Олег Лышега
*
ГОЛОС
Рассказы
ЦВЕТЫ В ТЕМНОЙ КОМНАТЕ
С недавнего времени жена стала покупать розы. Сначала они с дочкой, посмеиваясь, намекали на кавалера, который дарит цветы, но потом жена призналась, что разыгрывала меня. Целый день розы стояли в банке, а вечером она бросила их в ванну поплавать в холодной воде. Электричества не было, поэтому поспешила это сделать, пока из оконца вверху еще сочился свет. Перед сном из своей комнаты громко напомнила о цветах в ванне. Утром, когда я еще спал, она первым делом бросилась в ванную и стала всех будить, зовя посмотреть, какими пышными стали цветы за ночь. Мне не нравилось, что цветы плавают в темноте. Я предложил налить воду в две эмалированные миски, поставить на стол в комнате, благо там уже хватает майского света, и положить в них розы. Но она ответила, что стебли ни в одну миску не поместятся, а вся красота этих роз именно в их высоте. В конце концов я решил, что, наверное, она права, держа их в глубокой ванне, где темно и прохладно. Вчера после обеда я решил искупаться. Перед этим все выходные перекладывал ступеньки. Дом наш стоит на возвышении. Когда делали ступеньки, видно, пожалели цемент и все скрепили разведенной известью, поэтому ступеньки и развалились. Кирпичи крошились в руках, из трещин сыпались мертвые сороконожки и муравьи. В более глубоких отверстиях водились, наверное, существа покрупнее, перезимовавшие, несмотря на недавние тридцатиградусные морозы. Вымотался, укладывая три длинных, скользких, темных, слегка закругленных по краям валуна. Куда заведут теперь эти ступеньки? Весь был запорошен цементом, поэтому решил освежиться. Зашел в ванную. Их там было всего несколько штук. Рядом плавали отделившиеся лепестки. Листья вздыбились, едва не плескались в воде, словно плавники недовольных рыб. Я попросил жену вынуть их из ванны. Добавил в воду, где они лежали, немного горячей и стал купаться. Уже темнело, и жена из своей комнаты громко напомнила, чтобы я не засиживался в ванной, она неважно себя чувствует, а перед сном хотела бы сама положить цветы в воду. — Я хочу еще поговорить с тобой о дочери. — Ты же знаешь, как для меня важен сон… — Я уволилась с работы, мы на целое лето поедем к морю. Ее надо спасать. — Спасать от меня? Разве я так плохо на нее влияю, что от меня ее может защитить только море?.. Но ее голос уже смолк, так же внезапно, как и прозвучал. Наверное, уснула. — Ты уже спишь? Не волнуйся, я сам их положу. Я снова набрал в ванну холодной воды и вошел в комнату, чтобы взять цветы и выпустить их на волю в грохочущее течение. Она спала на низкой кушетке, спиной к стене, лицом к большим окнам. Было душно. Стекла совсем запотели. Одеяло в белом пододеяльнике сползло и оголило худое, незагоревшее тело. Солнце садилось. Но ведь это вредно — спать на закате. У меня сжалось сердце. Она же знает, что это вредно, значит что-то заставило ее смежить веки. Я присел рядом и смотрел, как она дышит. В последнее время мы редко виделись. Ее длинный торс с подогнутыми ногами касался стены, но не опирался на нее, а замер в хрупком равновесии, которое, казалось, может нарушиться даже не от прикосновения, а от одного только взгляда. Она готова бежать от меня на край света. И только море не даст ей убежать еще дальше. Она боится остановиться и оглянуться. Одна надежда — на грохочущее море, которое поможет заглушить обиду. Обиду на того, кто повсюду преследовал ее, пусть всего лишь взглядом. Когда мы познакомились, у нее в руках была охапка диких маков. Автобус ехал уже часов десять, оставалось совсем немного. Тут она увидела в поле маки и попросила остановиться. Водителю надо было резко тормозить, кроме того, сбивался график, но, видно, говорила она очень убедительно. Она вышла, зашла далеко в поле и нарвала охапку маков… Есть такая птица — чуть меньше воробья. Все лето вызревает головка мака — срежешь ее, а там пусто. И видишь — внизу сбоку пробито клювом отверстие. Через него птица, как желток из яйца, высосала маковое молочко. А сама вся целиком может упрятаться за головку мака…
Почему у меня так сжалось сердце, когда я, глядя на жену, заснувшую на закате нездоровым сном, подумал об этой птице?.. Пробивает клювом темное отверстие и припадает к нему всем телом. Наивная птица. Она видела, как пылали среди зелени лепестки, как раскрылась чаша цветка с выпуклостью в середине. Птица все лето кружила вокруг, то подымаясь выше, то опускаясь к земле, пряталась неподалеку. И когда затвердел плод, продолжала верить, что пронзительная, обжигающая жидкость в лепестках не выгорела на солнце, а спряталась внутрь, что она и теперь еще там — теплая, темноволосая, загустевшая. И она проклевала отверстие, чтоб в этом убедиться.
