова Эльбы, соек, карликовых кур, индийских черепах и других подобного же рода животных, каких ему только удавалось заполучить. Кроме всех этих зверюг был у него ворон, которого он научил говорить и который часто мог передразнивать голос Джованнантонио, кроме того, так хорошо отвечал на стук в дверь, что, казалось, говорит сам Джованнантонио, и это отлично знали все сиенцы. Равным образом и все остальные животные были ручными настолько, что постоянно ходили за ним по дому, разыгрывая самые странные игры и издавая самые дикие звуки, какие только бывают на свете, так что дом его казался сущим Ноевым ковчегом…»
6 Очерк об Учелло у Вазари совсем небольшой, и в нем, как это водится, перечислены основные композиции художника, большинство из которых до нас не дошли. Самые же ныне знаменитые картины Учелло (те самые «военные композиции», которых теперь три, плюс еще у одной авторство Учелло стоит под вопросом) перечислены в одном абзаце через запятую. Я к тому, что наиболее интересное из сделанного Учелло безвозвратно сгинуло, а то, что мы знаем, — лишь крохи с роскошного стола.
7 <http://ee24.ru/news/italy/itian-house-venice-put-sale>.
8 Обстоятельство это кажется мне крайне важным, так как творческая фантазия, тем более такого визионера, как Робусти, преувеличивала и перековывала «под себя» достижения любого гения, думается, тысячекратно.
9 А есть ведь еще «Трон Атиллы» на Торчелло или «Трон святого Петра» в Сан-Пьетро ди Кастелло.
10 «Так что Венеция, дорогой читатель, никакой не город прошлого — Венеция город будущего, и в Венецию надо ехать будущее изучать, а не рыдать над прошлым — вот что я понял после того, как оказался на венецианской террасе vis-a-vis c карпаччиевскими дамами…» (И п п о л и т о в А р к а д и й. Только Венеция. Образы Италии XXI. М., «КоЛибри», 2014).
11 Л и х а ч е в Д м и т р и й. Сады Средневековья. — В кн: Л и х а ч е в Д. Избранные работы в 3-х тт., т. 3. М., ИХЛ, 1987.
12
Эффектная эта гипотеза выдвинута им в
подготовительных материалах к книге
комментариев («пояснений для читателя»)
к «Египетской марке» (М., «ОГИ», 2012), в
окончательный вариант не вошедших.