Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси. В 1983 году окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Прозаик, поэт, переводчик с грузинского, осетинского, французского, английского языков. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Литературная учеба», «Литературная Грузия», в «Литературной газете». Живет в Москве.
ИГОРЬ БУЛКАТЫ
*
ОПЕРАТОР
Рассказ
Кепка-патиссон да 16-миллиметровая кинокамера «Агфа» с заводной, как у будильника, ручкой — единственные атрибуты цивильной жизни, которая затаилась в тени великой и ложной идеи. Чистота ринувшихся поднимать целину была пропорциональна их самоотдаче, но от этого идея не перестала быть ложной. Они встречали рассвет, подставив грудь ветрам, и эпитет «большой» не хотел расставаться с кончиком языка, подавленный величием мира, однако лица их были одухотворены. Занимался день, и бескрайняя казахская степь, качнувшись, начинала крутиться, как долгая виниловая пластинка, поблескивая в утреннем тумане, и люди в телогрейках и кирзачах пытались ее удержать, словно время дернулось вспять, и пыль на губах и в глотке меняла тембр голоса до хрипоты.
Удел первых зубами стискивать идеи, как плетенные из телефонных проводов перстни на детских пальцах, чтоб не сползли ненароком, и только скрип эмали тревожит муравейник жертвенности на горбу.
В вагонах пахло портянками и хлебом, и звонкий смех сулил неведомое счастье, и старенькие гитары с бантами на грифе вполне годились для сравнения с изгибами женских бедер. Они ворвались в мир, сметая на своем пути утомленную косность послевоенного быта. Побросали все — работу, квартиры, размеренную жизнь больших городов — и без остатка отдались целине, как трогательно.
Была ранняя осень, листопад в разгаре что обратное лето, а поезд мчался на всех парах в сторону Казахстана. Неделю назад его бросила жена, худая темная еврейка с большими губами, ушла то ли к геологу, то ли к маркшейдеру. А через день заявилась в их общую коммунальную квартиру на Мойке, встала у входа возле фамильной викторианской вешалки и посмотрела на свои туфли-лодочки. Он спросил ее, что случилось, но жена не ответила, даже глаз не подняла, и ему стало все ясно. Он извлек из кармана папиросы и закурил. Тогда показалось, что мир рушится ему на голову, легкие и сердце перестали снабжать тело кислородом, и ноги налились свинцом. Он доковылял до окна и выпустил дым в форточку. На набережной было тихо, вода в реке темнела, как в преисподней, и баржа постукивала двигателем. Семейная жизнь зиждется на маленьких тайнах, привычках, и, когда она дает трещину, будущее, как аптечная дистиллированная вода, стекает в стеклянную колбу повседневности и воспоминания разъедают плоть изнутри.
Недавно он окончил ленинградский институт кинорежиссеров и, когда подвернулась возможность поснимать хронику целины, с радостью согласился. В поезде его обчистили, забрали все, кроме казенной кинокамеры и коробки с пленкой. Он вычислил вора — усатого грузина с серыми немигающими глазами, но не предпринял ничего, чтобы вернуть украденное, усмехнулся только и покачал головой. Удивительнее всего, что вор и не пытался скрыться, а отказ оператора бороться за свое имущество счел обыкновенной трусостью.
В плацкарте набились едва ли не все пассажиры состава, пели под гитару, глушили самогон, а грузин, проникновенно сдвигая брови на переносице, толкал витиеватые тосты за мир и дружбу во всем мире. Впрочем, когда он, обнаглев окончательно, решил умыкнуть у оператора драповое пальто, то получил по шее. Оператор спокойно вывел его в тамбур и накостылял как следует. Грузину не нужна была шумиха, поэтому в 4 часа утра он вышел на станции Кушмурун. Больше его никто не видел.