Ее лицо было покрыто мелкими капельками пота. Я чувствовал, что не смогу к нему прикоснуться. Даже в сумерках, когда уже не видишь то, к чему притрагиваешься. Я поднялся. Они стояли на расстоянии — друг против друга. Большие лохматые головы — одна выше, другая ниже. Они задыхались. Я приподнял один и снова опустил. В банке не было воды. Сколько же они тут простояли? Час? И все время ждали, когда же я уйду. Только когда закрою за собой дверь, и вторую дверь, и третью, и последнюю… только тогда расслабится ее напряженная спина. Она широко раскроет глаза, встанет и оживит их, как может только она. Потому что она не спит. Слышала, как я набирал воду, как вошел, чтобы взять цветы и снова бросить их в ванну.
Я вышел, закрыв за собой дверь, и схватил в коридоре сумку, давно набитую одеждой. Надо спешить. Вот-вот должна вернуться дочь. Надо куда-то уехать. Я больше не могу. Мы слишком близки и уже не выдерживаем противостояния. Уеду далеко в горы. Там прямо над водопадом стоит маленькая хата. Окна и дверь заколочены крест-накрест. Она уже несколько лет ничья. Там мне станет лучше. Там под самой горой — грабовый лес. Меня будет навещать дочка. В прозрачной горной воде можно купаться круглый год. А здесь я погибну. От дверей хаты, ступая по камням, буду спускаться к подножию водопада. Там живет мой друг. Он каждый день ныряет в водопад. Водопад вырыл трехметровую яму, в которой зимой собирается рыба со всей речки. Я видел, как она вся, бок о бок, большая и маленькая, головами против течения, стояла на дне. У меня еще острое зрение. Изредка, словно по очереди, то одна, то другая всплывала, а затем возвращалась на свое место. Я побывал там в ноябре и сразу решил, что переберусь туда насовсем. В моем возрасте уже позволительно отыскать яму поглубже. Я ни от кого не бегу. Мы будем видеться. Просто слабеет зрение, а ухо способно расслышать лишь громкий гул. Время от времени надо смотреть на воду и камень, и чтоб никого не было в промежутке между ними. Чтобы не было ничего яркого. Яркие, пусть даже и самые нежные, лепестки, и те ранят глаз. Я собирался уйти и возвращался. Все давно готово. Вещи собраны в сумку, которая уже два года стоит у порога. Она понимает, что мне стало трудно дышать. Хоть опять и опять возвращаюсь. Она знает — залягу на зиму в эту яму, она там самая глубокая, ее никогда не затянет льдом. А иначе меня собьет с ног течение и, оглушив, потащит по скользкому дну.
ПОРТРЕТ
Земляные краски — блеклые. Зато теплые и прозрачные. Правда, их скрывают веки прищуренных глаз. Мое зрение уже несколько лет стремительно ухудшается, и мне теперь кажется, что все определяется только количеством света — того, что внутри. Кто-то же должен превратить всю свою память в один только свет. Да, пространство ушло, и живешь в одном только времени.
