Иванов Аркадий Васильевич родился в 1928 году в городе Златоусте Челябинской области. В 1951 году окончил Куйбышевский авиационный институт. Работал конструктором, служил в военных представительствах на самолетостроительных заводах в городах Горьком, Самаре, в ЧССР. Уволен в запас в 1979 году в звании подполковника. После увольнения с военной службы по возрасту работал в центральном конструкторском бюро по судам на подводных крыльях, в НПП «АэроРИК», которое разработало самолет «Динго» с шасси на воздушной подушке. Автор книги «Он опередил время» (Нижний Новгород, 2006, 2011) и повестей, напечатанных в периодике. Живет в Нижнем Новгороде.
Аркадий Иванов
*
ДЕТИ ВОЙНЫ
Воспоминания
Благодарной памяти бабушек моих, простых русских женщин, трудом живших и жизни учивших, Антонины Николаевны Яковлевой и Анны Кузьминичны Ивановой («Кузьмовны»)
ВОЙНА В ГЛУБОКОМ ТЫЛУ
В городе
Для меня лично война началась на тринадцатом году моей жизни.
В 1941 году я закончил пятый класс. Семья наша жила в глубоком тылу, в Челябинске. От Челябинска до Москвы, как известно, 2000 километров по «чугунке». А до фронта, особенно в первые дни войны, и того больше. Поэтому за всю войну (точнее, в 1941 — 1942 годах) мы знали только две или три воздушных тревоги, и то лишь учебных, так как Урал был вне зоны досягаемости вражеских самолетов. Родители мои работали в управлении Южно-Уральской железной дороги. Отец — диспетчером службы движения, мать — диспетчером службы пути. Оба имели бронь, то есть освобождались от призыва в действующую армию как работники отрасли, важной для обороны и обеспечения военных действий. Несмотря на это, отец мой, Иванов Василий Григорьевич, в первый же день войны, 22 июня 1941 года, подал два заявления: одно — с просьбой принять его в ряды ВКП(б): коммунистов тогда направляли на самые трудные участки и первыми брали на фронт, второе — взять добровольцем в армию. Кандидатом в члены ВКП(б) его приняли, а на фронт пока не взяли по указанной выше причине. У меня были еще родная шестилетняя сестра и девятилетний сводный брат — сын нашей новой мамы. Отец женился во второй раз в 1937 году, после смерти нашей родной матери. Брат и сестра ходили в детсад, я — в школу.
Уверенность в том, что война очень скоро и победоносно закончится, причем — «на вражьей земле», жила не только в среде плохо информированных обывателей. Так все граждане страны, включая самых маленьких, понимали сложившуюся ситуацию благодаря активной деятельности органов пропаганды в СССР, убедивших население в том, что мы обязательно и скоро победим. И простые граждане, и самые высокие партийные деятели были уверены в этом. И никто не сомневался в победоносном, а главное — быстром окончании войны. Только этим, с моей точки зрения, можно объяснить тот факт, что в первые дни (буквально на второй или третий день) войны на фасаде кинотеатра им. МЮД (имени «международного юношеского дня») была вывешена нарисованная на холсте карта западной границы Советского Союза от Черного моря до Баренцева. Карта была длиной метров 5 или 6. И вывешена она была для того, чтобы показать победоносное продвижение Красной армии, ибо, как пелось в кинофильме «Если завтра война»: «И на вражьей земле мы врага разгромим, грозной силой, могучим ударом». Карта эта провисела на МЮДе (как мы, пацаны, называли этот кинотеатр) недели две. Прошли первые дни войны. По радио передавали сообщения ТАСС о захвате врагом различных территорий Западной Украины, Западной Белоруссии, Прибалтики, которые стали советскими территориями всего за два года до начала войны. Только много лет спустя, в частности, из документальной повести К. Симонова «Разные годы войны», стало ясно: наступление немцев в первые недели войны было столь стремительным, что в официальных сводках «От Советского Информбюро» о сдаче западных территорий фашистам, во избежание паники, информировали население с очень большим запозданием.
Ну а карта западной границы была потихоньку снята с фасада кинотеатра.
С июля 1941 года отпуск хлеба и всех продуктов в магазинах стал нормированным. Вначале на каждую семью выдали «заборные книжки», по которым стали отпускать по 2 кг хлеба на семью. Но семьи были разными по количеству едоков, а до войны многодетные семьи не были редкостью, поэтому многим стало не хватать этих двух килограммов. Немного позже было введено нормирование по категориям населения и стали выдаваться карточки на хлеб и продукты, соответствующие этим категориям. Категории были такие: дети, рабочие 3-х категорий в зависимости от напряженности работы, «иждивенцы» (те, кто по каким-либо причинам не мог работать, — старики, инвалиды). Так, работники горячих цехов получали наибольшее количество хлеба в день — 1 килограмм. Насколько помню, и мясо им выдавалось обязательно. Попробуйте поработайте у мартена или на прессах, обжимающих раскаленные болванки, питаясь только хлебом и картошкой! Кроме того были рабочие карточки двух категорий, по 700 и 500 граммов в день. На детскую карточку приходилось 400 г. Иждивенцам полагалось всего 300 г хлеба в сутки. Руководящий состав предприятий получал кроме этого продукты по «литеру Б» и «сухой паек». Так что продуктовое обеспечение руководства было более высоким, чем остального населения. И «отоваривание» карточек, то есть отпуск продуктов по ним для руководителей, проводился в специальных магазинах. При этом в общих магазинах обязательное «отоваривание» гарантировалось только по хлебным карточкам.
Нелишне сказать о качестве этого хлеба. Чаще всего он был из муки, сделанной из зерна не самого высокого сорта с примесью муки из зерна других злаков, например, кукурузы. В тесто обязательно добавлялся мятый картофель (нередко на разрезе буханки хлеба были видны плохо размятые куски картошки). Хлеб, как правило, был сырой, тяжеловесный, и 100 граммов тогдашнего хлеба по объему заметно уступили бы хлебу современному. Что же касается продуктов (сахар или кондитерские изделия, крупы или макаронные изделия, мясо или мясопродукты, масло или жиры, его заменяющие), ими обеспечивали не всегда, часто — лишь частично.
Нередко тот или иной вид товара, предусмотренный для выдачи по карточкам, не поступал в торговую сеть или завозился в магазины в количествах, недостаточных для удовлетворения всех, кому это было положено. Особенно — по иждивенческим карточкам. Помню, как старушки (в том числе и моя бабушка, мать моей второй матери, которая проживала неподалеку со своей второй дочерью — сестрой нашей матери) с утра до вечера, невзирая на погоду, стояли под дверями магазинов в ожидании: не привезут ли чего. Ведь нужно было успеть «ухватить» то, что привезли. Вместо сахара часто давали карамельки «подушечки», в качестве жиров — маргогуселин (гидрогенизированные растительные жиры) или импортное (поставляемое по ленд-лизу) сало лярд — тоже непонятного происхождения. Вместо мяса частенько давали консервы, при этом — из расчета 400 г консервов за 1 кг, указанный в карточке. Карточки на детей, посещающих детские сады и ясли, сдавались в это детское учреждение для обеспечения детей питанием в пределах установленных норм.
До ухода отца на фронт мы получали 1800 г хлеба в день на троих (по 700 г отцу и матери — рабочая карточка первой категории, и 400 г мне — по детской карточке; карточки брата и сестренки сдавались в детский сад). Но гарантированную норму хлеба нужно было еще выкупить. А это значит: занять очередь и стоять в ней столько, сколько надо, ибо точного времени подвоза хлеба не было. Хуже всего было зимой. Тогда ведь морозы минус тридцать и ниже, особенно у нас, на Урале, не были редкостью, и занятия в школе по этому поводу никто не отменял. Стоишь, коченеешь, потом отбежишь, попинаешь с ребятами какую-нибудь банку или деревяшку и снова в «хвост». Помещение магазина было маленькое, и все стоящие в очереди разместиться в нем не могли. Да и до привоза хлеба, как правило, покупателей в помещение не пускали: а что там делать? Вот и ждали, стоя вдоль стенки каменного дома, в котором был магазин. Ждали час, другой… Частенько я брал с собой и читал, стоя в очереди, какую-нибудь книгу. И вот, закоченев, отойдешь от очереди, побегаешь с ребятами, возвращаешься, а кто-нибудь начинает возмущаться:
— Куда без очереди?
И тут же кто-нибудь говорит:
— Этот, с книжкой? Стоял…
И вот хлеб привезен, сгружен. Первые двадцать человек набились в тесное помещение магазина. Весы в магазинах тогда были механические, рычажные, с круглыми металлическими чашками размером с большую тарелку. Соответствие веса гирек, положенных на одну из чашек весов, весу товара, положенного на другую чашку, определялось по совпадению уровня металлических пластинок, связанных с опорами этих чашек. Продавщица ножницами вырезает из предъявленных карточек каждого члена семьи талончики на один или два дня (больше не давали) и аккуратно складывает их в коробку. Ведь в конце дня она должна все эти талончики наклеить на листы бумаги, подсчитать, соответствует ли то, что наклеила, тому, что отпустила. Потом она сдавала эти листы с наклеенными талончиками, и там снова все очень внимательно пересчитывали. За хищения тогда карали сурово, особенно — в войну. Отрезая от «кирпичика» кусок хлеба, приблизительно равный по весу сумме весов, указанных на вырезанных талончиках, продавщица кладет его на другую чашку. Но отрезать кусок необходимого веса ей удается не всегда. Тогда приходилось либо отрезать от этого куска лишнее, либо добавлять к нему дополнительный кусочек, довесок (иногда — не один). Десятки глаз напряженно следят: не было бы недовеса. Ну а для нее совершенно недопустим перевес: количества привезенного и проданного хлеба должны точно соответствовать друг другу. Можно себе представить, какое напряжение царило в магазине при отпуске любого продукта: продавец — не автомат, а ошибаться она не имеет права ни в одну сторону. И сколько пар глаз следили за «носиками» баланса рычажных весов!
Были еще и промтоварные карточки, на которых имелись талоны и купоны в количествах, соответствующих названным выше категориям потребителей. Если вам выделялся, скажем, диагоналевый хлопчатобумажный отрез, носки или галоши, то за них из карточки вырезалось определенное количество талонов. Такие товары, как соль, мыло, спички выдавались по купонам, отпечатанным на этой же карточке. В связи с тем, что ордера или талоны на получение промтоваров выдавались довольно редко, многие продавали свои промтоварные карточки целиком или частично — по потребностям продавца. Я помню, как позже, когда я был студентом института, мы выполняли какие-то работы (счистить снег с крыши, привезти землю для газонов и посадить на них деревья или кустарники и т. п.) за ордера на промтовары. И для того, чтобы выкупить полагающееся по ордеру, покупали промтоварные талоны на базаре (своих иногда не хватало), а те, кому редко выпадала возможность выкупить что-либо по промтоварной карточке, имели от этого небольшой доход.
В школе
Расскажу о своей «сороковушке». Так мы называли школу № 40, которая в 1937 году вселилась в новое четырехэтажное здание на улице Воровского по типовому проекту тех времен: просторные классы с высокими потолками и широкими окнами. В ней я учился во 2-м классе. В третьем и четвертом классах, в связи с переездами семьи, учился в других школах. В «сороковушку» вновь вернулся в 1940-м, уже в 5-й класс. До 1937 года она размещалась в двухэтажном здании по ул. Лесной (ныне — Свердловский проспект). В старое здание 40-й вселилась начальная школа № 5. Но в самом начале войны было принято решение отдать новое (четырехэтажное) здание под госпиталь, а школы и 40-ю, и 5-ю вернуть в те здания, которые они занимали ранее. И уже в июле — августе 1941 года вновь образованный госпиталь принял первых раненых. Недостаток помещений для занятий в новой старой школе заставил ввести вторую и третью смену. Мы-то, ученики, быстро приспособились к новому времени. А вот учителям пришлось куда труднее. Ведь одному и тому же учителю приходилось порой вести уроки в разные смены.
Помню, как мы приходили в школу, чтобы напилить и наколоть дров для отопления. Меня поражает до сих пор, как санэпидслужба страны при той скученности людей, которая была в переуплотненных коммуналках и общежитиях, смогла не допустить ни одного массового заболевания, например — тифа, как это было в Гражданскую войну. Борьба со вшами (слова «педикулез» мы не знали, ибо вши, как их ни назови, вшами и остаются) проводилась с помощью «санобработки» — прожаривания всей одежды человека в дезинфекционной камере в то время, как он в моечном отделении мылся горячей водой с мылом. Перед входом в моечное отделение каждый навешивал снятую одежду на крюк в специальной камере. Через 40 минут — час дочиста отмывшийся человек выходил из моечной и брал в дезокамере свое белье, еще горячее. Бывали случаи, когда кожаные ботинки и ремни съеживались от жара камеры.
Но вот одной напасти избежать не удалось.
Чесотка.
Не обошла она и меня. Помню бугорки на руках, этот непрерывный зуд. Постоянная борьба с собой: понимаешь, что чесаться нельзя, и чувствуешь, что очень-очень-очень (ну о-о-очень!) хочется.
Мы много раз слышали тогда, что не нужно обмениваться рукопожатиями, что нужно быть осторожными. Но, как сказала (гораздо позже) Галка Галкина (кто помнит журнал «Юность»?): «Если нельзя, но очень хочется, то можно». Что же, дообменивались…
Тогда страна (точнее — советское здравоохранение) принимала возможные меры для излечения тех, кто не избежал этой напасти. И те, кого постигла эта беда, не были оставлены без внимания.
Я тоже получил назначение на лечение. Оно заключалось в том, что рано утром на пункте санобработки (а до него полчаса ходу!) я проходил все положенные процедуры — мытье, прожарка одежды, — потом намазывался серной мазью (как я помню ее противный запах!) от шеи до пят, одевался и шел в школу. И ведь никто (в том числе и эти чистоплюйки-девчонки) ни разу не сказал мне о запахе, что шел от меня после этих серных натираний (через каждые три дня, насколько помню), не скривил брезгливо физиономию при моем приближении, не хмыкнул в мой адрес. Ведь все мы жили в этом времени и все понимали его вынужденные (не от нас зависящие!) трудности.
Слава Богу, через положенные по курсу лечения три недели это наваждение покинуло меня. Но память…
Государство как могло старалось хоть немного подпитать растущее поколение, тех, на чью долю выпадет потом, после войны, поднимать страну, обеспечивать ее рост. Мы вносили по 50 копеек в день за то, чтобы после второго урока получить белую (условно говоря) булочку, граммов 70, и стакан сладкого (точнее — подслащенного) не очень крепкого чая.
Маленькая, но поддержка.
И еще одна деталь о бытовом неустройстве. По переписи 1939 года в Челябинске было 273000 жителей. А во время войны, по разным сведениям, за счет эвакуированных — работников предприятий и неорганизованного населения, численность населения в городе приближалась к миллиону. Естественно, разместить такую массу приезжих можно было только за счет существенного «уплотнения» — подселения вынужденных приезжих в одну, а то и в две комнаты в квартирах, в которых, по сведениям домоуправляющих контор, обнаруживалась «избыточная» жилплощадь. А в некоторых школах, построенных по предвоенным типовым проектам, устраивались общежития для эвакуированных. Для этого вдоль каждой классной комнаты посередине протягивались две веревки на расстоянии 60 — 70 см друг от друга, а поперек их — еще по две. На веревки навешивались простыни, почти достигающие пола. Таким образом в классной комнате получалось 6 маленьких отсеков, по 3 с каждой стороны прохода, образованного простынями на продольных веревках. Так одна классная комната превращалась в шесть закутков (или — каморок, как хотите), в каждом из которых поселяли по семье. Понятно, что школьников, вытесненных из школ, занятых под общежития, нужно было где-то учить. Их переводили в другие школы. И потому, что ряд школьных зданий был занят под госпитали или общежития, многие школы работали не только в две, но и в три смены.
Воспитание в стране было поставлено таким образом, что мы вырастали патриотами, готовыми оказать государству любую посильную помощь, хотя бы выполнением некоторых работ, то есть разгрузить немного взрослых от их изнурительного труда по 12 часов. Старшие помнят, как до войны вышла книга Аркадия Гайдара «Тимур и его команда», по которой был снят фильм. Начавшееся с нее тимуровское движение — оказание помощи семьям фронтовиков — в течение многих лет было массовым среди учащихся страны. И в городе, и в деревне. Дополнительная трудность для работающих, не имеющих полноценного отдыха после 12-тичасовых смен, — потеря времени на дорогу из-за недостаточной обеспеченности транспортом. Помню, как в городе Челябинске в 1942-м появилась первая линия троллейбуса, которая связала парк культуры с ЧТЗ (Челябинским тракторным заводом). На ЧТЗ, кроме Челябинского тракторного, разместили еще эвакуированные Харьковский и ленинградский (Кировский) тракторные заводы. И на воротах ЧТЗ появилась эмблема «К», что означало «Кировец». За выпуск большого количества тяжелых танков КВ, самоходных орудий ИС и ставших впоследствии знаменитыми Т-34 Челябинск получил неофициальное название Танкоград.
Мы, ученики, постоянно были в курсе того, что творилось на фронтах: радио у всех было включено постоянно и мы периодически слушали сводки информбюро, а также репортажи фронтовых корреспондентов. Помню, как наша классная руководительница, учительница русского языка Антонина Ивановна Маврина, прочитала нам напечатанный в «Правде» репортаж Лидина «Таня». Мы, не дыша, слушали о мужественной девушке-партизанке и с чувством жалости к жертве и ненависти к палачам рассматривали помещенную фотографию замерзшего трупа девушки с отрезанной грудью. Потом выяснилось, что имя этой девушки — Зоя Космодемьянская. Ей посмертно было присвоено звание Героя Советского Союза. В школах устраивались встречи с бойцами Красной армии, прошедшими излечение в тыловом госпитале и вновь отправлявшимися на фронт. Я помню, как мы обсуждали вопрос об образовании тройственного антигитлеровского союза, в который входили СССР, Великобритания и США. Из газет, информации, передаваемой по радио, журнала «Крокодил» мы знали имена глав союзных государств. Точно так же, как мы знали, кто такие предатели и пособники Гитлера Квислинг, Петэн (а с ним — и что такое Виши), Антонеску, Хорти, какую антисоветчину несет «Свенска Дагбладет» и другие недружественные зарубежные издания. Хорошо помню, как был в первые дни войны растиражирован и всюду наклеен плакат-листовка Тоидзе «Родина-мать зовет!». А осовремененный, огромный (3½4 м) плакат Моора «Ты чем помог фронту?» (переделанный из его плаката времен Гражданской войны «Ты записался добровольцем?») смотрел на нас со многих стен на протяжении всей войны...
Вся культура работала на войну. Продолжали работать театры и кино. Мы, мальчишки, суровели, смотря фильм «Она защищает Родину», и заходились от восторга, глядя на героев фильма «Секретарь райкома». Если раньше главным киногероем нашим был Чапаев, то теперь героями становились те, кто нес тяжелую солдатскую службу на фронте. Внимательно (часто — с восторгом) смотрели боевые киносборники. А как мы подхватывали песни, такие как «Огонек», «Вечер на рейде», «Моя любимая» и многие другие песни времен войны. Тогда дети много и с удовольствием пели. В Челябинском драмтеатре в войну давал спектакли эвакуированный из Москвы Малый театр. Не забуду, как я смотрел «Партизаны в степях Украины» А. Корнейчука. В этом спектакле мне особенно запомнился знаменитый актер И. Ильинский, которого я знал до этого как комика. А тут он — партизан с автоматом на плече. Смотрел и «Без вины виноватые» Островского, с участием знаменитых тогда А. Тарасовой и В. Рыжовой (других не запомнил). Даже у меня, мальчишки, выступали слезы в сцене Кручининой с нянькой. А потом я смотрел в театре оперетты «Сильву» И. Кальмана и «Девичий переполох» Ю. Милютина. Топили тогда плохо (топливо приходилось экономить), и время от времени я отвлекался от действия, глядя с сожалением на артисток в глубоком декольте, у которых только что пара изо рта не было видно. В кинотеатрах, кроме отечественных, демонстрировались фильмы союзников. Например, американский «Северная звезда» со знаменитой тогда Диной Дурбин. Над ним мои родители хорошо смеялись: там был показан наш, советский колхоз в их, американском, представлении. Одни асфальтированные дороги в деревнях, колеса добротных телег на резиновом ходу, крутобокие упитанные битюги и не по-нашему нарядные домики чего стоили. Хорошо запомнился «Сестра его дворецкого», тоже с Диной Дурбин. Хохотали над героями английской кинокомедии «Тетка Чарлея» (много лет спустя по этой пьесе В. Титов снял фильм «Здравствуйте, я ваша тетя!»), а также «Джордж из Динки-джаза» на военные темы. Помню, как осенью 1944 года привезли к нам в Челябинск цветной английский фильм «Багдадский вор». Фильм-сказка. Светлый, яркий. Жизнь, далекая от нас, не похожая на нашу серую, тяжелую, военную. Человек в зале кинотеатра переносился душой в иной, далекий мир. Почти два часа жил зритель в этом призрачном и легком мире и выходил на улицу после сеанса отдохнувший, просветленный. Фильм этот демонстрировался в кинотеатре им. Пушкина. Челябинцы знают, что кинотеатр этот двухзальный. Так вот, учитывая большой зрительский спрос, администрация кинотеатра устроила демонстрацию фильма с 6 часов утра до 2-х часов ночи. Сеансы в верхнем и нижнем залах начинались с интервалом в один час, поэтому каждая часть после демонстрации и перемотки переносилась из зала в зал. Таким образом, при демонстрации через каждый час всего за сутки в кинотеатре устраивалось двадцать сеансов. Тем не менее очередь в кассы была длиннющая. Правда, большинство билетов закупали перекупщики, которые продавали их потом втридорога. И все же народ шел. Некоторые — не по одному разу. Часть зрителей старалась попасть на сеанс до начала смены на заводе, другая — после смены. Наверное, не осталось в городе ни одного человека от 15 и старше, кто не посмотрел бы этот фильм.