В Кустанае дул пронизывающий ветер. Толпа покинула поезд и двинулась к привокзальной площади. Оператор завел камеру и стал снимать перрон и шумный поток людей с брезентовыми рюкзаками на плечах, к которым были приторочены свернутые шинели и телогрейки, и на крючках болтались надраенные песком котелки, и подковы на сапогах цокали, как на параде. Он снимал, не жалея пленки, — небритые лица, стриженные боксом юношеские затылки, и снова лица, расплывшиеся в улыбке, сосредоточенные и деловые. Подошел носильщик в пестром шапане с завернутыми рукавами, из-под которых торчали худые запястья, перехваченные кожаными ремешками, загородил обзор и уставился в объектив. Оператор усмехнулся, но продолжил съемку — редкая борода, бритый череп, поблескивающий из-под шитой бисером тюбетейки, внимательные раскосые глаза с пучками морщинок по уголкам и плотно сомкнутые губы.
— Кино? — спросил казах.
— Да, кино,— ответил оператор, надевая колпак на объектив.
— У меня семеро детей, жети[1], — показал ему семь искореженных пальцев казах. — Багаж?
Оператор пожал плечами.
Казах попереминался малость и ушел. Он был немного перекошен и подволакивал левую ногу, и забрызганный грязью подол его халата оттопыривался назад. Повинуясь некоему чувству, оператор снова приготовил камеру и стал снимать спину носильщика, ковыляющего от одного пассажира к другому и просительно заглядывающего в глаза, пока тот не скрылся из виду.
Через громкоговоритель объявили, что прибывших на целину добровольцев у здания вокзала ждут автобусы, отправка через сорок минут.
Он направился в здание вокзала купить папирос, держа наготове камеру, прошел через забитый до отказа зал ожидания, в котором завывал ветер, а под обшарпанными скамейками вповалку спали люди, и гам стоял, как на базаре, выбрался к железнодорожным кассам, но не нашел ни одного табачного ларька. Пленки оставалось метров десять, и оператор решил заснять вокзальную суету — переговаривающихся мужчин в зипунах, а за их спинами коричневые чемоданы, перетянутые багажными ремнями, узлы, рюкзаки, кули, сваленные в кучу, и перепуганная девица в шали сторожит скарб, а рядом прогуливаются непонятные люди в пальто и шляпах и говорят на непонятном языке, и на сержанта в галифе и гимнастерке с портупеей надежды мало. Время поджимало, и тогда оператор поднялся в первый попавшийся автобус, устроился на заднем сиденье и забылся.
Добровольцев привезли в степь, посреди которой стояли наскоро сколоченные бараки. За бараками две желтые цистерны с питьевой водой, дальше огороженный деревянным забором тракторный парк. В помещении было натоплено, на веревке сушились портянки. Вошедшие поздоровались и огляделись. Посреди стоял грубый деревянный стол, слева и справа тянулись ряды нар. Из-за стола поднялся бородач, подошел к ним и, назвавшись бригадиром Ахмедом, предложил занять свободные места. Вечером их досыта покормили макаронами с тушенкой. По случаю знакомства бригадир достал канистру спирта и разлил по кружкам.
— Хорошее у тебя пальто, — чокнулся он с оператором.
— Ваше здоровье! — сказал оператор и махнул спирту.
Ахмед перегнулся через стол и что-то сказал по-ингушски сидящему напротив коренастому мужику.
— Арадига арахъя, урс хъакха[2], — ответил тот и добавил по-русски, — если не отдаст!
— Бахъан дац[3]! — покачал головой бригадир.
Оператор ощутил, как тепло разлилось по телу и в груди отпустило, и улыбнулся.
— Ты кто? — спросил коренастый.
— Оператор.
— И! Пиратор? — переспросил ингуш.
— Да! — осклабился оператор.
Коренастый поднялся со своего места, быстро приблизился к нему со спины и, брызжа слюной, проговорил:
— Ашыд, зачем смеешься?
Сидящие за столом притихли.
Оператор увидел, как в дальнем конце барака при тусклом свете лампы, что перекати-поле по дощатому полу катается свобода, и у него зубы заныли от подступившей гордости.
— Пошел ты.
Кто-то достал аккордеон, рванул меха и затянул:
— Родины просторы, горы и долины-ы-ы!..