Все время хочется спать. Может, оттого, что на дворе ранняя весна? Недавно приснилось, что я, переворачиваясь во сне с боку на бок, приобретаю, словно старая фреска, разные оттенки цвета. При каждом перевороте — другой оттенок, но все они теплые и прозрачные. А потом приснился один только цвет — темный, — а рядом с ним лежат по отдельности все оттенки, из которых он складывается. И мне стало ясно, что цвет — это память о всех оттенках, об их переменах во времени, если, конечно, время существует.
Уже несколько месяцев, встав утром, знаю наперед, что как бы солнечно ни было, а тени будут холодные, блеклые, ненадежные. Застилаю постель, стряхиваю с простыни крошки, пух, перья. Может, уже вечером меня здесь не будет, а ночью кто-то другой заночует вместо меня — так пусть спит на чистом, чтоб легко и приятно было ему на новом месте.
Сегодня, кажется, четвертое апреля. Уже взлетает с балкона мой голубок. Взлетает и снова садится на парапет. Помнит о доме. Как и у его отца, белое пятно на сизом хвосте. Клюв с горбинкой, глаза слегка навыкате, очень похож на птицу с фрески на северной башне Софии — настоящая геральдическая птица, ничего лишнего, одна упругая энергия. Все время пищит, щиплет отца клювом. Он силен, и ему пока нет нужды спускаться на землю. Мать уже свила в углу новое гнездо и высиживает еще одного птенца. Мое время в Киеве истекло.
Сидим как-то вечером у Николая Кривенко в Михайловском переулке, пьем вино. Еще Толик Остапчук, сосед Николая, — только слушает, молчит. Кто-то вспомнил Софию, а она — рядом. Ее как раз закрыли на реставрацию, поставили леса под самый потолок. Остапчук и говорит: я был там на самом верху. Страшно, туда редко кто заглядывает. И что меня поразило — там, наверху, в самом дальнем углу, куда и паук поленится, ну, никто не подберется, — там, в вечных сумерках, каждый камешек смальты так же безошибочно утоплен в раствор, как и на лике Оранты, в ее зрачках или на ладонях. Вот это мастера — навек сделано!
А это позже было — опять засиделся у кого-то в гостях и бегу уже ночью к метро на Золотых воротах. И вспоминаю те слова Остапчука — как тонко прикоснулся он кончиками пальцев к мерцанию мозаики. А еще припомнил, как рядом, за стенами Софии в монастырском саду, видел недавно несколько последних островов снега. Может, и сейчас они там — думаю на бегу, — никто и не знает, что именно тут снег в Киеве любит лежать дольше всего… Вот последние, самые впечатляющие тени в небе — мне уже недалеко… Вдруг оттуда, из-за стены, защебетал соловей. Вокруг — никого, один только его голос. А может, это пронзил темноту голос последнего снега? Загляну-ка во двор. Подхожу к кованой калитке… И прямо на меня из нее выходит Остапчук. Изнуренное аскетическое лицо. До поздней ночи был в соборе — мастер. Прямо тут, у стены, спросил его про желток — правда ли, что им покрывали готовую фреску? Но он, к моему удивлению, заговорил про клейстер из отрубей, про замазку из олифы и мела.
Сегодня целый день нервничаю. Сварил уху из пеленгасов, съел несколько мисок. Живот раздулся. Долго лежал, не в состоянии даже подняться. Когда ел, в сумерках увидел, как под столом к моим ногам спускается наискосок большой паук. Затем паук поднялся, исчез с глаз, снова спустился. Чувствует, что теперь он здесь хозяин, а меня тут завтра, может, и не будет. Завтра Благовещенье. Если б уехал сегодня, то завтра рано, когда все идут в церковь, подходил бы к отцовскому дому — плелся по улице — неизвестно откуда, не выспавшийся, мятый… Меня теперь нет нигде. Ни одна душа не знает, в дороге я, у отца или еще здесь. И никто сюда не заглянет. Наверное, жизнь — это когда ты всех вокруг видишь, а они все видят тебя. Вот уже несколько дней сижу на самом краю жизни, и меня со спины не видит ни зверь, ни птица. Прямо передо мной, рядом с балконной дверью, большое окно — отсюда, где жизнь кончается, можно посмотреть, как она начинается. Хотя зачем это тому, кто уже на краю?