Ну и самодеятельность работала. В различных формах.
Как и многие, я «баловался» стихосложением — пытался писать что-то вроде стихов. Так вот, засел шестиклассник за стол и написал песню на злобу дня — слова и мелодию. Изобразил я все это на бумаге поаккуратнее (от руки, разумеется), отнес в редакцию «Челябинского рабочего» и стал ждать. И дождался-таки. Ответ, несмотря на тяжелую обстановку и множество куда более серьезных вопросов, стоявших перед редакцией в столь непростое время, мне все же прислали. Похвалили, посоветовали лучше учиться и пожелали успехов.
Появилось название «трудармия». В нее, так же как и в армию защитников страны с оружием, набирали тех, кто ранее не работал, находясь на иждивении других членов семьи (скажем, жена на иждивении мужа или не очень старые родители на иждивении детей). Был проведен персональный поименный учет всего населения трудоспособного возраста. Всех обязали пройти медицинскую комиссию. И если человек по состоянию здоровья признавался пригодным для работы на каком-либо производстве или в каком-либо предприятии, его направляли в отдел кадров в соответствии с запросами предприятий. И многие из тех, кто до этого уже успел подзабыть, что такое «государственная служба», приступили к работе на каком-либо предприятии с 12-часовыми сменами и одним выходным в неделю (воскресенье). Было несколько таких и в нашем доме. Помню их неудовольствие: от приятного ничегонеделания пришлось переходить на работу, да порой — довольно тяжелую и грязную.
Но вот одно из начинаний тогдашних властей (наверное, на высшем уровне) по усилению рядов рабочего класса до сих пор вызывает у меня глубокое возмущение.
Дело в том, что для еще большего пополнения трудовой массы в тылу, в частности — на Урале (который недаром называли «опорный край державы»), в зиму 1941 — 1942 годов в городе появились трудящиеся с солнечного юга — узбеки, таджики, туркмены. Они были совершенно не приспособлены к суровому уральскому климату, не имели ни соответствующей одежды, ни каких-то других источников питания, кроме общественного, организованного из продуктов, причитающихся им в соответствии с нормами. И пища эта — картофель, капустные листья, жидкий суп с отдаленными признаками жиров и мяса — была и непривычна, и скудна. Ослабленные плохим питанием и болезнями, простудными и желудочными, они постоянно мерзли (порой — замерзали) на улице и в плохо протапливаемых бараках в своих халатах, которые предназначались лишь для того, чтобы защищать от зноя в их солнечных республиках. А уральским морозам в 30?— 40? они противостоять не могли. Ведь ту спецодежду — ватники, обувь, что им давали, — они выменивали на продукты. Ситуация усугублялась тем, что они почти не умели говорить по-русски, не знали и не понимали местных обычаев и правил. Ну а воспитательную работу среди них проводили (если и проводили) люди не самой высокой культуры. Помню, как я, мальчишка, с жалостью смотрел на этих несчастных, когда они, с их голодными глазами и изможденными лицами, появлялись на рынках в поисках чего-либо съестного. Дополнительной бедой было недружелюбное, порой — враждебное отношение к ним местного населения. Почему-то считалось, что они — лентяи (заставь любого делать непривычную, а то и непосильную работу под постоянные окрики и насмешки в недружелюбном окружении массы населения, говорящего на непонятном языке!). Кто-то пустил слух о том, что жены этих рабочих сказали им, чтобы они без денег не приезжали, поэтому они продают казенную спецодежду и копят деньги под матрацами. А еще кому-то из местных понравилось слово «бабай», услышанное от приезжих. Массовой кличкой и обращением к приезжим стало это слово. Но большинство из тех, к кому так обращались, выходили из себя и порой лезли в драку, считая, что их просто дразнят. Ведь местные, в массе своей, не знали, что в большинстве тюркских языков «бабай» означает «старик», «дедушка». Так кому же из молодых понравится такое обращение? Но, видимо, до кого-то «на большом верху» все же дошло, что привлечение рабочих с юга для работы на Урале — ошибка. Уже к лету 1942-го южане из Челябинска исчезли. Думаю только, что рассказы побывавших в «трудармии» на Урале не прибавили на их родине уважения к неприветливым русским «братьям».
Продуктовый вопрос и барахолка
Наша семья, как и многие другие, выращивала летом картошку. Не очень большой урожай растягивался почти до мая месяца. Из этой картошки с полученными по карточкам продуктами варился суп (куда более жидкий, чем до войны) и готовилось второе. А на базаре мы ничего не покупали: дорого. Картошка на базаре стоила 50 — 80 руб за 1 кг. Что касается мяса — цены не знаю: мы его во время войны на базаре не покупали. Насколько помню, оклады моих родителей были по 700 — 750 рублей. Например, «кирпичик» хлеба стоил 250 — 300 рублей. Конечно же, заработной платы на покупку продуктов или каких-то нужных вещей (помимо карточек) не хватало. Кстати, скажу попутно, все учебники в войну я покупал только на развалах на базаре. Обучаясь в техникуме, я нередко вел конспекты на каких-то канцелярских журналах, которые иногда приносил с работы отец. (На фронт он был взят в конце октября 1941 года, воевать ему довелось в Синявинских болотах, под Ленинградом, но в июне 1943 года, после третьего запроса управления Южно-Уральской ж.д. в штаб фронта, отец был демобилизован и возвращен для работы диспетчером в службе движения дороги.) Иногда для изготовления тетрадей я покупал на базаре рулон незасвеченной синьки. Как следствие наплыва беженцев, цены на базаре на все быстро поползли вверх. И, конечно же, нашлись глубокомысленные знатоки, которые рост цен с пеной у рта объясняли тем, что у эвакуированных много денег, вот они и хватают все не торгуясь. Никому не приходило в голову, что люди, в массе своей не очень обеспеченные, бежавшие, прихватив лишь самое необходимое, едва ли могли привезти с собой какую-то большую сумму денег. Ходовые товары из магазинов быстренько исчезли. Стихийно возник и постепенно разрастался самодеятельный промтоварный рынок («барахолка» по-народному), на который выносилось все. Кроме носильных вещей (одежды, обуви) там могли быть и посуда, и электротовары, и разная металлическая мелочь, вплоть до гвоздей. Появились «наперсточники», так знакомые современным жителям по 90-м годам прошлого века, а также умельцы затягивать петлю, выложенную на фанерке из шнурка, почему-то всегда мимо пальца простака, решившего выиграть на этом аттракционе. Появились на базаре самодельные «лотереи» в виде круга, разделенного на несколько (скажем, на шесть) секторов, над которым на оси вращалась стрелка. Участники очередного тура игры ставили на облюбованный сектор деньги. При остановке носика стрелки над этим сектором поставившие на него получали четырехкратную сумму по сравнению с поставленной. Но секторов-то было шесть! И все же, видя явную несправедливость, некоторые люди вновь и вновь, надеясь на счастливую «халяву», продолжали ставить деньги, порой — до последней копейки! Появились и спекулянты, которые наживались на разнице цен на товары и продукты. Часть из них имела возможность привозить продукты из деревни или из Кустаная (ныне — областной центр сопредельного государства, Казахстана), благо до него от Челябинска было всего 300 км. Там все сельхозпродукты стоили дешевле, чем в Челябинске. Все стали бережнее относиться к одежде, у многих появились заплаты, что до войны считалось признаком крайней бедности и в городе встречалось очень редко. Дети моего возраста разделились по роду занятий. Одни, как я, продолжили учебу в школе. Другие, как мой сосед и друг — одногодок Коля Акимов, пошли работать на заводы. Третьи — в ремесленные училища (РУ) или в школы фабрично-заводского обучения (ФЗО). При обучении в этих учебных заведениях, готовящих кадры рабочего класса, выдавалась форма, предоставлялось место в интернате, было обеспечено трехразовое питание. Нередко именно эти обстоятельства были определяющими при выборе места учебы. Тем более что выпускники РУ и школ ФЗО по окончании учебы распределялись на оборонные заводы. А на них уровень зарплаты и снабжения был сравнительно лучше других. Но те, кто продолжил учебу в школе, не были гарантированы от того, что ими не пополнят ряды рабочего класса. Страна напрягалась в борьбе со смертельным врагом, нужны были рабочие кадры. И взамен старших, отправленных на фронт по очередному призыву, к станкам и верстакам оборонных заводов становились вчерашние школьники, семи- восьмиклассники. Для этого эпизодически проводились наборы в РУ и школы ФЗО. В эти школы рабочих кадров принимались и девчонки. Наборы проводились по разнарядкам, основанием для отказа могло быть только состояние здоровья, не позволяющее работать на промышленном предприятии.
При этом с удивлением и благодарностью к организаторам торговли тех времен вспоминаю, что различного рода канцелярские товары, необходимые для черчения, я в годы войны постоянно мог купить в центральном универмаге Челябинска, располагавшемся тогда на углу улиц Кирова и Коммуны. Это — бумага, в том числе ватман, сухая (китайская!) тушь, которую потом приходилось растирать с остатками отцовского одеколона (за неимением спирта), доводя консистенцию раствора до состояния туши, пригодной к употреблению. Деревянные линейки, угольники, транспортиры, карандаши тоже были в продаже постоянно.
Живительное тепло
В мороз хочется согреться. Особенно тем, кто ест не досыта. Но, в любом случае, тепло нужно всем. А центрального отопления в нашем доме не было, и претензии по теплу, кроме себя, предъявлять было некому. Газификация в стране началась только в конце 40-х годов. Пользоваться электроприборами и даже включать освещение в квартирах с 17 до 23 часов запрещалось — электроэнергия была нужна оборонным заводам. Поэтому пищу во время войны готовили старым дедовским способом на обычных плитах, отапливаемых дровами или углем. Мы жили в двухэтажном 8-квартирном доме с печным отоплением. Это были типовые дома постройки конца 30-х — начала 40-х годов. У нас они назывались «брусчатыми», так как были сложены из деревянных брусьев. В других городах дома такого типа назывались «щитковыми». В нашей трехкомнатной квартире были печка, отапливавшая три комнаты, и плита на кухне. На тонкой чугунной плите, накрывавшей топку, было два отверстия (конфорки) для установки на них чугунов различного диаметра, для чего использовались кольца разного диаметра, закрывавшие конфорки.
Печь и плита были рассчитаны на дрова. Но мы приспособились топить их углем. Сначала в печь укладывались дрова, разжигались, как обычно, и, когда они хорошо разгорались, насыпался уголь так, чтобы не погасить пламя. Первая порция угля разгоралась, а потом постепенно еще подсыпался уголь. Для того чтобы печь хорошо прогрелась и нагрела комнаты, достаточно было одного ведра угля. Только всегда нужно было быть осторожным, чтобы не ошибиться со временем закрытия трубы: закрыть поздно — все тепло уйдет в трубу, закрыть рано — можно угореть.
Пищу готовили, как правило, на плите. Для экономии топлива, если, скажем, было нужно что-то разогреть или чай вскипятить, нередко использовались компактные небольшие печурки, придуманные еще в Гражданскую войну и названные тогда «буржуйками». Изготовленный из листового железа цилиндр диаметром примерно 25 и высотой 30 — 35 см, разделенный поперек решетчатой перегородкой, с прорезанными дверками для топлива и золы, устанавливался на конфорку. Топили «буржуйку» мелко расколотыми чурками.
Дым уходил или на улицу через трубу, выведенную в форточку, или через конфорку и плиту в общую домовую трубу.
И самым удивительным, сказал бы я сейчас, было то, что мы не знали перебоев с приобретением топлива. По крайней мере семьи железнодорожников. И дрова, и уголь мы приобретали в установленном порядке, без канители и задержек на протяжении всей войны. Никаких ссылок на военные трудности. Нерадивых снабженцев могли наказать по строгим законам сурового военного времени вплоть до снятия брони и отправки на фронт.
ЗАУРАЛЬСКАЯ ДЕРЕВНЯ В ВОЙНУ
Общая ситуация
Осенью 1941 года, при формировании уральской добровольческой дивизии, моего отца, подавшего заявление в первый день войны, все же взяли на фронт, несмотря на бронь. Мама осталась с тремя детьми, в ожидании четвертого. А в деревне Зырянка, за 220 км от Челябинска в сторону Кургана, у бабушки была корова. И еще был большой огород, с которого по осени было собрано много картошки. К тому же была наквашена капуста, насушены морковь и зеленый лук — перо. Как вдове железнодорожника (дедушка умер в 1940 году), бабушке с началом войны было определено выкупать ежедневно по 300 г печеного хлеба в железнодорожном магазине. (Следует сказать, что хлеб, не в пример городскому, был хорошо пропеченный, из ржаной муки без примесей.) Больше ничего не полагалось. Вообще, на все время войны и до отмены карточной системы в декабре 1947 года (фактически — еще дольше) деревня забыла, что такое кондитерские и макаронные изделия. В сельских магазинах не было даже сахара и простейших конфет, а также мучных изделий, да и крупы тоже. А на приусадебных участках (на деревенских огородах) крупяные культуры никто не выращивал. Так что деревня жила буквально на подножном корму: источником всех продуктов (кроме молочных у тех, у кого была корова) были только овощи с огорода. Замечу при этом, что из-за поздних, вплоть до июня, заморозков никто в зауральских деревнях в те времена не сажал ни помидоров, ни огурцов. Но вот без хлеба русскому человеку нельзя! Поэтому на каждого жителя деревни — ребенка или взрослого, не работающего на железной дороге или еще в каких-то государственных структурах, — выделялось по три килограмма муки грубого помола. На трудодни в колхозах ничего не давали — всю произведенную продукцию забирало государство для снабжения фронта и рабочего класса в городах. (Известно, что на фронте перебоев с продовольствием практически не было. Да и в городах продуктами, по крайней мере хлебом, обеспечивали — пусть понемногу, но обязательно.) За каждый отработанный в колхозе трудодень учетчик ставил в тетради учета трудодней палочку. Это означало, что за эти палочки в тетради (которые в народе прозвали «трудопалочки») колхозник сможет когда-нибудь получить овощи, зерно и еще что-либо из того, что производится в колхозе, что называлось «натуроплата», а также какую-то сумму деньгами. В дальнейшем оказалось, что надежды были напрасными. И после войны продукция колхозов шла на обеспечение восстановления разрушенных войной городов и промышленных предприятий. Считалось, что деревенский житель хорошо обеспечивает себя продукцией с личного подсобного хозяйства. При этом как-то не учитывалось (или просто никто не хотел брать это во внимание), что колхозник в колхозе работает полный рабочий день (а в деревне работали тогда от зари до зари) и на личном огороде может работать только за счет сна. У тех, кто держал корову, была еще куча забот. Корову нужно было утром (на заре) выгнать в стадо, вечером — встретить из стада, напоить, подоить и немного покормить. Да еще время от времени чистить в стайке (так на Урале называют хлев для коровы). И так — все лето, без выходных и праздников (не говоря уж об отпуске — этого слова в деревне не знали). А на зиму корове нужно было заготовить сено. На тогдашнюю уральскую зиму для одной коровы нужно было 9 санных возов по 40 пудов (а в пуде, как известно, 16 килограммов). Что такое комбикорма, на деревне в те времена слыхом не слыхивали. На корм корове шли также очистки, корнеплоды, остатки пищи. Но чтобы заготовить сено, нужно было очень изловчиться. Дело в том, что луговые покосы все принадлежали колхозам. И косить на них колхозникам для себя можно было только после того, как колхоз заготовит сено для колхозного скота. Бывало, трава уже отцвела, перестаивает, а косить частным лицам не разрешают. Но рабочих рук в колхозе немного: мужчины все на фронте, а здесь и вспашка, и посев, и культивация, и прополка овощных и других культур — в общем, руки до всего своевременно не доходили. А сено нужно! И на колхозных лугах, хотя трава уже и перестаивается, косить нельзя: тюрьма за воровство государственной собственности обеспечена! Вот и старались люди использовать любую возможность для заготовки сена. Косили осоку на болотах, получая от нее порезы, порой — глубокие. Косили лесную траву на опушках леса с риском нарваться на лесного объездчика, который, по праву должности, считал траву на опушках своей, благо у него тоже была корова. И на откосах железнодорожного полотна (в полосе отчуждения) косить тоже было нельзя: эту траву косил путевой обходчик. Но это были еще не все трудности. Ведь после того, как сено скосили, поворошили, подсушили (а для этого нужно было ловить погожие солнечные дни), сгребли, его нужно было перевезти домой. На чем? Никакой тягловой силы, кроме собственных ног и рук, на селе не было. Поэтому — хорошо, если у кого была тележка или хотя бы тачка. А если нет — увязывай охапку сена, такую, какую поднять можешь, взваливай на загорбок и тащи. Скирдуй на огороде. А это — тоже искусство! Нужно поставить стог так, чтобы ни ветром не разнесло, ни дождь не промочил, ни снег не попал между слоями: растает — протечет вода вовнутрь, смочит сено, и загниет оно или заплесневеет. А такое сено корова есть не будет.
Вот описываю все это и жду вопроса: кто же все это делал, если женщины были на работе в поле, а мужчины на фронте?
Как — кто?
Мужички — опора отечества
Я помню, как поразило меня изменение состава населения в деревне, где жила моя бабушка Анна Кузьминична (по-уличному — Кузьмовна). Кстати, зауральская деревня Зырянка, как и весь Юргамышский и ряд других районов к востоку от Челябинска, до 17 февраля 1943 года входили в состав Челябинской области. В 1942 году правительство страны решило, что руководству Челябинской области целесообразнее сосредоточиться на промышленном производстве. С этой целью ряд районов, занимавшихся в основном производством сельхозпродукции, вывели из состава Челябинской области и включили в состав вновь образованной Курганской области. Приехав в июне 1942 года в деревню Зырянка Челябинской области, я выезжал в 1943 году из Зырянки области Курганской. В последний раз я был там перед войной в 1940 году, за два года до этого приезда.
Я помню, как до войны к расположенной всего через четыре дома от бабушки конторе ГОРТОПа (организация, заготовлявшая дрова для нужд города) то и дело подъезжали машины за путевками или нарядами на работу, сновал народ, мужчины и женщины по разным делам. По вечерам собиралась молодежь — парни и девушки лет по 17 — 18. Помню, как парни, человек пятнадцать, перегородив широкую деревенскую улицу, шли цепью с гармонистом посередине и громко, во всю силу молодых легких пели частушки. (Замечу: ТРЕЗВЫЕ! Тогда такого повального пьянства, как сейчас, независимо от возраста, не было.) После того, как эти крутые парни сделают несколько проходов вдоль улицы, вся молодежь шла за околицу, и начинались танцы под гармошку. Танцевали кадриль, краковяк, польку. Нередко и «дробец» (это российская разновидность чечетки). Ну а еще позже, когда мы, малолетние пацаны, уходили домой, молодежь постарше, разбившись на парочки, расходилась кто куда. Парни заботливо укутывали девушек пиджаками от нещадно жаливших комаров. Почти у каждой девушки в одной руке ветка березы, чтобы отмахиваться от комаров.
