Кабинет
Аркадий Штыпель

ФОКУСЫ ОПТИКИ

*

ФОКУСЫ ОПТИКИ

Владимир Гандельсман. Грифцов. М., «Воймега», 2014, 80 стр.

В новых книгах Владимира Гандельсмана непременно видна изначальная сюжетная или хотя бы формальная задача.

Последняя из них — «Грифцов» — никакого отношения к замечательному литературоведу, теоретику литературы и переводчику Б. А. Грифцову (1885 — 1950) не имеет, хотя «персонаж Грифцов» литературе не чужд.

В книге два раздела. Название первого откровенно иронично: «Грифцов во всем великолепии». Часть стихотворений этого раздела открываются едва ли не сказочным зачином «Как-то раз…» — и являют нам моменты жизни некоего Грифцова. Некоего как бы разглядываемого под увеличительным стеклом экспоната.

«Как-то раз его навестила младая пара, / муж с женой. Он тогда умирал от горя, / потому что был брошен возлюбленной / дивноокой <…> Грифцов сказал им, / что у него нашли угрожающую аритмию»; «Как-то раз он пришел домой без четверти / полночь, ручные часы и настольные / показали без четверти, но оказалось, / что настольные встали ровно / в тот момент, когда он смотрел на стрелки»; «Как-то раз Грифцов лучезарный / в майской комнате со шкафом зеркальным / был застигнут отцом его приходящим»; «Как-то раз Грифцов обморочно засмотрелся, / а верней — уставился в одну точку, / а еще точней — с собой смирился / и забыл себя насовсем и прочно…»

По мере продвижения от пятой к сороковой странице — а именно таков объем раздела «Грифцов во всем великолепии» — персонаж все более разобъективируется; объект мало-помалу становится субъектом поэтической речи.

На девятой странице в стихотворении «Первое свидание» автор напрямую обращается к герою: «Вот воздуха февральского клочок, / на нем ее фигура первозданно / горит, чтоб твой затеплился зрачок, / Грифцов, и он затеплился. Осанна!»), а уже следующее стихотворение «Грифцов прогулочный» звучит от первого лица («Я на мосту свидетель облаков, / златящихся со всех боков, / и синевы, в кристалликах стиха / сверкнувшей, точно Лермонтов какой / волной плеснул мне в сердце звуковой / и молвил на прощанье: „Ночь тиха…”»

Здесь еще нельзя с полной уверенностью сказать, чье это «я», но вот стихи, в которых «авторство» Грифцова прописано достаточно отчетливо: «Грифцов — переводчик Шекспира», «Грифцов и Давид», «Грифцов — переводчик Джойса», «Грифцов и Вторая книга Царств», «Грифцов и Беккет», «Два грифцовских сонета»…

Раскрытие некоего слегка чудаковатого, слегка инфантильного, слегка, я бы даже сказал, капризного Грифцова в качестве стихотворца происходит плавно и планомерно; прежде, чем дать ему заговорить, автор как бы мимоходом, ненароком, точечно приоткрывает нам грифцовское мироощущение, и лишь добравшись до собственно «стихов» мы осознаем, что это мироощущение поэта.

Уже первое цитированное стихотворение, где Грифцов жалуется «младой паре» на мнимую аритмию, заканчивается вот каким пассажем: «Вскоре пара, обнявшись, к машине / заспешила мягко, простясь с Грифцовым. // Только год спустя он диалог расслышал, / торжествующий диалог их в салоне рая, / и любовь их увидел там же, / чуть отъехали они и в лесок свернули».

То есть по прошествии года неловкость от неудавшейся жалостливой симуляции трансформировалась в архетипическую картину библейского грехопадения.

В стихотворении об остановившихся часах Грифцов наутро отправляется в магазин за батарейкой.

«…Он шел спокойно, / словно бы не он это шел, а тот, кто легче, / ничего не значащий человек невесомый… / Путь туда, вывернувшись наизнанку, / стал обратным. Дверь на лестничной клетке / вертикальным конвертом белела. / Он открыл ее, вложил себя и захлопнул. // „Я письмо, — подумал Грифцов, — но знать бы, / от кого, кому и на чьем наречье…”»

На дне чисто визуальной метафоры — белая дверь как вертикальный конверт — мы с Грифцовым нечаянным образом обнаруживаем отсылку к посланию апостола Павла коринфянам: «Вы — письмо Христово».

Примеры того, как в стихах о Грифцове сквозь отчетливый предметный ряд и немудреные, в общем-то, психологизмы мерцают базовые архетипы, осколки священных или просто знаковых текстов, можно множить; этими мерцаниями загодя подсвечены и стихи Грифцова.

Пойдем? Я приготовился… — О господи,

ты стал как тень. — А ты? — Какая местность

скупая! Что за пшики? — Паровоз, поди. —

Нас кто-то встретит? — Полная безвестность. —

А ты ее узнаешь? — Я-то? Сослепу?

Едва ли… В крайнем случае, на голос

пойдем… — Внимай и будь послушен оклику.