Старый голубь сидит на парапете балкона и тоже озирает все сверху, стережет этот мир. Самка — в гнезде, к ней жмется ее первенец, прячется от ветра. Сегодня он больше похож на золоченого голубя с распростертыми крыльями на кресте над Никольской церковью — той, что с большими звездами на лазурном куполе, в верхней Лавре. Только недавно вылупился, а уже летает. Клюв еще не ороговел, светится на просвет. Глаз большой, темный, еще не перенявший светлый цвет неба. А лапы, наоборот, светлые, с чуть растопыренными в стороны коленями — как у теленка. Пока не касался земли, хоть уже подымался в небо — испугался, когда я открывал балкон, — в этом мире надо быть начеку. Старый голубь высится передо мной. Почувствовал, что я о нем думаю, и топорщит перья, словно сизая шишка. Под крыльями светлый пух, но он его не стесняется. А за ним виднеется — он такой большой, что когда взлетает, то заслоняет крылом пол-окна, просто темно становится, — за ним виднеется дорога через песок, потом выпас с тополями-осокорями, среди тополей белые хатки — это Осокорки, давние владения Лавры. В просветах между деревьями поблескивает уже воскресший Днепр. Старые тополя просветлели, хоть вода еще светлей их зеленоватой дымки. А над ними плывет по горе Правый берег, тот, за который заходит солнце. До поздней осени на этом выпасе светились белые гуси, козы… а еще черно-белое пятно коровы, вечно склоненной к земле…
В одно зимнее утро увидел у дома молодую черноволосую женщину в длинном пальто. Она продавала молоко. — Берите, совсем свежее. Я взял сразу три литра. Поднялся к себе, на кухне поставил кипятить. И вижу в окне, как далеко внизу темная фигура с пустыми сумками наискосок по еле заметной, ей же, наверное, протоптанной в глубоком снегу тропке идет напрямик к тем самым далеким хатам среди тополей. Сердце почувствовало — это именно она, та, что только что налила мне свежего молока, спешит налегке по глубокому снегу прямо… куда? Не к той ли невидимой в зимнюю пору корове, что осенью тешила мой глаз на лугу? И, отхлебнув немного молока, я внутренне улыбнулся, завершая простым движением руки цикл, что существует давно, всегда.
Решил перейти к другому окну. При этом не миновать зеркала. Такой же, как всегда, — босой. Поседевшие взлохмаченные волосы, потупленный взгляд. Пора уходить. За этой стеной начинается дорога к отцу, к ночному поезду. Он, неподвижный, ждет тебя там в постели, хочет только, чтоб, обхватив под мышками, ты приподнял его и посмотрел ему в глаза. Почему ты так боишься этой дороги?.. За окном в темноте светится Правый берег. Несколько медленных шагов к окну, открытая дверь на балкон и все… с седьмого этажа… дорога напрямик… за кручи и долины… куда так внезапно падает солнце… дорога на Запад? Но я еще не все здесь сделал. Я не умею самому себе перечить и выбираю извилистый обходной путь, все время возвращаюсь назад, это самый страшный путь, но это так… Недавно передали, что там в три часа ночи тряслась земля. Был град, ливень. Там, на Западе, разлились реки, ураган валил деревья. Там все намного страшнее.
Тут проще. Ты проголодался. Спустился в лифте, повернул налево, вот уже и базар. Правда, все не так просто. Лучше, наверное, ни к чему тут не прикасаться. Но, может, какой-нибудь рыбы взять? Тем более что сейчас пост. Подхожу к рыбной палатке. — Это что у вас? — Пеленгасы… Я ее навсегда запомнил. — А откуда они? — С Эгейского моря. — Так издалека? — Да сколько тут везти? Одну ночь. Их еще живыми по ночам фуры привозят… Похоже на правду. Остаются ярко-красными плавники и жабры…изысканные меандры искрящейся чешуи… А как сама она сюда попала? Высокая, выходит из тени своего ослепительного ярко-красного шатра. Искусанные в кровь губы, эгейские глаза. Одета во что-то, похожее на тунику, стянутую шнуровкой в поясе, на груди и на лопатках. Медные побрякушки на запястьях. Протянула мне несколько молодых пеленгасов. Я опустил вниз глаза и дотронулся до ее руки. Ногти с маникюром невиданного цвета, какой-то необычный оттенок перламутра. Не раз уже так делал. — Что у вас нового? — Нового? — смеется. — Новые кальмары… Беру еще немного мойвы. — Она у вас как тонкие серебряные ножи.