И вот лето 1942-го.
И сразу — одна, пожалуй, самая красноречивая примета времени. Деревня при железнодорожной станции Зырянка состояла из трех поселков: Чинеевского, станционного и Медвежанского. На входе в наш (Чинеевский) поселок стоял дом, в котором была государственная пекарня. До войны в ней выпекался в русской печи хлеб на поду, круглыми караваями, а не в формах, «кирпичиками», как это уже повелось в те времена в городе. И, когда из печи вынималась очередная партия этих хлебов, чисто пшеничных или ржаных (особенно ржаных!), запах свежеиспеченного хлеба широко распространялся вокруг, подавляя порой все остальные сельские ароматы. И вот, иду и смотрю: изба еще стоит, но хлеб в ней уже никто не выпекает. Даже для себя.
В нашем поселке — почти ни одного мужчины и парня старше семнадцати. Последних взяли в армию, на моей памяти, осенью 42-го. До сих пор перед глазами Витька Ноговицын, который читает районную газету. В ней — карикатура (кажется, Кукрыниксов): на парашюте опускается немецкий диверсант, а под ним, со штыком, обращенным вверх, стоит красноармеец.
Помню, как Витька комментировал слова под карикатурой: «Лети, лети, тебе уже готово место для посадки!» Со смаком, с язвительностью, с полным пренебрежением к противнику. В нем жила, от предков унаследованная, твердая убежденность в том, что «русские прусских всегда бивали!»
А вскоре и его «забрали» (то есть взяли в армию). К сожалению, я так и не знаю, что же с ним стало. Возможно, его постигла под Сталинградом (именно туда тогда направлялось большинство новобранцев) судьба многих молодых советских парней, которые полегли под огнем вражеских батарей и авиации, порой не успев даже выйти из вагонов.
Мы, мальчишки 14 — 15 лет, вдруг повзрослели: старше-то никого не было! Но — дело не в возрасте. Дело в том, что все работы, что положено делать по хозяйству и в которых сельские ребята, безусловно, ранее только участвовали, стали полностью их уделом.
Враз осиротели взрослые девушки в деревне. В отсутствие парней (мы, малолетки, конечно же не могли быть им ровней) они редко появлялись на улицах. Не слышно стало их милой девичьей болтовни, смеха. Деревня как бы посуровела.
Теперь днем, когда матери уходили с зарей из дома на работу — колхозную или какую другую, всю работу домашнюю стали выполнять только эти подростки, мальчишки и девчонки. И корову обиходить, и в огороде вскопать, прополоть, полить, и сена в сенокос накосить, и дров на зиму заготовить. Кстати, о дровах. Я уже упомянул о ГОРТОПе. Семьям фронтовиков, работавших до войны в этой организации, можно было выписать в ней дрова. Тетя, служившая в ГОРТОПе, тоже выписывала. Двухметровые «дровины» нужно было доставить домой (мы использовали двухколесную тележку), распилить и расколоть, чтобы не выполнять эту работу зимой, когда все завалено снегом, да и дрова сырые. Пилили мы эти дрова с 54-летней бабушкой. А вот колоть девять кубов, распиленных на чурбаки длиною в 1/3 метра, в холодную (тогда) уральскую зиму довелось мне, 13-летнему мальчишке.
Кому же еще?
А ведь те, кто не мог выписать дрова в ГОРТОПе, должны были натаскать хворост или валежник из лесу. И была еще одна нелегкая работа летом: поливка овощей, особенно — при отсутствии дождей. Не было тогда в деревне ни электронасосов, ни шлангов. А был колодец, порой отстоявший от грядок метров за 50 и более. И из этого колодца воду с помощью журавля (или ворота) нужно было поднять с глубины 5 — 8 метров. И донести в ведрах до грядок. А для поливки всех грядок с помощью лейки требовалось по 30 — 40 ведер за один вечер. Таскали. Так же, как делали и другие, порой совершенно не детские работы, безропотно: а кто же за нас это сделает? Все, что приходилось делать, определялось одним емким и жестким словом: НАДО.
И еще одна напасть того времени. Вши.
Мыло в войну в городе давали по карточкам. Не очень часто. И иногда оно не было похоже на то мыло в твердых кусках, которым мы обычно моемся. Цвета от светло-коричневого до почти белого. Я помню, как однажды в городе ходил за мылом, привезенным в магазин, с тазиком: оно, мыло, было жидким и довольно вязким. А в деревне за всю войну (да и не один год — после войны) мыло не продавалось. Обходились чем могли. В первую очередь это был щелок — вода, прокипяченная с древесной золой. Этим мыли голову и тело. А вот чем стирали белье, уже не помню. Говорят, некоторые для этой цели использовали какие-то разновидности глины, другие находили какие-то растения, с помощью которых легче удалялась грязь с белья. В такой ситуации завшивленность была неминуема.
В Зырянку я прибыл с пышной шевелюрой, которую начал отращивать с пятого класса. Несмотря на все усилия мамы, я не хотел расставаться с этим отличительным элементом своего облика. Волосы у меня были густыми, мягкими и на момент прибытия в Зырянку довольно длинными. Но бабушка была человеком практичным, к тому же, когда требовалось, — суровым и непреклонным. На другой день после моего прибытия, бабушка сказала тоном, не допускающим возражения:
— Сходи к Егору Дедову, — жил напротив инвалид войны, уже вернувшийся с фронта живым, без ноги по колено, — пусть он твои патлы обстрижет! (Так она назвала предмет моей мальчишеской гордости!)
— Не пойду… — забурчал я.
— Еще как пойдешь! Не разводи тут у меня вшей!
Что же, сила и солому ломит…
Пошел.
Егор стриг с солдатскими шутками-прибаутками. Он быстро оболванил меня. И я на последующие четыре месяца лишился своего городского шика. И так в течение года, что жил у бабушки, я несколько раз ходил к Егору Дедову, более не пытаясь сопротивляться.
Первые дни я вел себя в доме бабушки как и в былые годы, как гость: спал, ел, бездельничал — ходил к сверстникам, знакомым деревенским мальчишкам. Они, занятые делами по хозяйству, уделяли мне время по возможности. Поэтому я, завзятый книгочей, читал книги и старые журналы, которые удалось обнаружить у бабушки. На третий день бабушка сказала:
— Почисти в стайке.
Взял вилы, пошел. Но оказалось, что это совсем не простое дело, почистить в стайке. Несмотря на то, что на дворе стоял июнь, на полу в стайке лежал плотный слой хорошо смерзшегося вперемешку с сеном навоза. Я поковырял-поковырял вилами, а эта субстанция вилам не очень-то поддается. К тому же подобная работа мне, городскому мальчишке, была совершенно не знакома. Дома я не был белоручкой и, будучи учеником 6-го класса, делал все работы, которые поручала мне мама: мыл полы, вытряхивал пыль из половиков, выносил золу (точнее, шлак) из печки, перед тем как топить; колол, приносил дрова и растапливал печь, и следил за тем, чтобы содержимое в печи полностью сгорело, прежде чем перекрыть дымоход. Заполнить водой, принесенной с колонки, десятиведерную кадку, что стояла в сенях, тоже было моим делом. И за хлебушком выстоять многочасовую очередь было моей обязанностью. А здесь была совсем другая, совсем не легкая работа. Видя, что ничего не получается, я вышел из стайки, сел на бревнышко и задумался: что делать. И тут «мыслитель» попался на глаза бабушке.
— Почистил?
— Да нет… — протянул я. — Не получается…
Не стану воспроизводить бабушкину тираду, из которой определенно и однозначно следовало, что я лоботряс и дармоед.
— Я есть не буду… — обиженно буркнул я.
— Губа толще — брюхо тоньше, — немедленно отпарировала бабушка и тут же сурово добавила: — Иди, чисти!
Я взял вилы и понуро побрел в стайку. Но, как известно, терпение и труд все перетрут. Постепенно у меня что-то начало получаться. Вот уже отковырнулся один хороший кусок, вот второй… Дело пошло. А потом я стал замечать, что горка «предмета труда» снаружи стайки стала заметно расти. И руки с вилами стали управляться все ловчее и ловчее. На обед я, обиженный словами бабушки, не пошел. А она дважды не приглашала. Пообедала одна с моей двоюродной четырехлетней сестренкой Люськой (тетя Лиза днем работала). Ужинать я пошел с первого приглашения. Ивановский характер был мне хорошо известен. К концу второго дня работы я завершил чистку стайки. Самым интересным (и неожиданным!) для меня оказалось то, что я получил удовлетворение от выполненного задания. Может, главным в этом удовлетворении было то, что я освоил приемы новой, пусть и не самой приятной и сложной, но не знакомой мне ранее работы?
Когда подошла пора косить сено и бабушка, перепрыгивая с кочки на кочку, стала косить осоку на ближайшем болотце (а Зырянка расположена на довольно-таки низинном месте), я загорелся желанием овладеть искусством сенокошения. Ведь сверстники мои, деревенские ребята, косили! Но бабушка сходу отмела мою инициативу, сказав:
— Сломаешь мне литовку, где я ее потом возьму?
Литовками называли в деревне косы. Видимо, название сохранилось с тех времен, когда их завозили аж из самой Литвы.
Еще один характерный штрих. Большинство мальчишек в детстве пытаются курить. Некоторые втягиваются в это грязное занятие и «смолят», вначале потихоньку, а потом, повзрослев, и в открытую. И с какого-то момента курят уже и при родителях — стали взрослыми! Ну а в деревне, когда мои одногодки вдруг стали самыми старшими, курение было как бы показателем «взрослости». Правда, втихаря от матерей, которые за эту забаву могли и по губам надавать. (Даже была такая угроза родительская: «Губы оборву!», когда обнаруживалось, что дитя несмышленое курит.) Но — курили. И вскоре после моего вхождения в круг деревенских сверстников я услышал вопрос:
— Куришь?
— Да! — ответил я, не задумываясь.
И тут же был подвергнут испытанию.
— На, зобни! — сказал задававший мне вопрос и протянул самокрутку, которую только что держал в зубах.
Я втянул в себя немного дыма и выдохнул. К своему изумлению и к удовлетворению окружавших, не задохнулся, не закашлялся. И, как я понял, авторитет мой в глазах товарищей сразу подрос. Но курева-то настоящего не было! И приходилось перебиваться чем попало. Нередко — мхом, надерганным из пазов между бревнами изб. Но это было и горько, и невкусно.
А вот курили! Взрослые, чай!
ХЛЕБ — ИМЯ СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ
Что означал хлеб в войну
Среди деревенских друзей мне особо запомнились Шумские, у которых в избе мы чаще всего собирались по вечерам, когда все обязательные работы закончены. Они приехали перед войной из Кемерова. Отец был взят на фронт в самом начале войны, и писем от него они не получали. У матери были дочь Полинка 1926 года рождения, сыновья Ананий 1929-го, Ефим 1931-го и Ванечка 1939 года рождения. Мать целый день работала в колхозе. Дочь работала на каком-то предприятии в Кургане (50 км по железной дороге). В Зырянку она наезжала изредка. От государства Шумские получали в месяц, как и все, по 3 кг муки (то есть по 100 г на день) на каждого члена семьи и больше ничего. Огорода у них не было. Потому ли, что не успели обзавестись семенным материалом до войны, или не хватало терпения сидеть голодом, когда есть картошка для посадки. Не знаю. Сейчас, на протяжении последних десятилетий, можно не просто купить, но выбрать в магазинах себе по вкусу не только хлеб и булки. Вы имеете возможность приобрести любые продовольственные товары. А потому очень трудно представить себе пустые полки в магазинах и строгое нормирование отпуска продуктов, которые к тому же завозились в магазины далеко не всегда. Это трудно представить себе сегодня даже нынешним бабушкам и дедушкам, родившимся после войны, не говоря уже об их детях и внуках. И на этом фоне тем более трудно представить три килограмма муки на душу в месяц. Чтобы растянуть эти граммы на целый месяц, хлеб выпекался не из одной этой (ржаной, грубого помола) муки. Она часто составляла лишь четвертую часть того, что сажалось в печь. Еще одна четверть — сваренная в мундире, тщательно размятая и смешанная с тестом картошка, четверть — мелко нарубленная лебеда, сорняк, в изобилии росший на огородах, и, наконец, еще раз перевеянная полова — остатки мякины на колхозных токах, получившиеся после провеивания прошлогодней половы ржи или пшеницы. Не один раз зимой мои деревенские товарищи приглашали меня на лыжную прогулку. Но это было не бесцельное, просто для физического развития, бегание по лыжне. Это были походы по старым токам, на которых год назад отвеивали рожь, с попытками еще раз отвеять (хоть немножко) зерна. Были случаи отравления продуктами перевеивания этой половы. Дело в том, что в полове могли оставаться рожки спорыньи — колонии грибкового заболевания, которому нередко подвержены рожь, пырей и ряд других злаковых культур. При жатве рожки спорыньи вместе с зернами культурного злака попадают в общую массу, а при провеивании зерна остаются в полове. Помню плакаты времен войны, где граждане предупреждались об опасности отравления спорыньей и головней (еще один вредитель злаковых). В случаях, когда удавалось собрать в поле достаточное количество колосков, оставшихся после жатвы (не попавшись при этом на глаза объездчику: можно было и в тюрьму угодить за хищение государственных продуктов), зерно из них перемалывалось на ручных жерновах. И эта мука, больше похожая на манку (на ручном, изрядно сношенном жернове тоньше смолоть трудно — сам пробовал), смешивалась с «казенной» мукой. Хлеб из этой массы после выпечки был совершенно черным на вид (буквально, цвета чернозема). А на вкус? Я несколько раз просил деревенских дать попробовать немного этого хлеба. Но ни разу ни один мой деревенский товарищ, несмотря на большую дружбу, не отщипнул даже крошки на пробу.
И еще о Шумских. Однажды я зачем-то зашел к ним вечером. При свете установленного на минимально возможную величину фитиля керосиновой лампы (керосин экономили: купить его в Зырянке было негде, некогда, да и на что?) вся семья собралась в центре избы, глядя вверх. А вверху на веревке, продетой через кольцо, укрепленное на матице (когда-то на нем висела зыбка младенца), висела какая-то тушка. Поймав мой удивленный взгляд, братья и сестра, дружно, перебивая друг друга, начали рассказывать, что удалось отловить зайца и они его свежуют. Шкурку, правда, не показали. Когда я, придя домой, рассказал бабушке об увиденном и о том, что мне сказали, она иронически усмехнулась и сказала:
— А ты поверил! Да это кошка!
— Ну да!
Я не стал спорить, просто про себя подумал: как это, кошка — и вдруг есть! И только позже, с отступом лет и накоплением жизненного опыта понял правоту бабушки. Чего не съешь с голодухи! Много лет спустя после этого жена моя, прожившая голодное военное детство в Архангельске, рассказывала, как они ели тюленину. Не все, даже очень голодные, могли есть мясо со вкусом рыбы.
По этому поводу небольшое отступление, напрямую связанное с тем, о чем я рассказываю. Много лет спустя, когда я жил уже в Горьком, в одну из годовщин снятия блокады Ленинграда СМИ передавали воспоминания очевидцев о том, как эвакуированные из Ленинграда в Горький дети комментировали то, что они видели из окон автобуса, проезжая по городу:
— Смотрите, вороны!
— А вон — собака!
— Смотрите, сколько еды!
Именно в этой партии детей была и знаменитая теперь на весь мир блокадным дневником Таня Савичева. Детей отвезли в детский дом в районное село Шатки. К сожалению, некоторых из них, крайне истощенных голодом в блокадном Ленинграде, так и не удалось спасти. Умерла и девятилетняя Таня Савичева.
В избе, что стояла рядом с избой Шумских, проживала молодая двадцатилетняя вдова Ульяна с дочерью, двухлетней Лизкой. У них не было ни огорода, ни тем более скотины. Как она попала в Зырянку, я не знал. Только вспоминается порой ее прозрачное от худобы лицо, какие-то отрешенные тоскующие глаза и поведение тихой забитой мышки. Иногда она приходила посидеть с нами, когда мы порой собирались попеть. Посидит молча и уйдет. О дальнейшей судьбе Ульяны я не знаю, но почему-то вспоминаю о ней с большой тревогой.
И еще о нуждах военных времен, с едою не связанных. Помню, Фимка Шумский, лазая со всеми нами где попало, разорвал рубаху. Да так, что прореха шла от ворота до нижней кромки подола. Он так и ходил все лето с этой прорехой: ни ниток, ни иголки, чтобы зашить рубаху, у них не было. А купить в пределах Зырянки было негде.
Хлебный вопрос в бабушкиной семье
Я уже упоминал о том, что в городе на нас с мамой приходилось 1100 граммов хлеба в день. Естественно, мама не съедала свои 700 граммов хлеба. И я, садясь дома за стол, брал с тарелки один кусок хлеба за другим по мере потребности. Да еще в школе городской после второго урока давали булочку с чаем. Поэтому за столом у бабушки в деревне я в первые дни стал брать с тарелки хлеб так же, как дома, кусок за куском (а аппетит у меня был всегда хороший).
День, второй …
На третий день тетя (сестра отца) в начале обеда спокойно сказала:
— Ты много ешь хлеба.
Я обиделся, ответил:
— Будем делить хлеб!
Спустя какое-то время, поразмыслив, я понял, что тетя была права. Если в городе 1100 граммов хлеба в день приходилось на нас двоих с мамой, то в деревне на четверых по норме приходилось: 300 граммов бабушке, 300 граммов мне, 300 граммов тете, служащей ГОРТОПа, и 150 граммов дочери тети, моей четырехлетней двоюродной сестренке. Итого — 1050 граммов на четверых.
Но ведь никто мне этого не стал объяснять, а сам я додумался не сразу. Надо ли при этом напоминать о том, что был я тогда в возрасте, когда шел интенсивный рост организма и потребность в питании была максимальной.
И вот я, выкупив в железнодорожном магазине хлеб на себя и бабушку (а выкупал его я на три дня вперед), приносил полученное домой, разрезал пополам и развешивал на безмене. На своем куске я делал надрезы: два — поглубже (куски, отделяемые на каждый день), и на каждом из этих кусков еще по два надреза помельче — кусочки на каждый прием пищи в течение дня — на завтрак, обед, ужин. По 100 (сто!) граммов на один раз.
В моих походах за хлебом самое трудное бывало тогда, когда продавщице не удавалось отрезать сразу кусок нужного веса. И нередко к первому — большому — куску добавлялись довески. И вот несешь домой этот хлеб с довесками и так хочется съесть хотя бы один, самый маленький. И бабушка наверняка не заметила бы этого, а заметив — едва ли осудила бы внука, которому так хотелось хлеба! Но я ни разу не позволил себе сделать это из чувства стыда перед бабушкой. Я и сейчас горжусь этим!
Не забуду, как я съедал в течение дня эти свои 300 граммов.
Завтрак: в руках у меня кусочек хлеба (100 граммов). Бабушка ставит на стол глиняную миску с картошкой, которую она перед этим, сварив «в мундире», очистила, слегка подсолила и поставила в жарко натопленную печь. Картошка покрылась хрустящей корочкой и источает приятный запах.
Я надкусываю свой кусочек хлебушка, беру картофелину, подсаливаю по вкусу, надкусываю, жую. Ни масла, ни молока. В какой-то момент мне требуется запить то, что я жую. В кружке — чай, это высушенные листья брусники. Запиваю, снова откусываю хлеб и картошку. День, два, три… В какой-то день организм взбунтовался. Я, как обычно, откусил, прожевал, пытаюсь проглотить то, что прожевал. Но организм вдруг не захотел принимать прожеванное. Я выскакиваю из-за стола, выхожу в сени, выжидаю… Почувствовав, что смогу есть дальше, вновь сажусь за стол. И вновь заталкиваю в рот то, что противно организму. Бабушка молча наблюдает за мной. Она понимает, что со мной творится. Я снова сажусь за стол, доедаю свой кусок хлеба все с той же картошкой. Настолько, насколько могу. Запиваю чаем. После этого одеваюсь, иду в школу.