И хмельные голоса подхватили песню.
Оператор расчехлил кинокамеру, нажал спуск, и моторчик зажужжал, будто шины по мокрой брусчатке, и это были первые кадры на целине.
Через месяц к нему приехала жена в каракулевой шубе и узких полусапожках, красивая и желанная, велела следовавшему за нею холую с полным ртом золотых зубов поставить чемодан и взглянула на бывшего мужа. Оператор машинально потянулся к камере, но, опомнившись, засунул ее под подушку. Его было трудно узнать — зарос, осунулся, глаза в пол-лица, и густо пахнет казармой. Жена подала знак холую, чтобы тот вышел, приблизилась к оператору, стуча каблучками, и провела ладошкой по щетине.
— Это лишнее, — сказал он чужим голосом, чувствуя, что каждый микрон пространства у него под контролем, и тогда женщина заплакала.
— Я виновата перед тобой, — снизу вверх посмотрела на него женщина, поблескивая слезами.
В бараке стали собираться люди. Они делали вид, будто сосредоточенно обсуждают некие важные дела, а сами косились на женщину и цокали языками. Оператор взял ее под руку и вывел наружу. В лицо ударили ледяные капли, и ветер продувал насквозь. Женщина подняла воротник, сомкнула его на носу и задышала часто-часто. Он пошел вперед вдоль бараков, не застегивая пальто, и руки опущены, и ветер треплет полы, а женщина семенит за ним, скользя в жиже, но плача ее не слышно. Обогнули барак и выбрались на пустырь, где ветер был сильнее, и по раскисшей дороге углубились в поле.
— Я устала! — крикнула женщина и остановилась.
Оператор вернулся к ней, все еще нараспашку, глаза горят в темноте, как угли, и пар изо рта.
— Зачем ты приехала? — спросил он.
— Я виновата перед тобой! — повторила женщина.
— Давай теперь рвать на себе рубахи.
— Не знаю, поймешь ли меня…
Он отвернулся и брезгливо поморщился.
— Только не нужно падать на колени.
— Хорошо, не буду, — сказала она.
В поселке ударили в рельсу — ужин. Он ощутил тяжесть под ложечкой, но в этот раз не стал сопротивляться боли, привычно списывая ее на несварение, и ему показалось, будто сердце застряло в гортани. «Хорошо бы снять такую сцену, — подумал оператор, — без синхрона, только стрекот проектора и сжимающееся в каждом кадре время».
— Как было бы здорово! — сказал он вслух.
— Да, — согласилась женщина, думая о своем, — это было бы здорово!
— У меня просьба, — все еще не глядя на нее, произнес оператор, — забери с собой отснятую пленку.
Проводить ее не получилось, потому что на рассвете уехал на съемки. А когда вернулся, коренастый прилюдно стал хлопать его по плечу и восторгаться им, дескать, только настоящий мужчина мог повести себя так, а женщины — твари. Оператор выждал, пока тот закончит, и так двинул его в челюсть, что коренастый отлетел на несколько метров. А еще через несколько дней ингуш подкараулил оператора в темноте и сунул под ребро заточку. Оператор зажал рану рукой и заулыбался, как сумасшедший.
Он умер в районной больнице, промучившись два дня. Рана была не смертельной, но оператор словно бы сам торопился навстречу смерти, и в этом стремлении сквозило отчаяние, как и во всей его отснятой хронике, где в каждом кадре время сжимается до размеров несостоявшегося глотка и радость, разбавленная заботами, норовит скрыться за угол, как шелудивая собака. Оператор не думал об этом, включая камеру, он просто снимал то, что видел, и даже тяжесть в груди не мешала работе, и впоследствии, когда эти кадры стали классикой кинохроники и их крутили по всем кинотеатрам великого Советского Союза, никто и не догадался, что они исполнены личной драмы, без которой искусство — простое очковтирательство.
1 Числительное «семь» (казахск.).
2 Выведу наружу и зарежу (ингушск.).
3 Это ни к чему! (ингушск.).