Пангассиус! Вспомнил! Пангассиус, рыба пангассиус! Меня угощали ей в ресторанчике на Рейне. Примерно оттуда — Майнц, Кобленц, Золотой Рейн — отправлялись рыцари в крестовый поход в Святую Землю. Я тихо спросил у соседки по столу, водится ли эта рыба в Рейне? — О, не знаю… Это древняя, самая древняя рыба… Не знаю, может, и водилась. Наверное, водилась. Но очень давно. Она уже и сама не помнит, жила ли она когда-нибудь в Рейне… А как вам наше вино? — О, ваше белое вино… Хотя и красное не хуже… Эти дни… Странно, но я переживаю все эти годы… Только отошел от базара — как захотелось туда вернуться. Она, сдавая сдачу, почти на ухо, только мне одному сказала: заходите… Перешел улицу и оглянулся. Она шепталась, наверное, со своей соседкой — рядом с ней стояла невысокая черноволосая женщина с огромными, запавшими, как у фанатички, глазами. И обе смотрели в мою сторону. С близкого расстояния я бы, может, и не разглядел, что это они вдвоем сошлись во времени. Катя! А та высокая, с искусанными губами, разве не Неля? И вот теперь, когда я уже удалился от них на достаточное расстояние, обе они материализовались на этом базарчике. Одна, зная, как я люблю рыбу, — в виде сирены, нет рыбьей царицы. А вторая, которая была после, — она тоже пришла, чтобы я увидел их обеих, — в виде молочницы из соседней палатки, в белом халате поверх чего-то темного. Прежде они выцарапали бы друг дружке глаза, а теперь о чем-то советуются, смотрят в мою сторону… Конечно, это оптический обман. Ранняя весна съедает все краски — ветер подсушит землю, обломает ветки и все отнимет. Запустение это обманчиво — скоро придет зелень. Но пока она не затмит собой все вокруг, сохраняются одни только зерна — сгустки памяти о красках. И в первую, после зеленой, очередь — о красной. Именно потому стараюсь все закончить до этой поры — и не успеваю. Кажется, просто краска, да и все. Но дело не в самом цвете, не в ярком ощущении, а в памяти об оттенках, из которых он состоит, которые рисуют жизнь. И Неля — это память про лес, про все оттенки сосновой хвои, острой, горько-соленой хвои. И, может, оттого именно ранней весной мысли мои вращаются вокруг них обеих. Но как странно, что именно здесь, на этом крохотном базарчике, они вдруг материализовались.
Когда входишь в лес, всегда что-нибудь происходит. Это значит — кто-то тебя в него позвал. Теперь вроде бы знаешь — это женщины. Женщины твоей жизни. Мне все никак не давался портрет золотистой женщины — тот, что теперь висит над моей кроватью, и я не могу на него наглядеться. Но несколько лет назад — а тогда я был отважней — он никак не выходил: ее глаза то раскрывались, то опять закрывались, они должны были быть светло-голубыми, но среди моих земляных охр не было такого оттенка. Вдобавок надо было, чтоб замерцал едва заметный румянец над бледной шеей. Платье вначале было белым, но со временем, когда мой разум потускнел из-за неспособности передать то, что стоит у меня в глазах, — оно все ускользало от моей грубой руки, платье стало темнеть и темнеть. А на фоне темного глубокого выреза на груди в поднятой руке, в длинных тонких пальцах, должен был светиться налитый до краев бокал темного красного вина. Оставалось только бросить все эти попытки и отправиться на поиски другой, не земляной палитры. В летний лес. Я сел в электричку, доехал до Биличей, вошел в лес и вдоль путей пошел по лесу до самого Ирпеня.