А когда я возвращался из школы, бабушка наливала тарелку щей из квашеной капусты с картошкой, которые она заправляла сушеным зеленым луком, поджаренным на топленом масле — одна столовая ложка масла на кастрюлю щей, сваренных на всю семью. На второе — опять же картошка, выдержанная в горячей русской печи. И тот же чай с брусничными листьями. И те же 100 граммов хлеба. Картошки можно было есть сколько угодно, но плохо лезла она в рот без хлеба (и хотя бы без капельки масла). В дни, когда я должен был съесть сиротский суп (о нем я расскажу ниже), я брал эти вторые 100 граммов с собой. А на ужин были последние 100 граммов с картошкой и чаем. Так мы питались в течение трех месяцев, когда корову не доили в ожидании отела.
В первое лето по приезде в Зырянку я устроился на работу — прополка картофеля на полях подсобного хозяйства организации «Заготживсырье». Не помню всех условий расчета за работу. Главным было то, что за каждый рабочий день выдавалось по 500 г хлеба. Не помню и норму выработки. Просто я с тяпкой вставал в общий ряд с такими же, как я, наемными рабочими разного возраста из местных и делал столько же, сколько и они, нисколько не отставая от них. Помню кашу (как правило — перловую), сваренную на костре и заправленную пережаренным свиным салом, которой нас кормили в обед. Сало было снято со шкур, сданных этой заготконторой. Дело было летом. Жарко. А шкуры свежевались плохо, иногда и не сразу после забоя свиньи, да и ледников хороших поблизости не было. Поэтому сало на этих шкурах успевало изрядно прогоркнуть. Но работнички рады были и этому: каша на сале, хоть и с противным привкусом, да еще и с хлебом!
Правда, с тех пор (а прошло более 70 лет) я не могу есть ничего, поджаренного на свином сале.
Однажды в ГОРТОПе, где работала тетя, лошадь сломала ногу. Ее прирезали и мясо поделили между работниками этой организации. У нас, как и у большинства русских, было предубеждение к «махану», как называется конина по-татарски. Однако, когда бабушка приготовила этот неожиданный подарок судьбы и подала за воскресным обедом, мы были приятно удивлены. Лошадь была молодая, и мясо не имело ни привкуса неприятного, ни запаха. По виду — то же говяжье, только волокна заметно крупнее. Говорили, что пахнет потом мясо старых лошадей. А тогда… Если бы никто не сказал, что это махан, можно было бы и не заметить. С каким удовольствием мы разговелись после многонедельного поста! (Не считать же всерьез за скоромное ту столовую ложку топленого масла, которой бабушка заправляла чугун щей!)
Хлеб в закрома Родины
О том, что хлеб наш насущный дается большим трудом, мы, в общем-то, знали. Кто-то — побывав на полевых работах вместе со старшими, кто-то — по наблюдениям за тем, как родители и старшие братья и сестры встают летом с зарей (а то и до зари), наскоро перекусив, идут на полевые работы и возвращаются, чуть живые от усталости, поздним вечером. Но до войны в поле выходили трактора и комбайны, а кроме них в колхозах было достаточно тягловой силы — и лошади, и быки. Были и грузовые автомашины. С началом войны большинство мужчин, молодых и среднего возраста, ушло на фронт, а потом туда же ушли и более молодые, и более старые. Многие трактора, которые получше, были взяты для армейских нужд. А те, что остались, часто ломались. Комбайны были несамоходными, их должен был буксировать трактор. И вот, при отсутствии комбайнов (те, что были — поломались, а ремонтировать было некому, да и нечем), хлеба стали косить вручную. Косили косой, над которой были надстроены редкие грабли в 5 — 6 зубьев, чтобы срезанные колосья не рассыпались. А норма на один трудодень составляла 80 соток, то есть 0,8 гектара (8000 квадратных метров). Для того чтобы представить физически, что это за работа, необходимо хотя бы полчаса просто покосить траву. А потом сделать поправку на то, что коса утяжелена надстроенными граблями, колос злаковых культур куда более жесткий, чем колос любой травы, что косить нужно полный рабочий день, от зари до зари, с небольшим перерывом в самое пекло. Таким был один из вариантов «трудопалочки».
Так как рабочих рук в деревне не хватало, а рабочих от станков, кующих оружие победы, отвлекать было нельзя, для работы в поле использовались школьники старших классов городских школ (а в деревне — начиная с 5 класса), учащиеся техникумов, студенты. Поэтому учебный год в школах, техникумах, ВУЗах в 1942 — 1944 годах начинался с 1 октября. А в деревнях кое-где еще и позже.
Помню, как мы, семиклассники деревенской школы, под моросящим дождем перетаскивали в поле снопы. И весь педагогический состав школы был с нами. Одежда и обувь за ночь дома едва успевали просыхать, а назавтра — снова в поле. Мооровский плакат «Ты чем помог фронту?» был обращен ко всем. И все понимали его суровую суть, необходимость и неизбежность.
Много лет спустя, находясь в Чехословакии в длительной командировке, я начал рассказывать знакомому чеху о том, что советские люди в войну жили впроголодь, а некоторые — вообще голодали. Он очень удивился:
— У вас же столько земли! Почему же не хватало хлеба?
И пришлось объяснять, что война началась всего через 9 лет после того, как были построены советские тракторные заводы. Что большая часть тракторов была взята из МТС для нужд фронта, а новых тракторов в течение войны деревня не получала. Что запчастями до войны не сумели обеспечить все МТС и зачастую тракторы простаивали в борозде из-за отсутствия каких-то деталей. Да и ремонты-то делать было некому: мужчины взяты на фронт, а женщины этому и не обучены, и физически тяжело проводить многие работы, связанные со съемкой и установкой деталей, весивших десятки килограммов. Что из-за поломок комбайнов приходилось косить колосовые вручную, а потом также вручную собирать скошенный хлеб (вязать снопы и складывать их в копешки) и свозить снопы на тока для обмолота. И что приходилось пахать на волах и лошадях, что не обеспечивало необходимого качества вспашки. Что некоторые агротехнические работы (в частности, очистка семян перед посевом) просто не выполнялись по ряду причин. И я помню ржаные поля 1942 — 1943 и нескольких последующих годов. Они в июле были желто-зеленого цвета из-за того, что обильно цвела сурепка, семенами которой был засорен посевной материал.
Сельская школа
Деревенская школа, в 7-й класс которой я поступил, была школой-семилеткой или, как это тогда называлось, неполной средней школой. По ее окончании выпускник получал свидетельство. А далее он мог продолжить обучение в 8 — 10-м классах, чтобы получить среднее образование и поступить в институт. После седьмого можно было также поступить в какое-либо среднее специальное учебное заведение. Располагалась школа в Медвежанском поселке Зырянки. Чтобы попасть в школу, мне нужно было пройти половину Чинеевского поселка (бабушкин дом стоял примерно на середине этого поселка), станционный и треть Медвежанского. Дорога бодрым мальчишеским шагом отнимала около 20 минут. Мощеных дорог в деревнях тогда не было. Так что в школу и обратно приходилось идти в начале учебного года — по пыльным протоптанным дорожкам, которые в периоды дождей и снеготаянья превращались в грязевые; зимой — по снегу, уплотненному на этих дорожках ногами не очень многочисленных пешеходов. Для школы было выстроено длинное одноэтажное деревянное строение с коридором во всю длину, в который выходили двери довольно просторных классных комнат с не по-деревенски широкими окнами и высокими потолками. Отопление было печное. (Справедливости ради нужно сказать, что в школе зимой было достаточно тепло.) Ни водопровода, ни канализации в деревне, естественно, не было. А посему «по нужде» мы бегали в расположенный неподалеку от школы туалет «типа „сортир”», попросту в уборную, невзирая на погоду.
Расскажу, как был организован учебный процесс в сельской школе в 1942 — 1943 учебном году. Седьмой класс был выпускным, то есть мы были самыми старшими в школе. Почти половину учеников в нашей школе составляли школьники, эвакуированные из Москвы. Они проживали в интернате — в соседнем здании, в котором школа размещалась раньше. Так что в каждом классе москвичи и местные были вперемешку. Эти две категории довольно заметно отличались друг от друга уровнем подготовки, степенью информированности, да и поведением. Москвичи вели себя более свободно. Нужно отдать им должное, они не очень-то заносились, хотя и не упускали случая показать, что местные им не ровня. Я оказался как бы «посередине» между москвичами (по уровню подготовки я им не уступал) и местными (по образу жизни и месту проживания). С теми и другими я быстро нашел общий язык. Учителя большей частью были из местных, но были и приезжие, эвакуированные из разных городов. Поговаривали, что директор наш, он же преподаватель русского языка и литературы, Амосов Петр Алексеевич, до войны был заместителем наркома просвещения Молдавской ССР. По тому, как он держался, вел себя и действовал, я этому утверждению верил и верю до сих пор. Но проверить сейчас это едва ли возможно. Жена его, Сусанна Георгиевна, также вела русский в других классах. Их сын Олег учился в 5-м классе и проживал, естественно, не в интернате, а с родителями на квартире.
Учителем математики (алгебра и геометрия) и физики была совсем молоденькая — всего 19 лет — учительница Руфина Павловна Маринкина. Она только что окончила Златоустовский педагогический техникум и тут же получила, кроме уроков по трем предметам в 6-м и 7-м классах, еще и классное руководство в нашем, 7-м. Поначалу она очень смущалась, то и дело покрывалась каким-то очень нежным румянцем (этот румянец так шел ей при ее тонкой белой коже). А потом попривыкла, хорошо вошла в роль, и вскоре о смущении было почти забыто. А вот учителем и педагогом она оказалась первоклассным. Чувствовалось, что учительское ремесло для нее — не просто возможность заработать деньги, но призвание. До сих пор вспоминаю ее с благодарностью. Правда, ни кабинета физики, ни лаборанта при нем не оказалось (то ли по штатному расписанию их не полагалось, то ли война схарчила то и другое). Из всех опытов за весь учебный год мы смогли увидеть только один. Руфина Павловна «оживила» электрофорную машину. Мы как завороженные смотрели, как между шариками, укрепленными на концах стержней, проскакивают электрические искры при вращении дисков с наклеенными на их поверхностях станиолевыми листочками.
Среди преподавателей, кроме Петра Алексеевича, был еще только один мужчина — преподаватель военного дела. Вопросам военной подготовки в войну придавалось особое значение. Списанный по ранению сержант, он был, вероятно, направлен к нам военкоматом. Могу представить себе, как воспринимал директор этого неграмотного, неотесанного человека, который своим корявым языком и манерами вызывал смех даже самых слабо подготовленных учеников. Больше чем уверен, что более четырех классов, из которых он мало что вынес, за душой у него ничего не было. И кроме учебников, читаемых поневоле когда-то давно, в руках его никаких книг никогда не было. Но военное дело в школе необходимо! И оно — было. С укомплектованием учительских кадров в войну, особенно в сельской школе, дело обстояло сложно. Местных кадров не хватало, а ждать кого-то было проблематично: ну кто поедет в какую-то Зырянку?
Немецкий преподавала старенькая (лет семидесяти) учительница Валентина Петровна, которая, придя на урок, с трудом взбиралась на стул на кафедре и не вставала с него до конца урока. Мы были наслышаны, что она не один раз пыталась отказаться от преподавания. И Петру Алексеевичу приходилось пускать в ход все свое красноречие и обаяние, взывать к ее гражданским чувствам, делая упор на то, что в войну все мы должны сделать что-то для Родины, для победы, невзирая на свое состояние. И она довела учебный год до конца и даже, насколько помню, была председателем комиссии на экзамене по математике. (Тогда ведь экзамены начинали сдавать с 4-го класса, и никаким стрессом это не считалось.)
Географию и историю вела Зинаида Петровна. (Не хочу называть фамилию — вдруг кому из ее родственников на глаза попадется мой рассказ?) До сих пор помню уровень ее преподавания, язык, которым она излагала материал, объем сведений, которые она до нас в меру необходимости и по мере способностей своих пыталась доносить. Можно было не сомневаться в том, что она, кроме обязательной литературы и конспектов, ничего за время обучения в педагогическом техникуме не прочитала. Так же как и до, и после. Как была деревенской девчонкой со своим уровнем развития, манерами и представлениями, так ею и осталась, несмотря на диплом. Ни манерами, ни одежкой она не напоминала учительницу. У меня, и у московских ребят из интерната, что был при школе, она не имела никакого авторитета. Да и деревенские ее не очень-то уважали, видя, насколько стиль и содержание ответов горожан превышают то, что она демонстрировала, проводя уроки. Меня она скоро возненавидела лютой ненавистью за то, что я не упускал случая что-то съязвить на уроке при любом удобном случае. Но сделать со мной она ничего не могла: уроки я неизменно отвечал на «отл», отвечая на заданные вопросы всегда шире того, что было дано в учебнике. Конечно, я понимаю, что вел себя тогда не лучшим образом, но что поделаешь с подростковым «зудом»…
Преподавателя химии и биологии у нас не было в течение всего первого полугодия. К счастью, появившаяся наконец, во втором полугодии, учительница оказалась достаточно хорошо подготовленной и сумела за полгода донести до нас материал в объеме годовой программы и подготовить к экзаменам. Но все представление о химии, о ее законах и возможностях, а главное — о взаимодействии различных элементов и субстанций, формировалось у нас, учеников, лишь «на мелу» — на основе услышанного от учителя, увиденного на доске и прочитанного в учебнике: лаборатории по химии в школе не было, а значит, и опытов мы никаких не видели.
Памятный день рождения
В Зырянку из Челябинска я прибыл летом 1942-го с комплектом летней одежды. Было кое-что и из теплого, но полного комплекта зимней — пальто, шапка, валенки, свитер — мне сразу с собой не дали: тяжело, да и небезопасно. Могли и обокрасть неопытного доверчивого пацана в дороге. Но наступила осень, по утрам стало заметно свежеть, и почувствовалась уже практическая необходимость в зимней одежде. А она — в Челябинске, за 220 км, и туда нужно ехать. Чтобы взять билет на поезд, тогда было необходимо иметь три документа:
— справку из учреждения (организации), в котором человек работает, о том, что ему предоставлен отпуск на N дней (в войну на каждом рабочем месте был нужен и дорог каждый работоспособный);
— справку из милиции, подтверждающую мою личность и правовую безгрешность (в частности, что я не уклонист, то есть не дезертир);
— справку из санпропускника (о том, что мои вещи прошли обработку в прожарочной камере для дезинсекции, а сам я основательно помылся с мылом; иначе говоря, что вшей на мне и одежде моей, даже если они были перед санобработкой, нет).
На этом пункте остановлюсь особо. Войны и разного рода житейские катаклизмы, связанные с перемещением огромных масс людей, очень часто сопровождались эпидемиями, в которых людские потери были соизмеримы с потерями на фронте. И я не один раз с удивлением констатировал про себя, что подвиг (не сомневаюсь в уместности этого слова) санэпидслужб армии и тыла СССР так и не нашел отражения ни в литературе, ни в каких бы то ни было государственных актах (или хотя бы заявлениях).
И еще можно было не суметь сесть на поезд: поезда ходили переполненными.
И милиция, и «вошебойка» были в райцентре, в Юргамыше, где жила моя вторая бабушка, Антонина Николаевна, мать родной мамы. Значит, нужно отправляться в Юргамыш. И вот в один из первых дней октября я, отпросившись в школе (работы школьников в поле заканчивались), отправился в Юргамыш. Пешком, конечно. 20 км пешком по тем временам большим расстоянием не считалось. Ведь специального транспортного сообщения в районах не было. Только случайный гужевой. И с дорогой не повезло: хорошей грунтовой дороги до Юргамыша не было. А та, что была, в период осенних дождей была во многих местах, особенно в низинках, под водой. Оставался один торный путь: по шпалам.
Итак, октябрь 1942 года. На улице градусов 6 — 8 не сильный, но постоянный порывистый ветер. Небо мрачное, свинцово-серое с небольшими пятнами просветов. И с этих свинцовых туч, почти не переставая, сеет противный мелкий дождичек. Бабушка разбудила меня, покормила (картошка, стакан молока и 100 г хлеба), положила в сумочку несколько картофелин, я взял два кусочка хлеба по 100 г. Зная, какая дорога мне предстоит, бабушка спокойно закрыла за мной дверь. Подобного рода пешие походы для тех времен были обычным делом. Дойдя до железнодорожного полотна, я поднялся на насыпь и пошел по левой колее, колее движения встречных поездов. Противная морось не прекращалась. Поэтому окружающее можно было видеть сквозь нее метров на 300 — 400. Создавалось ощущение движения в ограниченном пространстве, границы которого перемещаются вместе с тобой. Не покидало чувство одинокости и неприютности. И все равно: идти-то было надо! Несмотря ни на что и не поддаваясь эмоциям. Скажу честно, что мысли о том, чтобы прекратить это малоприятное движение, даже не возникало: НАДО! Поначалу старался идти, наступая на каждую шпалу, но потом понял, насколько это неудобно. Во-первых, сразу оказалось, что расстояние между шпалами почему-то не соответствует ширине моего шага. Во-вторых, расстояние это при укладке шпал выдерживалось приблизительно. А когда тебе задается принудительный ритм чего-то, а ты в него не попадаешь, ты быстро начинаешь уставать. И еще. Подошвы ботинок то и дело соскальзывали с мокрых шпал, что создавало дополнительные трудности при ходьбе. Пришлось идти по бровке. А ее никто для меня не выравнивал: где ложбинка, где бугорок… Но самым неприятным (это очень мягко сказано) оказалось совершенно не предусмотренное обстоятельство: в набухающих от воды ботинках идти было не только скользко, но и очень неудобно. Через пару километров, пропустив несколько встречных поездов, я принял — не сразу! — решение разуться. Медленно стащив один за другим ботинки и засунув в них промокшие носки, я связал их шнурками и перекинул через плечо. Усмехнулся, вспомнив из литературы, как когда-то мужики, вышедшие из деревни босиком с сапогами, перекинутыми через плечо, подойдя к околице большого села или города мыли (а то и просто хорошенько обтирали) ноги, обували сапоги и «при полном „параде”» вступали на улицы населенного пункта. Ботинки сняты, движение продолжено. Ноги сразу почувствовали разницу. И хотя они у меня были хорошо натренированы ходьбой босиком, я все же поначалу почувствовал и холод мокрой от дождя земли, и боль от острых камушков щебенки, из которых состояла «подушка» — подсыпка под шпалы. Хорошо было то, что за целое лето ходьбы босиком, везде и всюду, включая хвойный лес, где шишки сосновые ковром, ноги настолько огрубели, что щебенка уже их не очень резала. Но от холодной земли и дождя ноги постепенно немеют, деревенеют, и я перестаю их ощущать, испытывая одновременно два чувства: облегчения и опасения. Опасения того, чем такой способ движения может мне обойтись в смысле здоровья, несмотря на систематические зарядки и обтирания холодной водой. Но — делать нечего. Идти-то надо! Стараясь отвлечься от довольно противной сиюминутности, я стал вспоминать отдельные книги, стихи, песни. (Правда, петь почему-то не пытался, хотя и был большим любителем этого занятия.) Потом начал считать, сколько шпал уложено на каждые 100 метров (в этом мне помогали пикетные столбики, стоящие вдоль всего пути). Считал, сколько пар шагов приходится на эти 100 метров, сколько телеграфных столбов на километре, еще что-то. Наверное, хорошо, что при мне не было часов, потому что я постоянно поглядывал бы на стрелки: до времени открытия милиции, в которую я спешил, в момент моего выхода из дома бабушки оставалось чуть более трех часов. А дождь все сыпал. И даже встречавшиеся иногда поезда (большей частью грузовые) только разнообразили впечатление от нудного движения. Чтобы пропустить идущий поезд, я отходил на внешнюю сторону бровки, из опасения оказаться между двумя движущимися встречными поездами. А бровка была не очень широкой, и поезд пролетал менее чем в метре от меня. Правда, скорости движения поездов в те времена были меньше, чем сейчас, и меня не сильно закручивал создаваемый проходящим составом вихрь воздуха. Пережидая проход поезда, я считал, сколько вагонов в составе. Грузовых (платформ, полувагонов, хопперов) — отдельно, наливных — отдельно. Электротяги тогда не было, и нередко меня накрывал густой дым от проходящего паровоза. У меня было немного еды на дорогу, но необходимость двигаться быстро и постоянная морось не давали остановиться и заняться этим приятным делом, хотя под ложечкой постоянно сосало. Было как-то удобнее идти, когда железнодорожный путь проходил по степному участку, да если еще прекращалась морось. Можно было хотя бы видеть что-то и вширь, и вдаль. А когда по обеим сторонам от железнодорожной насыпи стеной высоченные деревья (в основном — березы) без просветов между ними, наверху — небо с плотными, очень низко нависшими облаками, не скупящимися на противную водяную пыль, впереди и позади — только полотно «чугунки» на высокой насыпи с двумя теряющимися в тумане или за завесой водяной мороси колеями блестящих рельсов, тебя невольно охватывает какое-то тоскливое чувство одинокости, заброшенности, отрыва от реального мира, в котором есть и тепло, и уют.
Впервые по этой дороге я прошел двумя годами раньше — в мае 1940 года, когда, по окончании четвертого класса в Юргамыше, ходил в гости в Зырянку. По этой же насыпи прошелся я около трех месяцев назад в Юргамыш, вскоре по приезде к бабушке в Зырянку. Тогда мы еще с другой бабушкой в Юргамыше валили лес на отведенной ей делянке. Но в те разы было тепло и солнечно. И потому одна и та же дорога воспринималась в октябре совсем не так, как в мае и июле.
Километровые столбы, встречавшиеся куда реже, чем хотелось бы, напоминали о том, что я все же постепенно «съедаю» расстояние своими задубевшими мальчишескими ногами. Ни радио, ни собеседников. Поневоле о чем-то думаешь. Бабушки, школа... А вот о «поесть бы» не думал. А что толку? Только себя травить! Все равно никто не подаст и (лучше, не так унизительно) не поделится... Вроде бы вспоминал друзей в Челябинске — и тех одноклассников, что продолжали учиться в 7-м классе, и тех, кто пошел на завод и уже работает. Почему-то вспомнилась родная мама, умершая за 5 лет до этого. И не потому, что мне плохо жилось с новой мамой. А просто так вспомнилось. А потом как бабушка Антонина Николаевна за два года до этого собрала всех своих детей (осталось трое из пяти) и какие вкусные вещи она готовила, а я помогал. А еще вспоминалось, как мы с отцом до войны иногда садились на крылечке рубленой избы, которая еще сохранилась от старого Челябинска и была предоставлена отцу как служебная квартира, и играли по очереди на различных музыкальных инструментах. У нас дома были мандолина, гитара и балалайка. И мы с отцом по очереди играли: то отец на мандолине, а я — на гитаре, то я на балалайке, отец на гитаре. И так, меняясь инструментами, мы играли порой по часу и более. Так, с ощущениями и впечатлениями, перемежавшимися воспоминаниями, под непрекращающимся надоедливым мелким дождиком я одолел-таки эти бесконечные 20 км.
Дойдя до будки путевого обходчика (он же — сторож на переезде) на въезде в Юргамыш, я нашел, где присесть, вытер поочередно о штанины свои вконец закоченевшие, потерявшие всякую чувствительность и несколько разбитые дорогой, разбухшие ноги, надел мокрые носки и с трудом натянул на них свои сырые ботинки. Но стоило сделать несколько десятков шагов, как ноги начали разогреваться, и идти стало легче. Эту неожиданную маленькую приятность я ощутил очень хорошо. Несмотря на покрытое расстояние! Тем более что я теперь шел уже не по шпалам, не по бровке, а по твердой наезженной дороге поселка. В конце пути я уже, несмотря на усталость, почти бежал: боялся опоздать к открытию паспортного отдела милиции. Когда я подошел к милиции, начальник милиции прием еще не начал. Я занял очередь и осведомился, который час. И когда мне сказали, я готов был не поверить: я покрыл расстояние в 20 километров за два часа и сорок пять минут!
Подошла моя очередь. Вхожу в кабинет начальника районного отделения милиции и буквально натыкаюсь на недоуменный взгляд начальника, сидящего за столом.
— Мальчик, а ты зачем здесь?
После моего объяснения он сказал, что пропуска мне не даст — в дороге обворовать могут, и, узнав, кто моя бабушка, попросил ее через меня зайти к нему.
Я пошел к бабушке. Она не ожидала моего прихода: я же ничего не сообщал! Да и как сообщишь? Телефона нет, письмо отправить и то непросто. (А ведь расстояние-то всего 20 километров.) До того момента я знал, что бабушка моя — искусная швея-самоучка. Но то, что она обшивала в течение всей войны (а так же и до, и после нее) жен всей местной «знати», — не знал. Естественно, их мужья-начальники были о ней хорошо наслышаны. Так что получение пропуска для бабушки проблемой не было.
Вскоре бабушка собралась, пошла в милицию, получила пропуск.
И теперь вопрос был уже лишь о том, позволят ли ей уехать разные домашние заботы.
Дело в том, что вместе с бабушкой жила ее дочь, сестра моей родной мамы с двумя дочками, семи и трех лет. Тетя Рая работала воспитательницей в том же детском садике, в который ходили мои двоюродные сестренки. Через день бабушка уехала, еще через день вернулась и привезла мне зимнюю «справу». Приехав, она рассказала, как были рады челябинцы и ее приезду, и возможности послать мне вещи. Да и вообще мама, успевшая соскучиться по мне, была рада узнать о своем приемыше хоть что-то. Конечно, мы изредка писали друг другу, но ведь письмо — это не живое общение!
— Наговорились, наплакались, — рассказывала бабушка.
Видела она и первую мою семилетнюю родную сестренку, родную свою внучку Галину, которая ходила в садик, и вторую, почти трехмесячную, от новой мамы, которую, по уговору родителей, при уходе отца на фронт, назвали Верой. Рассказала бабушка и о том, что брат мой, Слава, лежит в больнице. Что ему (десятилетнему!) делали операцию на ноге под наркозом. Что сестра мамина, тетя Аня, здорова и работает, а бабушка Варвара Ивановна помогает маме заниматься с ее детьми. Так бабушка Антонина Николаевна, мать родной моей мамы, была принята второй моей мамой и ее родными как своя. Она была очень этим тронута и при случае не уставала повторять, насколько хороша моя новая родня.
Пока бабушка ездила, я успел сфотографироваться (3½4) по случаю предстоящего четырнадцатилетия и получить фотографии.
А за несколько дней, прожитых в Юргамыше, я узнал, как живется бабушке с дочерью и внучками. Отец моих двоюродных сестренок оставил их вскоре после рождения младшей. Но то, что тетя работала в садике и обе ее дочери ходили туда, решало вопросы питания практически полностью. Рассказали мне, что у младшей, Вали, оказался хороший слух и она даже пела дважды по местному радио. Один раз пела «Колокольчики мои…» на слова А. К. Толстого, во второй — «Катюшу». Бабушка (а она у нас была с юморком), смеясь, передразнивала Валю:
Вихадила на белег Катюса,
На високи белеакатой.
К большому удовольствию бабушки и тети мы с сестренками несколько раз принимались петь вместе. А взрослые нам подтягивали. Ведь пение в семье Яковлевых всегда было одним из обязательных атрибутов жизни.
А еще старшая из двоюродных сестренок сообщила мне слова новой «Катюши», артиллерийской.
На следующий день мне сказали, что в Зырянку идет подвода, на которой я могу доехать с привезенными вещами. На тряской телеге, по рытвинам и ухабам, ехал я от Юргамыша до Зырянки дольше, чем шел пешком, прикидывая порой: а что лучше — топать окоченевшими ногами по полотну железной дороги или трястись на телеге без рессор. И порой мне казалось, что идти было легче. А было это 8 октября 1942 года.
Таким мне запомнился один из дней моего рождения в войну.
Дети и в войну дети
Несмотря на серьезные недетские заботы и обязанности деревенских подростков, выпадали часы, когда одни дела, большие и серьезные, были сделаны, а другие еще не начаты. И тогда наступало время вспомнить: мы же еще дети (точнее — подростки, хотя и повзрослевшие), и нам, как всем нормальным детям своего возраста, хочется развлечься. Но — чем?
Напомню: телевизора тогда не было. Точнее, о нем тогда даже в сказках еще не упоминали. Кинотеатра нет, клуб закрыт, кинопередвижка приезжает очень редко. За целую зиму она приезжала всего раза 3 — 4.
И тогда начиналась обычная детская самодеятельность. Когда-то до войны я видел в книжках для желающих мастерить выкройку пропеллера. Взял старую консервную банку, отсоединил донышки, выправил обечайку, нанес на нее контур пропеллера в виде вытянутой восьмерки, вырезал его ножницами, немного отогнул кромки, пробил две дырочки на 10 см по обе стороны от центра под патефонные иголки. Нашел пустую катушку для ниток и вбил патефонные иголки в один из торцов катушки. А далее — нашел шпагат длиной около 70 см, намотал его на катушку, надел катушку на палочку, взял палочку, подпер катушку пальцем, насадил пропеллер дырочками на патефонные иголки, поднял руку с катушкой и резко дернул веревочку… Пропеллер, получив энергичный импульс к вращению, легко взмывает вверх и летит метров за 30 — 40. И так один раз, другой… Моментально выстроилась очередь желающих запустить этот пропеллер. С упоением, по многу раз, поочередно, одни запускали пропеллер, другие бегали за ним.
День, другой… Надергались. Набегались. Надоело.
Тогда был освоен «чижик». Заостренная с обоих концов палочка длиной около 10 см и диаметром 2 — 2,5 см («чижик») устанавливается в начерченный на земле квадрат 50½50 см. По концу чижика ударяют специально сделанной лаптичкой и после подскока «чижика» стараются ударить по нему как можно сильнее. Стоящие в поле пытаются поймать «чижа» и забросить его в квадрат. Игрок, выбивший «чижа», старается отбить его, чтобы он не попал в квадрат. Ну и еще целый ряд условий.
Кроме того, была «муха». Это палочка длиной 7 — 8 см с выступающим, как ступенька, уступом, которую устанавливают на макушке кола высотой сантиметров 40 — 50, крепко вбитого в землю в центре круга диаметром около 60 см. Одни бьют по колу, стараясь, чтобы «муха» улетела как можно дальше, другие стараются поймать эту «муху» и забросить в круг. Естественно, у этих игр есть свои правила, приводить которые здесь было бы излишне (да и забыл я их основательно).
Мы все знали, что такое лапта, но играть в нее не могли: с мячиками и до войны-то, даже в городе, была напряженка.
Потом в одном дворе (около бывшей конторы ГОРТОПа, ставшей просто жилым домом для семьи ее бывшего директора) было врыто вертикально бревно высотой около метра. В торец этого бревна был забит штырь. В другом бревне, длиной около 4 — 5 метров, посередине было сделано отверстие. Длинное бревно отверстием надевалось на штырь — вот вам и карусель! А далее — по очереди: одна пара садилась по концам поперечного бревна (фактически ложились на бревно, плотно обхватив его руками и ногами), другая, бегая по кругу вокруг столба, толкала это бревно.
Недаром говорят: голь на выдумки хитра!
Но это — летом, когда погода позволяла.
А какие же развлечения были в небольшой деревне в осеннее ненастье или в зимние дни?
Песни памяти и надежды
Вновь напомню, что все мы, в одночасье ставшие старшими в деревне подростки, несмотря на голод, холод, плохую одежонку, боль и тревогу за своих близких, ушедших бить лютого ворога, все же оставались детьми. Повзрослевшими и обретшими до времени недетскую зрелость и мудрость, ощутившими, что такое нести ответственность, и не только за себя, на ходу обучавшимися умению смотреть и думать наперед. Но… Возраст требовал своего. И вот мы, мальчишки и девчонки, дети войны, в глубоком тылу, поневоле терпящие бытовые лишения и постоянно ожидавшие еще больших трудностей, собирались для общения. Так мы были приучены всей своей предыдущей жизнью: переживать трудности совместно. Этого требовали наши души, тоскующие по теплу и добру. Напомню, что речь идет о событиях, которые происходили зимой 1942 — 1943 года, когда немцы всей мощью своей военной машины навалились на Сталинград, когда над всей страной нависла самая серьезная опасность за все время, что прошло со времен Гражданской войны. И еще одно немаловажное обстоятельство: все дети моего поколения (а далее — молодежь, потом — по мере взросления — зрелые люди) пели. Пели в минуты досуга. Пели в компаниях, за столом или просто оказавшись в группе (часто — совершенно незнакомых, впервые увидевших друг друга) людей. Это, вероятно, шло от детства. Ведь в большинстве семей тогда пели. И не только по случаю застолья. Песня (особенно у женщин) издревле могла разбивать монотонность совместной длительной однообразной работы. Песни сопровождали все моменты жизни. Колыбельные и свадебные, любовные и патетические, по торжественным дням и в трудную минуту — любили тогда песню. И русскую — раздольную и протяжную, как русские равнины и реки, буйную, как половодье. И революционную, и новую, рожденную военным временем. Песня и ритм задавала, и монотонность скрашивала. Теперь так не поют.
Итак, поздняя осень 1942 года. Помню, сижу я под вечер около окна в бабушкиной избе, делаю уроки. И вдруг слышу легкий стук в стекло. Вижу лицо товарища, который машет рукой, вызывая на улицу. Бабушка обеспокоено спрашивает:
— А ты уроки сделал?
— Сделал! — отвечаю, поспешно дочитывая страницу учебника.
— Смотри, отцу напишу! — Это была излюбленная угроза бабушки. Но вопрос этот задавался исключительно в целях профилактики, так как бабушка знала, что я, круглый отличник, учусь с удовольствием и в учебе подгонять меня не надо.
Быстро одеваюсь и бегу к избе, где мы на этот раз собираемся. Там уже пришли несколько человек. Смеются, дурачатся! И это несмотря на тяжелую работу, которую каждый из них выполнял днем. Первым делом я беру в руки балалайку, которую кто-то протянул мне. Дело в том, что в нашем Чинеевском поселке я был единственным, кто умел настраивать балалайку и играть на ней. Собственно, была это, по большому счету, не игра, не сольное исполнение, а аккомпанемент к частушкам, задающий тональность пению. Настроил, начинаю наигрывать. Кто-то запевает первую частушку. По ее окончании вступает другой. И пошло, пошло… Частушки сыплются как из рога изобилия. У меня, как и у всех присутствовавших, не было (и не могло быть в то время) часов. Но, по ощущению, это продолжалось не менее получаса. Сказать по правде, на первых посиделках моя правая рука, ударявшая по струнам, начинала неметь от столь длительного выполнения непривычной работы. Потом — ничего, попривык. И до сих пор ругаю себя за то, что не удосужился тогда записать хотя бы часть частушек, этих блесток народной мудрости, наблюдательности, иронии и задора. А их были десятки, если не сотни. И самые разные. От задорных, шуточных и лирических до отражающих суровую действительность. Так, еще со времен довоенных запомнилась мне услышанная в Зырянке же в 1939 году частушка, смысл которой я осознал уже в зрелом возрасте:
Эх, да застукали вагончики,
Пошли на Соловки.
Да!
Зарыдали отцы-матери,
Поехали сынки.
За частушками шли песни другие, советские. Почти обязательной была «Катюша», пели «Легко на сердце от песни веселой...», «По военной дороге...», «По долинам и по взгорьям…», «Спят курганы темные...», «Броня крепка…», «Три танкиста», «Распрягайте, хлопцы, коней...», что-то из русских народных песен. Потом откуда-то прилетели и сразу стали любимыми сначала «Вечер на рейде», потом «Песня о Москве», которая всегда исполнялась с большим воодушевлением.
Среди песен, которые мы пели, была одна с особым настроем. Пели мы ее не каждый раз, но действовала она на нас, вероятно, как истовая молитва для истинно верующего в моменты наивысшей потребности облегчить душу от тяжести и скверны. Сам я, воспитанный в духе атеизма, никогда не следовал канонам веры и не ощущал священного трепета перед святынями, дорогими верующим. (Правда, я никогда не посмеивался над верующими и ни разу не видел этого со стороны остальных моих товарищей.)
В какой-то момент по ходу наших посиделок кто-нибудь говорил:
— Ананька, давай эту…
У Анания Шумского был абсолютный слух. И при этом — замечательный дискант. Чистый, звонкий. Он легко брал верхние ноты. И всегда, когда мы пели, все мелодии вел первым голосом. И вот, начинал он, как-то особенно проникновенно и раздумчиво, как бы даже робко поначалу:
Собирались козаченьки…
Вторую строчку запева, тоже первым голосом, поддерживал еще кто-то один (то есть получался дуэт в унисон):
Собирались на заре, —
небольшая, четверть такта, пауза-вдох и пошла втора (иногда в несколько голосов):
Думу думали большую
На колхозном на дворе.
Эти две строчки повторялись дважды. В повторе участвовали все. А далее — снова Ананька (а все сидят, слушают и в нужный момент тоже включаются в процесс пения, или «вступают», как говорят певцы, подхватывают слова песни с каким-то выражением отрешенности от всего того, что их окружает, живут жизнью, проходящей внутри песни):
Если б нам сейчас, ребята…
и снова поддерживает второй певец в унисон:
В гости Сталина позвать… —
Слова выговариваются четко, ритм выдерживается безукоризненно, а души вкладывается столько, сколько ее не всегда бывает даже в диалоге с горячо любимой мамой. И снова втора:
Чтобы Сталину родному
Все богатства показать.
И звучат слова эти в темной, едва протопленной избе, чуть освещенной до предела увернутой лампой, и поют (хорошо поют!) никогда не учившиеся музыке очень голодные подростки обоего пола. И поют эти плохо одетые и не снимающие верхней одежды (холодно же!) подростки от всей души. И никому в голову не приходит разяще контрастная применительно к условиям, в которых это поется, несопоставимость слов «все богатства» с тем убожеством, которое окружает поющих. Ведь в избе кроме печи, полатей, голого, ничем не накрытого деревянного стола, лавки, идущей вдоль стены у стола, да пары табуреток нет ничего, в том числе даже половиков, почти неизменного атрибута всех деревенских изб. Но слова «все богатства», идущие, казалось бы, из другого мира, воспринимаются как явь.
Не знали тогда мы, зауральские пацаны, что «козаченьки» в массе своей лютой ненавистью ненавидели «отца родного» и что песня эта никак не отражала их отношения к нему. Но дело было не в словах.
Дух веры и надежды витал при исполнении этой песни над всеми нами, подростками, ушибленными войной.
Так мы пели, спасая души свои, и что важно — не в одиночку, а сообща в это тяжелое время.
Но только песни, даже любимые, в конце концов приедаются. Нужно было еще чем-то заполнять время.
С раннего детства был я большим книгочеем. Читал запоем все подряд: беллетристику и фантастику (правда, тогда книг этого жанра было немного), отечественных авторов и зарубежных, классиков и менее маститых писателей. В основном прозу. И много-много сказок разных народов. В те времена они широко издавались. Так что в запасниках моей памяти были не только русские, но и армянские, казахские, таджикские (и еще каких-то народов) сказки. Пересказывать «Таинственный остров», «Квентина Дорварда», «Отверженных» или что-либо из Горького или Шекспира, даже из Э. Сетона-Томпсона я посчитал не очень-то уместным в том обществе сверстников. И начал вспоминать прочитанные сказки. А вспомнив, начал рассказывать. Моим друзьям это пришлось по вкусу. И нередко после какого-то количества пропетых песен кто-нибудь из ребят говорил:
— Аркаш, давай сказку!
И я «давал».
Некоторое время спустя начали не просто просить рассказать что-нибудь, а заказывали вполне определенную, из ранее рассказанных. Ясно, что я не всегда точно воспроизводил прочитанный текст — ведь сказки я читал сравнительно давно, поэтому подчас приходилось фантазировать, восполняя куски текста, выпавшие из памяти. Поэтому при повторах порой случалось и такое — кто-то из моих внимательных слушателей вдруг говорил:
— А ты в прошлый раз не так рассказывал!
Мои попытки оправдаться давностью прочтения не находили понимания. От меня требовалось точное воспроизведение ранее озвученного текста. Так что со временем с пересказом сказок пришлось покончить.