Мне нужен по-настоящему красный и по-настоящему зеленый. Темно-зеленым платьем лучше всего оттенить темное вино в бокале. А еще нужен светло-голубой, но на это мало надежды — иду по песчаной дороге под соснами, но даже нужного густо-зеленого не вижу — все уже стало блеклым в светлом разморенном бору. Время от времени в отдалении за стволами по ущелью меж песчаных бугров проскользнет, вздыхая, электричка. А в моей котомке пока пусто. Там, где посырее, — островки высокого иван-чая. Но разве таким по цвету должно быть красное вино? Тут оно розовое, словно разбавленное, то потемнее, а то посветлее — наверное, там, где шмели уже все выпили. Дальше начались гари — обожженные снизу сосны, обугленная земля. Видно, горело недавно — запах еще не выветрился, наоборот, в воздухе чувствую дым, горит где-то недалеко. На поляне лежала огромная сосна. Такая огромная, что, кажется, рухнула от старости. Вокруг ни души. У сосны ни корней, ни веток — один слоновий узловатый торс, голова скрылась среди молодых свежих сосен. Вокруг все цветет, а в ней самой, в глубине чрева, что-то тлеет — оттуда вьется тонкий белый, почти прозрачный дымок. Может, кто-то недавно выкуривал диких пчел, или просто его испугала огромная темная утроба, что ничего уже не выродит в этот мир. А может, сама она решила себя сжечь. Подошел вплотную, наклонился, чтоб заглянуть в дупло, как вдруг из него, словно взрывом, выбросило пламя. Видно, я всколыхнул воздух, погнал волну… Схватил сук, рыхлю им землю и пригоршнями забрасываю землей огненное нутро, залепляю языки пламени вечерней сыроватой землей, пока снова не остается один слабенький дымок, а потом и он пропадает. Стало темнеть. Измазанный сажей и землей, еле выбрался из лесу. Он меня вызвал из Киева, чтоб я спас молодые сосны, до которых доставал ее повергнутый наземь могучий торс. Наверное, больше никого никогда не спасал.
Перехожу по железному мосту речку, снова и снова озираюсь на лес. Рыбак прямо с моста забрасывает свою сеть-паука, внизу бурлит темная живая вода, пахнет глубиной. Тропа идет по долине. Вхожу в сыроватую улочку. Сначала молодые деревца, а дальше уже взрослые деревья — буйная ирпеньская ольха. Вдруг вижу своим затуманенным зрением: прямо под ногами на обочине закачался огромный куст дикого мака. Во все стороны изогнулись его тонкие мохнатые стебли. Меня отблагодарили, правда же? Иду и иду в темноте, прошел уже весь Ирпень. Отворяю деревянную калитку, вхожу в яблоневый сад и вижу издалека в низких дверях Будника. Он вдруг скрывается в белой хате. Медленно иду по мощеной дорожке. А он снова выходит на крыльцо с холщовым мешком в руках, осыпает мою голову засушенными цветами васильков, выстилает ими путь до порога. Какая радость! Из хаты выныривает Шура… Торопливо нагибается и подбирает из-под яблони первые падалицы, несет в ладонях их свет.
Я получил все, что нужно. Темный сочный лес на груди стал лучшей оправой для густого вина в бокале. На это ушла добрая охапка свежей сосновой хвои. Румянец маков на щеках я чуть разбавил белой глиной. Он стал еще краше. А вот глаза… Я попробовал сделать отвар из васильков. Но что-то, видно, пошло не так — он получился бледный, вовсе не голубой, словно блики, нет — словно мерцание моря. Может, это и хорошо. Несмешанный цвет слепит глаз, ранит его. Исцеляют только оттенки. И я опустил веки на ее широко раскрытые глаза, оставив только щелочку. А брови приподнял в светлой задумчивости. Мне даже стало казаться, что хороший портрет и должен быть с закрытыми глазами. Тогда слышен внутренний голос. Хотя это для меня, конечно, не догма. Я вот через столько лет опять вернулся к охре, к бледным земляным оттенкам, и нарисовал на левкасе автопортрет с широко раскрытыми глазами. Прямо по зрачку левого глаза прошла трещина между склеенными досками. Но на этом автопортрете широко раскрытые глаза, наверное, на месте — чтоб передать искренний взгляд битого, но по-прежнему преданного старого пса.