Сиротский суп
Все, что давало государство матерям (женам или вдовам фронтовиков) в качестве материальной поддержки, это — 50 рублей в месяц на каждого ребенка. Никаких других видов материальной помощи матерям на детей не предусматривалось. Но деньги в деревне практически ничего не значили. Платить было не за что. Ведь никаких продуктов или товаров в деревне не продавалось. Работавший до войны магазин сельпо с началом войны закрылся. Налогов за пользование землей и за недвижимость — владение домом или надворными постройками — тогда не было. И за электричество и за радио тоже не платили: их просто не было в Зырянке. Никакого рынка, где можно было бы что-то продать или купить, тоже не было. Мама моя, человек честный и порядочный, поначалу посылала из города бабушке в деревню те 50 рублей, что получала на меня. Но месяца через два бабушка написала ей, что в городе деньги нужней и она просит больше ей не посылать. Деревня жила тем, что было у каждого на его подворье. Был огород, который позволял, по мере сил и возможностей их владельцев, вырастить что-то из овощей. Лето короткое, теплых дней немного, заморозки могли быть и в начале июня (помню, как пришлось обильно поливать картошку, ростки которой были побиты сильным заморозком 5 июня). А Ильин день (2 августа) четко подводил итог лету. Холодало довольно резко, и скоро после этого начинались заморозки. Моя бабушка делала весной специальную грядку из навоза под огурцы. В лунки, сделанные в навозной гряде, насыпалась плодородная земля, в которую высаживались семена огурцов. Потом эти лунки накрывались на ночь чем-то сверху, дабы не замерзло. Период сбора огурцов был недолог. Еще сложнее было с помидорами. Они никогда не вызревали на кусту. Помню, как их, зеленые, насыпали в валенки, где они подолгу дозревали. Так что основной огородной продукцией были картошка, капуста, свекла, морковь. А еще — горох, бобы. Бабушка выращивала табак, который потом, после сбора и обработки, посылала в посылках сыновьям (моему отцу, дяде Володе и дяде Толе) в армию. Отец был под Синявиным, дядя Толя — под Териоки (нынче Сестрорецк) — то и другое неподалеку от осажденного Ленинграда, дядя Володя на Дальнем Востоке готовился к борьбе с японцами. И здесь очень ощущались различные возможности владельцев огородов: те, у кого была дома скотина, главным образом — корова, имели возможность удобрить землю и получали более высокий урожай, чем те, у кого этой живности не было. И грядку под огурцы было не из чего сделать. Так что само по себе наличие огорода не определяло в полной мере возможности получения высокого урожая. А о компосте и минеральных удобрениях для огорода тогда не имели понятия.
И снова о том, что выпало на долю городскому мальчишке, приехавшему в деревню на «богатые хлеба».
Наш директор, мудрый Петр Алексеевич, собрав однажды родительское собрание в канун зимы, сказал примерно следующее:
— У 23-х наших учеников отцы на фронте. У многих совсем нечего есть, кроме трех кило муки на человека. Я предлагаю организовать в школе обед для детей фронтовиков. Пускай те, кто в состоянии, принесут в школу то, что могут: картошку, капусту, свеклу, морковь — все, что можно из овощей.
Отзывчив русский народ на чужую беду.
Принесли селяне кто что мог.
Был составлен список учеников, кому полагалось съедать ежедневно тарелку супа (щей? похлебки?), сваренного из этих добровольных пожертвований. Это были, в самом прямом смысле, пустые щи: никакой заправки не предусматривалось. Ни мяса, ни хотя бы чего-то поджаренного. Только сваренные овощи. В общем, щи сиротские, во всех смыслах — и по назначению, и по содержанию.
В списке 23-х значился и я.
Я сказал бабушке об этой инициативе директора. Она сказала: положено — ходи.
Помню, как я впервые пришел на кухню, точнее — в рабочую комнатку технички школы. На плите стоял большой чугун, в котором варились эти сиротские щи. Запах вареных овощей плотно насыщал небольшую комнатку.
Техничка (она же — уборщица в школе, она — же истопник, она же — по совместительству — повариха) показала мне место за столом, который стоял в этой комнатке. Я сел, достал свои 100 граммов хлеба, положил на стол. Техничка взяла тарелку, открыла чугун, в котором варились щи, взяла большой черпак и налила щи в тарелку. Так вот подпитывали тех, чьи отцы были на фронте.
И до сих пор вспоминаю я постыдный случай, произошедший со мной во время поглощения этого дара не очень-то богатых односельчан моей бабушки. Сын директора, пятиклассник Олег, был очень подвижный и озорной мальчишка. В школе он никого не боялся (еще бы, отец — директор!). Вел себя Олег независимо и порой слишком самоуверенно. Не знаю, как вел он себя в классе, как учился, — ведь между нами было два года разницы в возрасте. Сближение наше произошло во время моих посещений их семьи, куда я несколько раз приходил по приглашению его отца. Мы, можно сказать, сдружились с Олегом, хотя общаться доводилось нечасто. Да и разница в возрасте все же сказывалась. И вот сижу я как-то за столом в каморке технички и дохлебываю свою тарелку со щами. Техничка куда-то вышла. И вдруг дверь распахивается и в комнатку вбегает Олег. Как и зачем его сюда занесло — не знаю, но только я как-то засмущался и заспешил, тем более что кусочек хлеба уже был съеден и я просто дохлебывал бульон. Олег посмотрел на меня, на тарелку и вдруг говорит:
— Хочешь еще?
Я в замешательстве посмотрел на него, не зная, что ответить. Конечно же, я хотел еще. Но как я мог сказать это, когда в чугуне (а чугун был большой) было сварено как раз двадцать три порции. И сказать: «Нет!» — значит соврать. И пока я мешкал, он взял поварешку, взял мою тарелку, зачерпнул из чугуна, налил один черпак и поставил тарелку передо мной. Взяв ложку, я еще раздумывал: есть или не есть, как вошла техничка. Мигом поняв, что произошло, она закричала (на меня, конечно, — не будет же она кричать на сына директора):
— Ты что же, бессовестный, делаешь! У кого воруешь? Я Петру Алексеичу скажу! — и тут же выбежала из своей каморки.
Конечно же, директор вызвал меня для объяснений. В его кабинет я входил с тяжелым сердцем. Я не знал, что (без вины виноватый) могу и буду говорить в свое оправдание.
И когда я услышал «Как тебе не стыдно! От тебя я такого не ожидал!» — слезы навернулись на глаза от бессилия и невозможности защитить себя. Мальчишеская солидарность не позволяла мне назвать истинного виновника происшедшего. Я не хотел быть предателем и выдавать Олега. Но и виноватым я себя не чувствовал! Разве только за некоторое замешательство, которое не дало мне возможности вовремя энергично остановить его.
Похоже, Петр Алексеевич понял мое состояние, да и техничка, наверняка, сказала о том, что с поварешкой в руке был застигнут его сын. Поэтому он, помолчав и не требуя от меня никаких объяснений, сказал:
— Ну ладно, иди…
Но когда я, выходя, пробурчал: «Я больше не приду…» — он взорвался:
— Как это «не приду»! Люди последним делились, а он — «не приду»! Не смей такое говорить! Неужели и тебе еще это объяснять надо?
На следующий день я пришел. И ходил съедать эту тарелку сиротского супа до тех пор, пока не кончились продукты, принесенные сердобольными селянами.
Но вкус этого супа, его запах и чувства, которые я испытал при его потреблении, живут во мне до сих пор.
Как же горек он, сиротский суп!
И нередко вспоминал я, насколько больше хлеба мог я есть в городе.
И как же меняется психология человека с изменением его возможностей что-то приобрести. Но прежде всего — с изменением возможности поесть досыта.
Петр Алексеевич Амосов
Не могу не рассказать отдельно и поподробнее про нашего директора щколы. Среднего роста, лет 50-ти, плотного телосложения, коренастый, с крупными чертами лица, энергичный и порывистый, он на первых порах производил впечатление сурового, даже — угрюмого человека. Но стоило пообщаться с ним, понаблюдать поближе, как становилось ясным, насколько добрым, отзывчивым, человечным он был. В его ведении в Зырянке была не только школа. При школе, как я уже упоминал, был еще интернат детей, эвакуированных из Москвы.
Петр Алексеевич, учитель русского языка и литературы, предмет свой знал прекрасно. При объяснении материала по программе он всегда выходил далеко за рамки учебников. Его объяснения правил русского языка, правописания и синтаксиса были интересными и нередко сопровождались шутками. Заметив, что я большой любитель книги, он предложил приходить к нему домой и брать у него книги для чтения. Помню, как я глотал что-то из классиков, «Айвенго» Вальтера Скотта, сборник «Юмор», составленный из произведений Чехова. Когда некоторое время спустя я вспоминал об этом, для меня так и осталось загадкой: как он сумел привезти столько книг в эвакуацию? Не исключаю, что какая-то часть книг «приехала» с интернатом московских школьников. Его сын Олег был пятиклассником. Мне с ним не было скучно, когда я приходил к ним в гости. Петр Алексеевич оставлял нас вдвоем, и мы болтали на свои мальчишеские темы. Самое трудное для меня было когда семья садилась обедать. Меня обязательно усаживали за стол. Я очень стеснялся. Во-первых, я почти постоянно хотел есть и очень не хотел, чтобы это заметили. Во-вторых, я понимал, что они получают продукты тоже по норме (где и какой — до сих пор не знаю), значит — я объедаю их. Ну и само то, что за столом директор и учительница, изрядно сковывало. Они же со своей стороны держались (именно не старались держаться, а держались) очень просто, естественно, непринужденно разговаривая между собой и исподволь вовлекая меня в разговор. Тем самым они подбодряли меня и помогали избавиться от проклятущего комплекса неполноценности. Но эти мои встречи с директором у него в доме никоим образом не влияли на наши взаимоотношения в школе. Там я был ученик, он — учитель, строгий и требовательный, как и ко всем. Но иногда мне казалось, что меня он как бы старается немного приподнять над другими на уровень моих способностей. Скажем, задавал мне вопросы по материалам, выходящим за пределы школьного учебника, и оценивал ответы на них с такой же требовательностью, как и по основному материалу. Это заставляло меня постоянно напрягать все способности. До сих пор я благодарен ему за это.
Мне трудно судить о Петре Алексеевиче как о хозяйственнике. Помню лишь, что в школе никогда не было холодно, что печи всегда были протоплены, полы вовремя помыты или протерты, классы проветрены, а стекла окон в классах своевременно промыты. При этом Петр Алексеевич, человек с высоким интеллектом и культурой, понимал, что для людей, живущих трудной жизнью военного времени, необходимо еще что-то, что отвлекало бы жителей Зырянки хотя бы на несколько часов от тяжелой безрадостной действительности.
И он нашел выход. Правда, ненадолго, но все же…
Однажды он сказал на уроке:
— Приглашайте своих родных — родителей, других родственников, да и знакомых (назвал дату и время). Устроим театр.
Не знал я в ту пору, что есть такой театр одного актера.
В назначенный час (разумеется, вечером, чтобы занятые на работе люди также смогли присутствовать) стали собираться зрители. Я пришел перед самым началом и увидел, что класс почти полон. Это были и ученики старших классов, и их родственники из деревни. На улице уже было темно. Светильником в классе служила керосиновая лампа, которая стояла на подставочке над классной доской. Фитиль лампы был до предела увернут: экономия керосина. Так что можно было видеть фигуры людей, угадывать лица, и не более. Но это никого не смущало: обстановка и причины всем ясны.
Петр Алексеевич встал в пространство между доской и учительским столом и негромким голосом, как-то по-будничному, сказал:
— Софокл. «Царь Эдип».
И далее пошел неторопливый рассказ о том, как у царя родился сын, которому оракул предрек, что он убьет отца, женится на своей матери и займет на престоле место отца. Услышав такое пророчество, царь повелел рабу убить младенца. Но раб младенца пожалел…
Чтец быстро завладевает вниманием присутствующих. Здесь — всё. И занимательность повествования. И дар рассказчика. И потребность людей, истосковавшихся по свежему слову, отличному от тех слов, что они слышат повседневно. Здесь и сказка, уносящая их в другой мир, где нет похоронок, беспросветной нужды и существования впроголодь. Здесь и подспудное стремление каждого к высокому, светлому, достижимому в то время лишь в мечтах. И герои древней Эллады вдруг становятся очень близкими, почти родными, и беспокойство за них становится беспокойством за близкого, давно знакомого человека.
А кудесник, который вызывал к жизни все эти образы и переживания, живо перемещался на небольшом пространстве между учительским столом и доской, то вкрадчиво и плавно, то — резко и энергично, то понижая голос почти до шепота, то возвышая его почти до крика. Он безраздельно владел аудиторией, и она ответной волной накрывала его своим вниманием, своей неутоленной жаждой слушать еще и еще. И школьный класс, плохо освещенный и не очень теплый, раздвигался, вбирая в себя и древние Фивы, и царские покои, и неведомых людей в хитонах, ставших почти близкими и почти современниками.
В классе абсолютная тишина. Ни кашля, ни сопения, ни (даже) громкого вздоха. Все там, в Фивах. И вдруг — повествование закончено. Зрители не сразу приходят в себя, возвращаясь в реальную действительность. И тот, кто только что властвовал над мыслями и воображением собравшихся, еще разгоряченный образами и видениями, которые он сам и создал и которыми так же увлекся вместе со всеми остальными, вдруг, как бы остановившись на быстром бегу, тоже тихо возвращается в суровую явь.
Громко отхлопав, зрители не сразу поднимаются с парт и неспеша выходят из класса.
В следующий раз Петр Алексеевич говорил об аргонавтах, о Язоне и Медее, об испепеляющей любви и о неутоленной яростной ревности, о тех, кто их окружал, и о том, что они делали. И еще было что-то (не помню) в его исполнении. Во второй раз народ уже полностью заполнил класс, на третий многие слушали затаив дыхание, стоя в коридоре. Класс не мог вместить всех желающих. И не каждый исполнитель мог бы похвалиться таким благоговейным вниманием аудитории.
Однажды на деревне появилось объявление: встреча с поэтом. За неимением другого помещения (сельский клуб за отсутствием дров, клубного работника и зрителей был закрыт на замок) ее решили провести в школе. Зрители собрались в одном из классов, освещенном несколько ярче, чем просто для собрания. Люди не только сидели, но и стояли в проходах. Ведь никто из присутствующих еще не видел живого поэта. Поэт — как он себя отрекомендовал — не произвел особого впечатления. Невысокий, щупловатый, с короткой челочкой и в изрядно поношенном костюмчике. Он прочел несколько стихотворений (не знаю уж, своих или чужих) на злободневные темы: о героях — красноармейцах и краснофлотцах, о девушках и матерях, ожидающих своих детей или суженых с победой. Были и другие стихи в духе времени. А потом вдруг предложил называть ему парные рифмы, например, «винтовка — сноровка», «боец — молодец» и тому подобное, используя которые он тут же, на наших глазах, сочинит стихотворение. Селяне не очень-то сильны были в стихосложении, но, с горем пополам, «выдали» первую партию, пар пятнадцать. Несколько минут, и…
На глазах изумленных (а главное — неискушенных) зрителей рождается некий рифмованный опус, отвечающий ожиданиям и настроениям большинства зрителей. Зал в восторге. А приезжий продолжает собирать рифмы и «мастерить» из них стихи. Когда полностью покоренные ловким стихотворцем зрители расходились, слышалось восхищенное «Молодец!», «Здорово!» И только на другой день на уроке литературы Петр Алексеевич, не скрывая иронии, так прокомментировал выступление вчерашнего кумира публики:
— Так ведь это же старая французская игра, называется «буриме», и играли в нее молодые люди еще до революции, собираясь для вечернего времяпровождения.
Ореол гения с заезжего рифмача в глазах многих сразу спал, а моя копилка жизненных знаний о способах околпачивания простодушных пополнилась еще одним примером.
Запомнился мне П. А. Амосов еще и другим, по-настоящему строгим и неприступным.
Как я уже упоминал, школа, в которой я учился, была школой-семилеткой. Я с раннего детства готовился в летчики, поэтому намеревался после 7-го класса поступать в 13-ю киевскую спецшколу ВВС, которая была эвакуирована в Свердловск. А это от моего родного Челябинска всего 180 км. Случилось так, что через несколько дней после окончания мною школы мы получили открытку от отца. И открытка эта пришла не с фронта, а из Челябинска. Месяца три до этого мы ждали хоть какую-то весточку от него. Бабушка вся извелась. Да и я тоже начал беспокоиться: никаких вестей не было. И вдруг… Как я узнал потом, управление Ю.-Ур. ж. д. отозвало отца с фронта для работы по профессии. После третьего запроса командование фронтом приняло решение: отпустить специалиста, так нужного для работы в тылу. Получив открытку от отца, я засобирался домой: теперь было уже две причины торопиться с отъездом. И в радостном предвкушении отъезда как-то забыл о собрании, которое было проведено с выпускниками сразу после окончания экзаменов. А на нем директор сказал:
— Школе на будущую зиму нужны дрова. В лесу школе отведен участок для заготовки дров. Но у школы нет ни рабочих, ни средств, чтобы нанять таких рабочих. Вы — старшие в школе. Поэтому я и обращаюсь к вам: помогите заготовить дрова. Мы подсчитали, что каждый выпускник должен заготовить по 3 кубометра.
Последняя фраза из его обращения прозвучала твердо и довольно неприятно:
— Кто не напилит дров, тот не получит свидетельство.
Я как-то не очень серьезно воспринял это предупреждение и почти забыл о нем, когда отправился к директору за свидетельством об окончании семи классов. Тем более что я был очень невелик ростом (вскоре выяснилось: 141 см) и не думал, что могу выполнять «взрослую» норму. Правда, годом раньше я с бабушкой Антониной Николаевной в Юргамыше уже прошел «курс обучения», напилив с ней 3 кубометра дров. И когда я пришел к Петру Алексеевичу и спросил о свидетельстве, он, хмуро посмотрев на меня, спросил:
— А как же дрова? Когда ты их будешь заготавливать?
Я начал лепетать что-то жалостное, даже слеза навернулась (так мне не терпелось попасть домой, встретиться отцом, да и в спецшколу боялся опоздать).
— Стыдись! — негромко, но очень жестко сказал директор, хлопнув ладонью по столу. — Я никогда не думал, что еще и тебя мне нужно будет уговаривать!
После минутного молчания, остывая, он сказал мне:
— Найди Царькова, ему тоже нужно куда-то ехать. Договорись, когда и как вы пойдете на заготовку.
Иван Царьков, мой одноклассник, был сыном председателя колхоза и, несмотря на папино положение, тоже не был освобожден от этой, так нужной школе, трудповинности. На следующий день мы встретились с ним на лесосеке. Сотрудник лесничества, видя, какие работнички перед ним (пацаны, спорить не будут), отвел нам участок, где был один «тонкомер». Все, кто хоть когда-нибудь пилил дрова в лесу, хорошо знают: нет более непродуктивной работы, чем заготавливать дрова в мелколесье. Уж истинно по Маяковскому: «В грамм добыча, в год труды».
Валишь деревья, обрубаешь сучья, распиливаешь ствол на двухметровки, а когда складываешь результаты в кладь, то прирост объема почти не заметен. Да к тому же еще все обрубленные сучья с ветками нужно сложить в кучу (по возможности — аккуратно) и окопать. А был конец июня. Стояла солнечная безветренная погода. Жара была градусов под тридцать. Сушь. При валке деревьев пыль забивает рот и нос. Пить нечего — вода, взятая с собой в бутылке, была быстро выпита. Болотца поблизости не было, да мы и поостереглись бы пить ту воду. Ну а еда — те самые 100 граммов хлеба, соль в бумажке да пять картофелин — исчезла быстро. От дома до лесосеки мне приходилось почти ежедневно проделывать пусть почти в 5 км. Мы с Иваном провозились три дня. И вот две клади по три кубометра (пришлось поспорить, доказывая лесничему, что каждая кладь — это все же действительно три кубометра) сданы сотруднику лесничества. Мы идем из лесу по изнуряющей жаре. Пить хочется неимоверно. И — о, счастье! — на самом краю деревни колодец. И даже — с прицепленной деревянной бадьей (ведь иногда на колодцах бывает просто цепь, к которой нужно прицепить свое ведро). Глубина колодца — метров 8 — 10, внизу, на стенках сруба, смерзшийся, не растаявший с зимы снег. Опускаем бадью, с трудом поднимаем (бадья-то деревянная, набухшая водой) и начинаем пить. Вода холоднейшая. Ломит зубы, сводит скулы. А мы все пьем и пьем. По очереди, с трудом отрываясь от бадьи, чтобы передохнуть. Самое удивительное в этой истории было то, что ни один из нас не застудил горло.
Итак, дрова напилены. Я вновь иду к директору за свидетельством, на этот раз с бумажкой, в коей указано, что три кубометра дров мной заготовлены. Отложив бумажку в сторону, Петр Алексеевич берет лист бумаги и что-то пишет своим неповторимым почерком. Расписывается и подает мне со словами:
— В спецшколе это может пригодиться.
Оказывается, он написал мне характеристику. Она цела до сих пор. Лучше, чем он написал, охарактеризовать меня было невозможно. Потом он взял уже заготовленное свидетельство об окончании семи классов с каким-то документом, приложенным к свидетельству. Оказалось — похвальная грамота. Ведь по всем предметам я имел одну оценку: «отлично». Что же касается моих «завихрений», так Петр Алексеевич показал, что он не был мелочным человеком.
Подав мне все бумаги, он смутил меня крепким мужским рукопожатием.
Расставание было теплым, а воспоминания о Петре Алексеевиче Амосове у меня — одни из лучших воспоминаний о людях, встретившихся мне на моем довольно долгом жизненном пути.
Кинопередвижка
В Зырянке в войну не было постоянно работающего центра культуры. Был клуб, который был закрыт (библиотеки и читального зала не было, никакой кружковой работы не велось, да и кому и когда туда ходить?), и отапливать его (а дров на обогрев клуба нужно много) не имело смысла. Клуб открывали от случая к случаю. Несколько раз в течение года такими «случаями» были приезды кинопередвижки. Современной молодежи совершенно непонятно, что это такое, поэтому поясняю.
Людям, выросшим в городах со стационарными кинотеатрами, в которых фильмы от начала и до конца демонстрируются без перерывов (для зрителя) из кинобудки двумя поочередно включающимися кинопроекторами, трудно представить себе, что может быть как-то иначе. А полвека (кое-где в глубинке еще и лет тридцать) назад при отсутствии стационарных киноустановок приезжала в села (на полевые станы, в дальние гарнизоны) кинопередвижка. Это — транспортируемый кинопроектор на переносном штативе, электрическое питание к которому может быть подведено через трансформатор от сети, если таковая есть поблизости, или вырабатываться динамо-машиной с ручным приводом. У нас, в Зырянке, электропитание было по второму варианту. В самом начале проектор устанавливается на штативе, примерно посередине зрительного зала (это определялось фокусным расстоянием проектора). На отдельную подставку (обычно — на табурет) устанавливается динамо-машина. Провода от нее подсоединяются к проектору. Бобина с первой частью (и последующими по мере демонстрации) фильма закрепляется на валике подающей бобины кинопроектора, конец ленты закрепляется на валике приемной бобины. А далее сам киномеханик или, по его сигналу, кто-то из добровольных помощников начинает вращать ручку динамо-машины. Началось движение на экране, зазвучало музыкальное сопровождение из динамика, если фильм был звуковой. По окончании одной серии (а это примерно 10 минут) аппарат останавливается. Одновременно прекращается вращение ручки динамо-машины. Бобина с просмотренной кинопленкой снимается с аппарата, вместо нее устанавливается бобина с очередной частью. После этого вновь запускается в движение динамо-машина, обеспечивая и проецирование изображения на экран, и воспроизводство звука. В Зырянке рукоятку динамо-машины крутил кто-то из зрителей. Помню, как мы, мальчишки, собирали группу «крутильщиков», распределялись по частям фильма и получали за это возможность просмотреть фильм бесплатно. Бывало, крутишь ручку (а усилие там приходилось прилагать немалое, и к концу части, несмотря на то, что деревенские мальчишки привычны и не к таким нагрузкам, чувствовалась приличная усталость) и одновременно смотришь на экран. И, увлекшись действием, начинаешь замедлять вращение. Естественно, освещенность начинает уменьшаться, звук (если фильм звуковой) начинает заметно «плыть» — и говорить герои кинодейства начинают медленнее, и тембр голоса становится заметно ниже. Тогда из зала раздается возмущенный голос (порой — не один):
— Крути!
Иногда не сразу осознаешь, что слова эти обращены к тебе. И уже когда до тебя самого доходит, что виновник ухудшения качества демонстрации — ты, спохватываешься, восстанавливаешь темп вращения и стараешься больше не допускать подобного. Правда, это не всегда удавалось.
Если кинофильм немой, то титры прочитываются зрителями вслух, как правило — хором.
Помню, как в кинофильме «Девушка спешит на свидание» на экране появился титр:
— Душ Шарко.
Большинство зрителей, не представлявших в то время, что это такое, прочитали слово с ударением на первом слоге. И тут же раздался негодующий голос Петра Алексеевича Амосова:
— Душ Шарко.
Я с тех пор запомнил и слово, и правильное его произношение. А позже узнал и что это такое и зачем, и даже однажды испытал на себе это достижение искусства врачевания подызношенной нервной системы.
После фильма «Морской ястреб» мы подхватили немудреную песенку, прозвучавшую по ходу фильма («саундтрек», сказали бы сейчас). Рефреном звучали там слова:
Уходит от берега ястреб морской,
Нам девушка машет рукой.
Это было одно из зернышек культуры, которое в войну могло достаться на долю жителей деревни. И было их так немного…
День Красной Армии 23 февраля 1943 года
О победоносном завершении Сталинградской битвы мы узнали от директора школы, Петра Алексеевича Амосова, который провел в школе линейку и сообщил об этом историческом событии. Безусловно, мы не могли тогда в полной мере оценить всю значимость происшедшего для нашей страны (и всего мира). Но то, что это некий поворот в жизни каждого из нас, мы поняли каким-то седьмым чувством. Это воспринималось как шажок к чему-то лучшему. Да и не могло же бесконечно продолжаться мучительное испытание страны в целом и каждого из нас в отдельности! Директор (думаю, не без консультаций с местной парторганизацией, а может — и по ее инициативе) принял решение широко отметить это событие в масштабе всей деревни. Но как? Пригласить, так кого, откуда, на какие деньги? Решили обойтись своими силами. И надумали: провести в клубе торжественное заседание в честь дня Красной армии (тогда день 23 февраля назывался Днем Рабоче-крестьянской Красной армии и Рабоче-крестьянского Красного флота), тем более что это была юбилейная, 25-я годовщина. А потом поставить сценку по старой сказке о том, как солдат сварил суп из топора. В клубе провели капитальную уборку и два дня топили печи, прогревая здание после всех прошедших зимних морозов. А морозы в те времена бывали крепкие. Роль солдата в инсценировке поручили мне. За месяц до этого, в крещенские морозы я при –48? (минус сорок восемь градусов — так утверждали!) крепко поморозил мочки ушей. Но они к этому времени уже обросли новой кожей, и только не свойственный моим ушам в обычном состоянии цвет молодого поросенка напоминал о случившемся. В Красной армии в те времена погон еще не было (их ввели в апреле 1943 года, и мы их еще не видели). Тем более мы не знали, какими были погоны в царской армии. Поэтому пришлось придумывать и погоны солдата, и картуз. Гимнастерку взяли у кого-то обычную, красноармейскую, лампасы нашили на обыкновенные брюки и даже сапоги какие-то где-то нашли. Опыта выступления на сцене у меня было немного, поэтому мое волнение перед началом вполне объяснимо. Особенно когда я, выглянув из-за кулис, увидел, сколько народу в зале.
В деревне давно не было никаких массовых мероприятий. И вдруг — такое событие! Всех до этой поры угнетала мрачная действительность и все ухудшавшаяся ситуация на фронте. Поэтому в клуб к началу действия народу набилось, как говорится, под завязку. Вначале, как водилось в те времена, установили на сцене стол, накрытый красным сатином. В назначенное время вышли из-за кулис и сели за стол трое: президиум на торжественных собраниях всегда полагался. Насколько помню, было двое мужчин и одна женщина. Как положено, вначале прозвучал доклад о международном положении и состоянии на фронтах Великой Отечественной. Доклад был недлинный. Люди слушали с большим вниманием — впервые с начала войны их собрали вместе. Да к тому же они узнали многое о том, о чем, при отсутствии газет и радио, было известно лишь из «сарафанной почты».
Вслед за тем началось театральное действо.
Преодолевая внутреннее сопротивление и страх, «актеры» появились на сцене. Первые шаги и фразы были не очень уверенными. Но потом… Потом я увидел, с каким доброжелательным вниманием зал следит за происходящим на сцене, как живо зрители реагируют на реплики и действия исполнителей и как охотно поддерживают аплодисментами удачные мизансцены. Скованность пропала, я начал смелее и говорить, и действовать, импровизируя по ходу миниспектакля. Насколько помню, действующих лиц было трое. Основным лицом был солдат, которого я старался в меру способностей своих изобразить, второе лицо — бабка, что заинтересовалась предложением ушлого солдата научиться сварить щи из топора, и третье — еще один солдат, который незримо поучаствовал в одной или двух сценках. По ходу действия исполнители, подбодряемые зрителями, стали смелее. Особенно понравилось зрителям, как хитроватый солдат, досыта наевшись и напотчевав бабку щами из топора, увидел хорошие половики, расстеленные для просушки на траве в огороде. Приглянулись половики солдату, и он начал рассказывать бабке байку о том, какой необыкновенной красоты звон был у колоколов на колокольне храма в селе, которое он прошел по пути домой. И когда солдат начал изображать звон колоколов словами: «Тяни… Тяни…», другой солдатик, не замечаемый бабкой, начал потихонечку тянуть половичок. А первый продолжал:
— Тяни-тяни, потягивай, потягивай, — в то время как другой солдатик (он тянул из-за кулис) смотал один половичок, потом еще…
Спектакль прошел на ура.
Потом зрители довольно долго вспоминали отдельные сценки и диалоги из этого немудрящего спектакля. А я до отъезда из Зырянки носил (не без гордости) добродушно-уважительное прозвище «солдатик».
Алексей Божий человек
А почему же я ни разу не упомянул о молоке и молочных продуктах, если у бабушки была корова!
Дело в том, что за месяц-полтора до отела корову «запускают» — постепенно перестают доить. А если корова молодая, то «запускают» ее еще раньше. Это необходимо, так как организм коровы должен подготовиться и к тому, чтобы родился нормальный теленок, и к последующему выкармливанию нового живого существа. Бабушкина Зорька должна была отелиться всего вторым теленком, поэтому бабушка «запустила» ее почти за 3 месяца до отела — перестала доить с первых чисел нового, 1943 года. Да и перед этим молодая корова давала очень немного молока. В последние дни марта бабушка по 2 — 3 раза выходила ночью к корове в стайку, чтобы не прозевать момент отела и принять теленка. Ведь теленок мог простыть (в стайке температура была минусовая), да и корова могла по нечаянности затоптать новорожденного. И вот в ночь на 31 марта бабушка пришла в стайку исключительно вовремя. Она приняла теленка, провела все необходимые процедуры, укутала новорожденного пиджаком и принесла в избу. 31 марта, согласно святцам, — Алексей, Божий человек. А посему теленок был наречен Ленькой. Все время пребывания в стайке до отела корове давали сено из травы, накошенной на болоте. Это была очень грубая трава, в основном — осока. По случаю отела был вскрыт стог сена из травы, накошенной по опушкам леса. Оно было более мягкое, очень душистое. И иногда между травинками обнаруживались ягодки земляники. Эх, как они (хоть и сухие) были ароматны! Особенно в условиях полнейшего отсутствия каких-либо кондитерских вкусностей на протяжении многих месяцев. Трудно поверить, но аромат и вкус этот памятны мне до сих пор.
На улице еще стояли морозы, стайка, конечно, не отапливалась, и оставлять теленка там было нельзя. Тем более, чтобы он по врожденному инстинкту не потянулся к вымени, его нужно было держать отдельно от коровы. Так что же делать? Бабушка оттащила из угла избы, ближнего к двери, свою кровать, нашла на стене гвоздь, привязала к нему веревку такой длины, чтобы теленок не мог, натянув ее, задохнуться, обвязала довольно свободно вокруг шеи теленка и оставила его в треугольном пространстве, ограниченном двумя стенами (угол избы) и ее кроватью.
Теленок есть теленок. Он, как всякое теплокровное, и поглощает пищу и воду, и выделяет продукты жизнедеятельности. Тогда и там, когда и где «приспичило». Конечно же, бабушка сразу убирала каждую новую порцию «продуктов жизнедеятельности». Но, периодически пополняемые очередным «извержением», запахи постоянно насыщали воздух избы. Можно попытаться напрячь воображение и представить себе, какая «атмосфера» была в нашей избе в течение тех трех недель, которые теленок жил в избе до поры, когда стало достаточно тепло в другом помещении стайки, отделенном от коровы легкой стенкой. И снова в избе восстановилась атмосфера, в которой можно есть, пить, спать, делать уроки и, главное, дышать достаточно чистым воздухом.
В течение двух (насколько я помню) недель после отела коровы молоко невозможно было использовать в пищу. Это было «молозиво» — молоко особого состава, которым в первые дни жизни питается теленок. У «молозива» неприятные для человека вкус и запах, но зато очень много питательных веществ, необходимых теленку. Все молозиво полностью выпаивалось теленку. А потом корова начала давать молоко, съедобное и для нас. Часть его, в смеси с мукой, размятой картошкой, шла в пищу теленку, но кое-что стало доставаться и нам. В первую очередь — четырехлетней Люське. Но вскоре дошла очередь и до остальных членов семьи. Жить (в смысле питания) стало легче.
А как мы все (включая и мою скуповатую на эмоции бабушку) от души смеялись, глядя на то, как Ленька, впервые выпущенный на открытый воздух во двор, начал двигаться, вначале — неуверенно, шажком, и не прямо, а как-то вбок, потом — все быстрее, а потом помчался, задрав хвост, из одного угла огороженного двора в другой.
Санитарный поезд
Большим событием для Зырянки оказалась стоянка в течение двух недель санитарного поезда в тупике на станции.
Он пришел, по-видимому, ночью. Просто глазам местных жителей на пустом тупиковом пути около пакгауза вдруг предстал состав из 7 или 8 вагонов, насколько помню, бывших дачных (а может, и пульманов), населенных молодыми веселыми людьми обоего пола в красноармейской форме. Да и как им не радоваться! Война более чем за 2000 километров отсюда, ни обстрелов, ни бомбежек, продовольственное обеспечение гарантированное и куда более высокое, чем у гражданского населения. Раненых в поезде нет, а значит, и хлопот никаких нет. Какова была нужда-причина поставить этот поезд в тупик в Зырянке, теперь уже никто не сможет с уверенностью объяснить.
При отсутствии других новых впечатлений появление санитарного поезда стало большим событием для всей деревни. Пацанва в свободное от домашних работ время подступала к вагонам все ближе, подмечая все особенности чужой, незнакомой и не похожей на них жизни. Другого мира. Обеспеченного всем. А главное — сытого.
Не помню, с чего это пошло, предложил ли кто из обитателей поезда, видя голодные глаза и изможденные лица деревенских ребятишек, спросил ли кто из местных, только в один из дней кто-то из деревенских пришел с кастрюлей. И налили в нее густого наваристого супа по самые края. (Как видно, с котловым довольствием в Красной армии было в порядке.) Случилось это, кажется, после обеда. После ужина с кастрюлями пришли уже несколько человек. И пока этот поезд стоял в Зырянке, несколько детей из самых обездоленных семей регулярно ходили к поезду после завтрака, обеда и ужина. И как же я радовался за Шумских, когда увидел, как они несколько раз ходили с ведром за супом из кухни поезда! Моя бабушка категорически запретила мне что-либо брать. Да я и сам понимал, что положение с питанием нашей семьи еще не бедственное.
Помню и другое. Шел как-то воинский эшелон с пополнением из Сибири на Запад — в сторону Челябинска и далее, на фронт. В Зырянке он простоял несколько часов. Красноармейцам разрешили пройти по деревне. Один молоденький красноармеец подошел к нашей калитке. Бабушка как раз была во дворе. И он спросил: нет ли молочка. Видимо, был этот молодой боец призван из деревни и не забыл еще вкусы и привязанности родного дома. Бабушка тут же ушла в избу, спустилась в погреб и достала кринку молока. А молоко у нашей коровы было хорошее. В полуторалитровой кринке настаивался стакан сливок. Бабушка подала красноармейцу крынку. Посуды у него с собой не было, поэтому он просто выпил содержимое в несколько приемов. Все это время моя бабушка в платочке, повязанном «по-крестьянски», «домиком», наблюдала с не виданным мною у нее жалостливым выражением лица. Одной рукой она придерживала платок около горла, другая висела вдоль тела. Сделав последние глотки, красноармеец глубоко вздохнул, обтер губы ладонью и полез за деньгами. И здесь моя бабушка горестно сказала:
— Не надо, милый. Может, кто-нибудь вот так же угостит и моих сыночков.
Меня поразил тон, каким бабушка произнесла эти слова. Я привык к тому, что она строгая, суровая, даже жесткая порой в общении. А здесь столько материнской тоски и опасений за судьбы троих сынов, находившихся в армии (двое из которых — на фронте), прозвучало в этой фразе, что и слова, и интонация, с которыми они были произнесены, врезались в мою память на всю жизнь.
И СНОВА В ГОРОДЕ
Техникум
Итак, 7-й класс окончен. Завершено неполное среднее образование по тогдашней градации ступеней советской системы образования. Теперь я мог поступать в какой-либо техникум или продолжить обучение в 8-м классе. Была еще одна возможность: идти работать. Однако мне очень хотелось получить образование, по возможности — высшее. Тем более что учиться я очень любил, причем всегда и почти всему. В школе у меня не было нелюбимых предметов. Разве что ботаника с ее схемами цветов и соцветий, пестиками и тычинками.
Но в сложившейся ситуации у меня на этот раз была полная неопределенность с выбором дальнейшего пути. Не хватало отеческого совета. А от отца с фронта уже почти три месяца нет вестей. Бабушка вся извелась, хотя молча переносила эти муки неизвестности. Ведь еще один ее сын, брат отца Анатолий, добился наконец, чтобы его, инструктора Молотовского авиационного военного училища летчиков, направили на фронт. В армии — на Дальнем Востоке — служил еще один ее сын, Владимир, готовясь в любой момент участвовать в отпоре японскому войску, если оно забудет про уроки Хасана и реки Халхин-гол. Мама в Челябинске разрывалась между работой и годовалой дочерью, да еще двое младших наших — мой сводный брат и сестра, заниматься с которыми помогала бабушка Варвара Ивановна. А ей надо было успеть укараулить у магазина подвоз продуктов по карточкам. В такой напряженной неопределенности тянулись дни после окончания школы и получения свидетельства об окончании семи классов. Особых работ по хозяйству у меня не было. Деревенские же ребята, наоборот, были заняты копкой земли и другими огородными заботами, заготовкой валежника. Вот и я как-то пошел за этой разновидностью топлива. Иду из лесочка с вязанкой, а мне навстречу бегут и что-то кричат мои деревенские товарищи. Подхожу ближе, слышу:
— Аркаша, иди скорей! Там открытка от отца!
Я сбросил с плеча свою «добычу» — мешала бежать. Кто-то из друзей моих эту вязанку подхватил, понес неспеша, а я вихрем домой. Вбегаю в избу:
— Где?
Улыбающаяся тетя Лиза подает мне открытку — кусочек плотной бумаги с почтовой маркой и адресом на одной стороне и с текстом на другой (теперь такого вида почтовых отправлений нет). Почерк папы! Торопливо читаю краткое сообщение: он дома, оформляется на работу, а мне предлагает приехать домой. Кричу:
— Уррраааа!!! — и лихорадочно начинаю собираться.
Не буду пересказывать всех элементов сборов и действий по приобретению билета. В общем, затолкали меня провожающие в тамбур вагона, и 6 часов я ехал на открытой межвагонной площадке.
Дорогу от вокзала до дома преодолел минут за 10 вместо 20 обычных. Было раннее утро. Открыла мама. Обнялись, она поспешила разбудить отца. Я почти не узнал его, сильно поседевшего и с короткими волосами (только еще начали отрастать после армейской стрижки). Стали глубже морщины. Обнялись, расцеловались. После всех утренних процедур сели за стол, завтракать. Все время я отвечал на вопросы, чаще — мамины. К концу завтрака мама задала самый главный для нее вопрос. Зная, что я решил ехать поступать в Свердловск, в 13-ю киевскую авиаспецшколу, она сказала:
— Сынок, отец приехал. Может, не поедешь?
— Нет, мам, поеду! — сказал я твердо.
Мама вздохнула и больше разговор этот не поднимала.
Поездка в Свердловск оказалась неудачной: получив заключение «годен» по всем проверенным органам и функциям организма, я был отправлен домой из-за роста: мне не хватило целых 9 сантиметров! После этого на домашнем совете было решено, что я должен продолжить обучение в техникуме. Отец сказал:
— Лучше всего получить бы специальность электрика, она всегда будет нужна. А по окончании техникума и специальность будет, и можно будет поступать в институт. А из школы, — я-то думал продолжить учебу в 8-м классе, — могут в любой момент забрать в ремесленное училище или в школу ФЗО.