РАЗГОВОР ТЕНЕЙ
Отчего так легко смотреть на скирду в поле? Оттого, что знаешь: стоит день-другой вглядываться в ее конструктивистскую архитектуру, выстроенную из блоков красного конского клевера, — и вот она уже оседает, все сильней и сильней заваливается на бок, пока не сделается опять только полем, а ты останешься один на один с солнцем. Но не забудь про ястреба — в круге солнца он не виден, но все время у тебя над головой. А что есть ястреб? Прямая дорога к солнцу. Столп. Ты — его тень. Куда он, туда и ты. Порой ветер пригонит тучи, и связь, казалось бы, рвется. Рвется для тебя, но не для него. Есть, правда, город из камня, где ты вроде бы сможешь наконец от него укрыться: отворяется дверь, войди, немного посиди, расслабься, но не оставайся надолго. И не стоит переживать из-за того, что ты там увидишь, будь то змеиное гнездо или цветы, отраженные в зеркале. Ведь тебе еще идти и идти. Это единственное, что ты можешь, то, для чего ты здесь. Просто иди. И тогда проживешь много разных жизней. Например, жизнь коня. Что есть конь? Входишь вместе с ним в лес. После яркого солнца лес кажется прохладным и сырым. Раздвигаешь листья и проникаешь в сердцевину ольхи. Она все время выглядит обреченной, никто ее не любит, слишком уж она древняя — ровесница ихтиозавра. Из-под корней ее текут ржавые ручьи, давшие краски растущим в глубинах цветам. Но вначале ольха окрашивает своими соками коня. Она выкрасила грибы и высокие зазубренные травы на болотах, что волнами легли на ржавую воду. Его грива никак не просохнет. Он всегда по колени в воде, а копыта нервно трамбуют бурый уголь. Бурый уголь? Но что есть бурый уголь? Это, часом, не медведь? Не знаю. Возможно. Иначе конь стоял бы как вкопанный. Да, это осень. Медведь — это осень. Гора бурого угля. Это гул. Мощный, идущий неизвестно откуда подземный гул, гул придавленных камнями, постоянно обваливающихся пустот. Его, медведя, я никогда не видел, но знаю, что сделал бы, если бы повстречался с ним. Знаю, что порой он любит хлеб и мед. Так это человек? Да. Человек, вернее, человек по осени. Который скосил уже свой луг и собрал свой дикий мед. Он сытый, захмелевший, и хочет улечься поближе к жене — у глинобитной стены на солому от свежего обмолота. Хочет поскорее войти в ночь, побыстрее замесить бледную глину, податливую и вязкую, чтоб до наступления полной темноты слепить горшок со светлыми пористыми стенками и, влажно дыша, ощупать эту живую посудину для зерен — нет ли где какой трещины, круглобокая ли она, с вместительным ли чревом? На светлой, еще вечерней коже оставляет пальцами темные, почти синие полосы — знак ужа, близкой ночи, ночной реки. А после красной охрой отмечает вход в пещеру, в которую он проникает, проникает боязливо, идет по темному лабиринту к глубокой подземной долине. Вдруг у него за спиной взрыв пламени. Обжигает лопатки. Он взлетает и, как птица, подбитая камнем, падает ничком на землю. Издалека, будто прошедший сквозь воду, слышит он протяжный стон жены. Утром просыпается на голой земле лицом к стене, скорчившийся, сломленный ночным ударом. В противоположном углу, словно отброшенная от него, откатившаяся подальше, спит на всклокоченной соломе жена. Хотя уже и не спит. На ее неподвижном лице шевелятся одни только губы: как же ты меня измучил. Не открывая глаз, усмехается она куда-то в потолок и тянет по полу к нему руку с широко раскрытой ладонью. Он встает, но не может выпрямиться, полусогнутый выходит на двор. На ярком солнце хорошо видны запекшиеся, почти черные, длинные борозды, пропаханные на его худой спине чуть выше лопатки. Его лихорадит, хотя стоит лето и палит солнце. Нет, уже осень, конь стронулся с места, время дальних походов. Съежившись, входит в воду, идет вдоль берега, растопырив в воде руки. Они цепляют ил, и далеко вниз по течению тянется белый взбаламученный след с пузырями. Рядом с осокой проваливается в холодную яму, и вокруг сразу расползается темно-сизое облако, окутывая его, осоку, корягу, под которой пальцы нащупали что-то скользкое. Человека удивляет, что оно не вырывается из рук. Щуренок. Когда-то ему перекусили хребет, и теперь он, горбатый и беспомощный, жмется к берегу. И тут же у него за спиной рвется мутная поверхность воды. Краем глаза успевает заметить, что это ударила ярким хвостом по воде огромная белая рыба.