С приходом отца продовольственное положение нашей семьи резко улучшилось. Должность старшего диспетчера службы движения управления дороги относилась к среднему комсоставу. А это значит, что продукты ему выделялись (и теперь уже полностью обеспечивались) по этим нормам. Это были, кроме обычной карточки, еще и «литер Б» и «сухой паек». Не помню уже, сколько это было в точном количественном измерении, но помню, что было это существенно больше, чем по обычным карточкам, и у нас даже начали образовываться кое-какие запасы из излишков. Согласившись с отцом, я нашел техникум, в котором обучали такой специальности. Так я стал учащимся отделения электрооборудования промышленных предприятий (ЭОПП), переведенного в 1942 году из Верхней Салды Челябинского строительного техникума (ЧСТ, ныне — Южно-уральский государственный технический колледж). Располагался он тогда в цокольном этаже управления дороги, ибо в этом здании с начала войны располагалось эвакуированное из Москвы Министерство строительства предприятий тяжелой индустрии СССР.
(Специально подчеркиваю для современной молодежи: и по техникумам я проехал сам, знакомясь с перечнем специальностей, и документы в строительный давал сам, без папы и мамы, хотя росточком был, напомню, 141 см. Для справки: 1 сентября 2014-го правнучка моя, приступая к учебе в пятом классе, имела рост 146 см!)
Через пять дней после подачи документов я в группе учащихся техникума под руководством преподавателя Щуровой Александры Георгиевны поехал на три недели в Шумихинский район (ныне — Курганской области), в совхоз «Строитель», на уборку помидоров и огурцов. Поселили нас в типовом для тех времен полевом вагончике с двухъярусными нарами. Утром, после подъема, и вечером, после отбоя, мальчишек выгоняли на улицу, чтобы девочки могли, соответственно, одеться или приготовиться ко сну. Раз в сутки нам давали тарелку (черпак из общего котла в привезенный с собой котелок) щей, в которых попадался кусочек мяса, и 500 г хлеба. В поле ели, сколько могли съесть без соли (с собой никто не догадался взять), огурцы и помидоры. Что удавалось протащить с собой в карманах или под рубашкой (с поля брать ничего не разрешалось) — было на ужин и завтрак с тем кусочком хлеба, который оставался от пайки, полученной в обед. Были проблемы с мытьем (особенно — головы, например, у девочек), ибо бани в совхозном поселке не было. Вода в расположенном неподалеку озере, в котором мы вынуждены были купаться, была соленая. И мы купались, мытья ради, в этом озере. А в августе на Урале холодновато. Пресная вода (для питья и пищи) была привозная. Да и согреть ее было не в чем — никакой подручной посуды не было.
В сентябре начался учебный год. Страна продолжала жить в напряженном ритме. Лозунг «Все для фронта, все для Победы!» реализовывался и на промышленных предприятиях, многие из которых работали круглосуточно (две смены по 12 часов). Преподавательский состав состоял во многом из преподавателей, эвакуированных из западных областей страны. Многие — бывшие преподаватели ВУЗов. Им, привыкшим к более спокойным аудиториям студентов, которые были старше нас по возрасту, было особенно трудно общаться со школьниками-восьмиклассниками (возраст первокурсников техникума). Помню, как высокий и нескладный, закутанный в поношенное пальто (в классе было прохладно), с длинным кашне на шее преподаватель математики Николай Павлович Засс, отчаявшийся призвать к порядку расходившихся школяров, стучал по столу узкой ладонью с длинными пальцами, громко и безнадежно произнося при этом:
— По-английски это называется бедлам, что означает сумасшедший дом!
В конце концов, не сладив с коварной аудиторией сорванцов, он куда-то перешел, а его место заняла Елизавета Алексеевна Шихова. Не один десяток преподавателей прошел через мою жизнь. Но не так уж многие из них могут быть поставлены рядом с Е. А. Шиховой и по методике преподавания, и по умению держать в руках аудиторию. При этом я не помню случая, когда бы она повысила голос. Но она умела так посмотреть на желающего «взбрыкнуть», что у него моментально пропадало желание делать что-либо, не укладывающееся в рамки нормального поведения учащегося на уроке. Ходила Елизавета Алексеевна в неизменном заношенном демисезонном пальто неопределенного темно-багрового цвета, которое никогда не снимала. Щеки ее всегда были малиново-красного цвета (вероятно, склероз сосудов кожи лица), острословы быстро сумели придумать прозвище: «клюква». Говорили, что на ее иждивении больная мать и живут они лишь на скромную учительскую зарплату и питаются только тем, что могут получить по карточкам. И все эти немалые бытовые трудности никак не отражались на качестве ее работы. Результат: в нашей группе не было неуспевающих ни по элементарной математике, ни по основам интегрального и дифференциального исчисления.
Как-то в техникум пришли два преподавателя из числа эвакуированных. Они принесли с собой метровой длины макет логарифмической линейки. Вероятно, ради хоть какого-то приработка они готовы были прочесть несколько лекций о том, как пользоваться такой линейкой. Но линеек таких ни у кого из нас не было, а купить их было негде, да и объем расчетов по учебным заданиям и проектам был у нас невелик — не то что в институтах (об этом я на практике узнал через три года, обучаясь в институте).
Примерно половина учащихся была из числа эвакуированных. Было несколько бывших фронтовиков. Но были и те, кто в строительный техникум пошли лишь из-за того, что он обеспечивал бронь от призыва в армию. Никаких кабинетов, наглядных учебных пособий. Все на мелу и по учебникам. Помню, как приходилось делать чертежи при коптилке, ибо населению запрещалось пользоваться электроэнергией с 17 до 23 часов: она была нужна оборонным заводам для изготовления вооружения. Ведешь линию рейсфедером по линейке до тех пор, пока видишь ее. Тогда держишь рейсфедер в точке, до которой довел, другой рукой переставляешь коптилку, чтобы осветить следующий участок линии, и снова приводишь в движение рейсфедер. Конечно, качество подобным образом полученных чертежей оставляло желать лучшего. А что делать?
Народ в техникуме был самый разный. Были и мои одногодки-челябинцы, с частью из которых я был знаком еще в школе. С Женей Фоминых я учился во втором классе, с Борисом Митиным дружил с пятого класса, с Левой Анисимовым в шестом, с Ратмиром (Миркой) Мачалкиным — в параллельных шестых. Были и другие челябинцы из разных школ. А кроме них — Леня Непомнящий из Одессы, Марк Браун из Харькова, Аркадий Грутман, Юрий Ройз и Алик Пастернак из Киева, Толя Гладышев со Смоленщины, и еще эвакуированные из разных городов. У многих сокурсников непростые судьбы и условия проживания. Некоторые были эвакуированы отдельно от родителей и хлебнули лиха полную чашу. Так, по рукавам и брючинам костюма, в котором ходил Аркадий Грутман, было видно не только то, насколько он вырос из этого костюма, но и то, что новый купить ему было не на что. Я так и не узнал, где его родные, на что и как он питался, проживая в общежитии техникума. Он неизменно был весел, передал нам массу песен, в том числе и студенческих, а на вечерах самодеятельности не раз исполнял песни ломким баском. Толя Гладышев был эвакуирован из Смоленской области. Отец его был взят в армию в первые дни войны, мать с младшими братом и сестрой остались на оккупированной территории. Жил он в общежитии завода, на котором работал, и нередко засыпал на занятиях из-за переутомления. Но учиться старался в полную меру способностей своих. А они у него были. Зная трудную судьбу однокурсника, мы отдавали ему талоны на дополнительное питание, которые иногда выдавались наиболее успевающим учащимся, собирали деньги в дни получения стипендии. Он был скромным и гордым. Стоило большого труда уломать его, чтобы он взял эти проявления человеческого участия. Забегая вперед, скажу, как потом счастливо обернулась его судьба. Многие учащиеся второго курса поступили осенью 1944 года учиться в вечерние школы. И когда в 1945 году подошла пора сдавать экзамены на аттестат зрелости, друзья уломали (с огромным трудом) Толю идти сдавать экзамены вместе с ними, хотя он в течение учебного года в школу не ходил. То же сделал и А. Грутман. Похоже, директор школы закрыла глаза на этот факт, стараясь выполнить план по количеству выпускников. Толе и Аркадию удалось-таки получить аттестаты и потом сдать вступительные экзамены в институт. Когда Толя уже сдавал экзамены, пришло письмо от матери. Она с детьми выжила в оккупации и сразу после освобождения их деревни от немцев начала искать сына. Нужно ли говорить, как он был рад и как его это воодушевило! А когда он уже поступил в институт, пришло сообщение: отец пришел домой после ранения. К сожалению, я так и не знаю, как сложилась дальнейшая судьба этого замечательного, волевого и трудолюбивого человека.
Да и учащиеся-горожане тоже жили скудно. Некоторые искали способ подработать. Так, друг мой Мирка Мачалкин продавал сапожную ваксу, которую наловчился изготавливать по известному ему одному рецепту. Где и какие ингредиенты он для этого доставал, было известно тоже только ему. Когда иссяк источник сырья, он переключился на игрушки, которые выпиливал лобзиком из фанеры. Борис Бурмистров продавал на базаре зажигалки, которые из латуни вытачивал на каком-то оборонном заводе и выносил через проходную его знакомый рабочий. (Это при всех запретах и пристальном внимании «органов» ко всем и всему.) Кстати, постоянно видели мы в ряду торговцев необходимыми бытовыми товарами нашего преподавателя черчения Березина Якова Александровича. Естественно, тут же родилась его подпольная кличка: «Яшка-барыга». Проходя мимо этого ряда по базару (у многих из нас дорога домой пролегала через это средоточие товарно-денежных отношений), мы еще издали старательно отводили глаза от знакомого лица, которое также прятало глаза. Кстати, отмечаю: в нашей группе, группе будущих электриков, девчат не было. Были они в других группах, но совсем немного. В нашем техникуме, как и в любом другом учебном заведении, собралось большое количество молодежи, не только в разной степени одаренной способностями к учебе, но и ищущей возможности проявить себя в чем-то ином. Наиболее активные объединялись в кружки самодеятельности по интересам — музыкальные, театральные. Результат деятельности таких объединений периодически представлялся на вечерах самодеятельности, которые устраивались чаще всего по праздничным дням. Конечно же, это были празднование Нового года, основных советских праздников — 1 мая и 7 ноября. Но мог быть и просто устроен вечер самодеятельности.
Я поначалу ходил в драмкружок, который очень хорошо вел выходец из театральной семьи Саша Эрмант. Помню, как я участвовал даже в «выездном» спектакле, который мы, по просьбе комсомольской организации вагонного депо станции Челябинск, представили на молодежном вечере в депо. Однако партийному руководству депо содержание пьесы показалось «безыдейным», а исполнение — вульгарным. В райкоме влетело комсоргу техникума за плохую воспитательную работу в коллективе. А я тем временем уже заприметил несколько любителей музыки. И не просто любителей, но и способных владеть каким-нибудь из доступных струнных инструментов. С Сашей Андрюшко мы встречались еще в шестом классе, на районном смотре школьной самодеятельности. Он классно играл… Нет, вру. Он виртуозно, без скидок на возраст, владел мандолиной. Умело играл на мандолине Володя Чирков. Хорошо могла аккомпанировать на гитаре Ниночка Кривенко. Подтянулись еще несколько ребят. Ну а я понемногу владел обоими инструментами. Был еще Костя Бахарев, самоучка-виртуоз, который на барабане чуть побольше пионерского (и где он только его добыл?) и какой-то «спецдеревяшке» демонстрировал поистине чудеса ударного искусства. Все мы были «слухачи», то есть не имели специальной музыкальной подготовки и не владели в полной мере (и даже — совсем) нотной грамотой. Все мелодии воспроизводились без помощи нот, только на слух. Несмотря на это, наш струнный оркестр пользовался успехом.
То, что родной наш Челябинск находился в глубоком тылу, избавляло нас от артиллерийских обстрелов и воздушных налетов. Насколько мне запомнилось, в 1941 — 1943 годах в городе было проведено всего две учебных воздушных тревоги. Одежда и обувь приобретались на базаре. Иногда союзники присылали подержанные вещи. Порой это были настоящие обноски (тогда еще не было понятия second hand), и распределяли их по предприятиям. И выдавали их бесплатно, а не так, как в 90-е, в «демократической» России. Работал стационарный цирк. Тогда он располагался где-то в районе нынешнего центра танцев по ул. Советской. В те времена были очень популярны выступления борцов, и мы сбегали иногда с последних часов занятий в техникуме, чтобы посмотреть очередные схватки этих атлетов. Нас восторгали их мощные литые торсы, их мужественные лица. Нашим кумиром был темнокожий борец Франк Гуд. И мы щеголяли друг перед другом знанием терминов, обозначающих приемы французской борьбы, — «нельсон», «двойной нельсон», «суплесс», «полусуплесс»…
А еще я записался в парашютный кружок в аэроклубе и посетил несколько занятий. Изучил укладку купола, правила покидания самолета и приземления. Но незадолго до начала практических прыжков — а это было весной — вся группа потенциальных малолетних парашютистов распалась. Почти все они подрабатывали штучной торговлей папиросами на базарах, а весной начиналось оживление торговли. Так мне на этот раз и не удалось прыгнуть с парашютом.
Несмотря на все военные трудности, государство находило возможность поощрять наиболее успевающих учащихся. Так, в конце февраля 1944 года мне предложили выехать в группе учащихся первого — второго курсов в дом отдыха «Тургояк», названного по имени живописнейшего озера в уральских горах, на берегу которого этот дом находился. Я впервые увидел прозрачную воду, сквозь которую можно было видеть рыб, плавающих на глубине 10 — 12 м. Такую же я видел в 1935 году в озере Акакуль в районе Кыштыма. Но из озера Тургояк мощными насосами выкачивается вода для расположенного в 30 км от него Уральского автомобильного завода (УралАЗ), созданного на базе автозавода им. Сталина, эвакуированного из Москвы. Несмотря на питание по строгим военным нормам, голодными в доме отдыха мы себя не чувствовали.
По окончании первого курса все учащиеся были направлены на производственную практику.
Группа будущих электриков была направлена на оборонный завод № 78. Вначале нам поручили гибку стальных труб диаметром 50 — 70 мм. Это были кожухи для электрожгутов, проходящих вдоль рельсов мостового крана. Потом мы осваивали технику пробивания шлямбуром стены в два кирпича для прокладки силового кабеля с понизительного трансформатора в цех. Нас спросили:
— Вы видите, что делают в цехе?
Сквозь очень грязные стекла окон было видно: в цехе точат снаряды.
— Сами понимаете, электропитание отключать нельзя. Поэтому, размахиваясь молотком, смотрите, чтобы не коснуться шины. Она под напряжением 6 киловольт. Распишитесь, что вы прошли инструктаж по технике безопасности!
После этого нам дали шлямбур (отрезок стальной трубы около 30 мм в диаметре и длиной около 300 мм с зубчиками по краю на одном конце) и ручник массой 400 г. Рукавиц не дали. Молотком каждый из нас в какой-то степени владел. Вот шлямбур все мы видели впервые. Мастер приставил к стенке лесенку, встал на нее, сказал:
— Смотрите! — после чего выбрал нужное место на стене, приставил к кирпичу зазубренный конец шлямбура, ударил по нему несколько раз ручником и сказал: — Вот так продолжайте, пока не пробьете две дыры. Я потом зайду, посмотрю.
И ушел. И вот мы, будущие техники-электрики по оборудованию промышленных предприятий, сменяя друг друга, приступили к практическому освоению рабочей специальности. А стенка была из добротных, хорошо обожженных кирпичей. Так что кусочки такого кирпича с трудом выкалывались зубчиками шлямбура. Но часть ударов с непривычки приходилась на пястный сустав указательного пальца руки, поддерживающей шлямбур. Несколько таких ударов, и сустав начал превращаться в кровавое месиво. (Но дыру-то пробивать надо. Война ведь! Фронту снаряды нужны.) А замахиваясь ручником при первых ударах, мы то и дело оглядывались на шину под напряжением 6 киловольт. Мастер, пришедший через некоторое время, увидел, что работа продолжается. При этом он не догадался (или — не захотел?) предложить, а никто из нас не догадался спросить рукавицы. На другой день все пришли с перебинтованной (кто — левой, а кто — правой) рукой. Правда, мы уже как-то приноровились. И по руке почти перестали бить, и на шину стали реже оглядываться. И мастер, видя, что дело идет, заглянул к нам только в начале смены, в обед, да к концу дня. К вечеру обе дыры были пробиты
— Хорошо! — сказал мастер и тут же дал нам какую-то новую работу.
По окончании практики, летом 1944 года, все парни, не освобожденные по состоянию здоровья от военной службы, были отправлены в военные лагеря на реке Уй неподалеку от станции Троицк. Там мы прошли курс молодого бойца, овладевали умением шагать строем и перестраиваться на ходу, стреляли из боевой винтовки по мишеням, изучали приемы рукопашного боя, играли в тактические игры. Ну и пели, конечно. Все-таки хоровая песня — могучее средство общения! Там мы впервые узнали об изменении уставов, сопутствовавших переименованию армии из Красной в Советскую. Научились отвечать на приветствие «Здравия желаю!» вместо «Здрассс!!!», подтверждать полученное приказание словом «Слушаюсь!» вместо «Есть!»
Осенью 1944 года я в большой группе однокурсников снова отправился в совхоз «Строитель». На этот раз старшим доверили быть нашему однокурснику, восемнадцатилетнему Юрию Ройзу. Был сентябрь, а на Урале он в те времена бывал довольно студеным. Иногда и снежок выпадал. Поэтому поселили нас в здании пустующей (не знаю, почему) школы. Там ночью все же теплее, чем в строительном домике. Спали на полу, на матрацах, набитых соломой. Питание было скудное — щи в полдень и 500 граммов хлеба. Мы стали делать вылазки на поля — то за турнепсом, то за свеклой. Иногда «брали» и капусту. Когда бригадир начал возмущаться нашим «воровством» («До вас у нас никто не воровал!»), мы попросили встречи с директором совхоза. По слухам, был он из немцев Поволжья и имел награду — орден Ленина. Высшую награду государства в те времена. Ему мы высказали свои претензии: и не сытно, и холодно, одежду после дождей просушить негде. Он, видя, что перед ним 15 — 16-летние пацаны, не лентяи, но попавшие в непривычные бытовые условия, дал указание выписать картофеля, дров для растопки печки и по одеялу. И все пошло при полном взаимном согласии обеих сторон. Помню, с каким трудом мы уезжали в Челябинск со станции Шумиха. Мы не могли взять билеты на поезд, ибо необходимых для этого документов у нас не было. Спасибо, некоторые работники станции хорошо помнили моего отца, диспетчера управления дороги, с которым им не раз приходилось разговаривать по селектору. Нас посадили в какой-то грузовой вагон. Мы разместились между разного рода металлоконструкциями и через несколько часов вышли на технической остановке, где остановился этот грузовой состав. До самой станции Челябинск мы не доехали сознательно. Нас могла бы задержать милиция и долго выясняла бы, почему какие-то мальчишки без документов едут в вагоне грузового поезда?
Год 1945-й. Война успешно откатывалась на запад. И хотя жить все еще было трудно, не хватало питания, в переуплотненных подселенными эвакуированными домах жилось тесно и неудобно, и все же чувствовалось приближение ее окончания. Что-то изменилось в общей атмосфере общественной жизни.
И вот 9 мая 1945 года. Победа!
Стихийная демонстрация горожан, которые 1 мая, впервые после 1941 года, прошли привычными праздничными колоннами по улице Кирова. Поредевшие ряды старших (сколько их сверстников сложило головы в боях за Родину!) и подросшие за время войны юнцы шли с песнями, с радостью и уверенностью в светлом будущем. А потом — весенняя сессия в техникуме, сдача экзаменов на аттестат зрелости в школе. Представив в Куйбышевский авиационный институт аттестат зрелости с золотой медалью, я был зачислен в него без экзаменов. С войной закончилось и мое детство.
14 сентября 1945 года для меня началась новая жизнь — учеба в основанном в 1942 году Куйбышевском авиационном институте на факультете самолетостроения. И я начал осваивать правила этой жизни в студенческом общежитии, в комнате на 26 человек.
Для меня и для всей страны началась
новая, послевоенная пора.