Человек возвращается домой, в густых сумерках пристраивается на соломе рядом с женой. В его глазах все еще большая белая рыба во взбаламученной воде. Он знает, далеко она не ушла, забилась в глиняную пещеру и затаилась. Но прежде чем, стряхнув с чешуи последние отблески солнца, ускользает она для передышки еще глубже в подземные норы, куда не достанет уже ничья рука, он из последних своих покалеченных сил, горбясь, бросается на ее хребет, большой и плоский, как нарост на белом камне, на который капает и капает с потолка вода. Главное, дотянуться руками до жабер и намертво припечатать ее ко дну, зажав между ног ее бесконечное тело. Блестя, разрывается красная от поднятого ила вода, и он с жалобным криком речного мартына[1] тяжело выбирается из воды с окровавленным животом, роняя в воздух перья... Снова утро. В противоположном углу у стены просыпается жена. Сначала из взрытой душистой соломы, что высится под стеной, как взлохмаченная летним ветром копна, высовывается полная тугая рука, она стряхивает солому и обнажает лицо с закрытыми глазами. Губы, сдув налипшую золотую чешую, растягиваются в улыбке и несколько раз глубоко вздыхают: как же ты меня измучил! Рука, словно во сне, медленно расчищает намного более светлые, чем солома, заплатки большого тела, сталкивая солому на землю, но недалеко, рядом с его очертаниями. Рука ладонью вверх ложится на пол и лениво делает призывный жест. Наконец она открывает глаза. Взгляд скользит по потолку. Потом спускается ниже — на стены, дверь. Там, за дверью, большое солнце. Приподнявшись и повернув голову, долго водит по полу тяжелым невидящим взглядом. У двери, там, куда светит низкое еще солнце, сбились вместе и покачиваются на сквозняке перья. Некоторые стоят вертикально. В солнечных лучах они ярко-розовые. От них падают негустые, но очень длинные тени. Тени скользят по соломе. Солома в тенях чистая и прохладная. Жена снова отворачивается к стене и закрывает глаза... Мужчина никогда не умирает дома. Самые отчаянные, вооруженные одной только заостренной палкой, уходят в горы, чтоб отыскать вход в провонявшую диким чесноком каменную нору, проползти по ней до самого логова, к вздыбленной ревущей тени, не столько чтоб утихомирить ее раз и навсегда, сколько чтоб убедиться, что именно эта могучая лапа с покрытыми лаком когтями еженощно оставляла у них на ребрах глубоко пропаханные борозды. Больше их никто не видит. Другие, послабей, с жуткими шрамами на теле, молча уходят в лес, долго по нему бродят, постепенно отдавая деревьям свою силу, пока кто-нибудь из детей не найдет под деревом отшлифованного насекомыми отца с резко запрокинутой на высоченный муравейник головой.
Перевод с украинского Андрея Пустогарова
Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году во Львове, окончил МФТИ. Автор трех книг стихов и короткой прозы. Переводчик и составитель нескольких антологий современной украинской поэзии и прозы. Также переводил с украинского произведения Б.-И. Антонича и В. Домонтовича. Опубликованы переводы с английского, польского и других европейских языков. Член союза «Мастера литературного перевода». Живет в Москве.
1 Мартын — большая чайка.