Нет, что это? Не северный ли полюс? —

Не знаю. — Что? — Тетеря… Ты квитанции

и паспорта взяла? — Дурак, мы тени!

Как предпочтительней тебе — от станции

или на станцию?.. — Нет предпочтений… —

Тогда пойдем…

В этом эффектно прорифмованном рваном диалоге («Грифцов и Беккет», второе стихотворение диптиха) сквозь беккетовский мотив разговоров-заговоров просвечивает и множество русских стихов — от пушкинского «Заклинания» до вроде бы вполне посюсторонних «Мы с тобой на кухне посидим…» или «Еще не умер ты, еще ты не один…» — и русско-советские паспорта и квитанции.

То есть Грифцов и впрямь большой поэт, и в «его стихах» Гандельсман так же узнаваем, как узнаваем Пастернак в «стихах Живаго», хотя «у Грифцова» мы не найдем тех строфических и рифменных изысков, которые характерны для Гандельсмана последних книг. С другой стороны, «переводы Грифцова» из Шекспира (сонеты 135, 136 и 137) выполнены с неожиданным даже для Гандельсмана (но заложенным в оригинале) перехлестом.

Приведу первый из них полностью, и пусть любознательный читатель сравнит его с «каноническим» маршаковским («Недаром имя, данное мне, значит / „Желание”. Желанием томим…»).

Кто бы тебя ни тешил неглиже,

один Уильям метит прямо в цель,

взведя копье! Он именем уже

к сладимой щели льнет и льется в щель.

Увлажнена ль, чтобы Уильям мог

там пировать, шекс-пировать, иль ждет

он изволенья зря? Смотри, он взмок.

Ужели не Уильям? Кто? Вон тот?

Уильям грянет ливнем в океан! —

Не переполнить? Пусть. Но утолить,

насытив, страсть! Он страждет, пьян и рьян,

уильямсь, все в сладимую излить.

Впусти меня — и в пиршестве утех

в Уильяме сольется похоть всех.

Этот бьющий через край эротизм, поверьте на слово, очень близок оригиналу, вернее, определенному прочтению его непереводимых нарочитых двусмысленностей.

Итак, первая часть книги — непарадный портрет поэта на определенном культурном и социально-бытовом («На уроке», «Живые картины», «Грифцов политизированный», «Грифцов на митинге») фоне или набросок романа о поэте, переводчике, филологе, нашем очевидно талантливом и не слишком удачливом современнике — во всем его великолепии. Какими бы замечательными и самодостаточными ни были здесь те или иные стихотворения (а они и впрямь замечательны и, как можно видеть даже из этого беглого обзора, весьма разнообразны), перед нами — целостное, пусть и фрагментарное, повествование, скажем так, романного типа. В поэзии последних лет мы видели несколько заметных обращений к большой форме: «Семейный архив» Бориса Херсонского, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой, «Гнедич» Марии Рыбаковой, «Все о Лизе» Марии Галиной — а теперь еще и «Грифцов». Это все очень разные сочинения, и если между ними и есть нечто общее, то это прежде всего, как мне кажется, непринадлежание ни к одной сколько-нибудь явной традиции больших поэтических форм. Почему в наше время появился и оказался востребован такой способ (вернее, такие способы) письма — вопрос интересный, но убедительный ответ на него дадут разве что будущие историки литературы.

Вернемся к «Грифцову». Там ведь есть еще и вторая часть, в которой Гандельсман проделывает удивительный, не нахожу другого слова, трюк.

Вторая часть книги называется «Грифцов читает Гандельсмана».

То есть в первой части мы познакомились с Грифцовым, с моментами его жизни, с его мироощущением, его образом мыслей, с его поэтическим творчеством; можно сказать, сжились с персонажем, а теперь Гандельсман предлагает нам взглянуть на его, гандельсмановы стихи «глазами Грифцова». Понятно, что это такая условность, игра на остранение, но, читая стихи второй части, я то и дело ловил себя на том, что читаю их не совсем так, как обычно читаю этого поэта. Хоть чуть-чуть, но и вправду чужими глазами. Притом что Гандельсман в этих двух десятках очень разных стихотворений «грифцовской выборки» явлен и впрямь «во всем великолепии» сложных строф с изощренными, в том числе и разноударными рифмами, каких почти никто в нашем стихосложении не употребляет, тем более регулярно.

Первые пять стихотворений из отобранных Грифцовым — элегии, довольно протяженные и каждая со своим названием. Первая называется «Воплощение». Грифцов здесь наверняка клюнул на образ Януса —

Так въесться в мир, как в мир себя врезает,

зигзагами, как будто разгрызает

пространство, в снеговую канитель

одевшись, ель, —

всходя, над ярусом надстраивает ярус, —

в два профиля неколебимый Янус! —

он ведь «и сам» упомянул античного бога в беккетовском диптихе:

в людской стране высокомерья,

в которой разве только сон

горяч, животный сон безверья, —

я созерцал и, вознесен,

возвел вас не в абсурд и вздор, нет —

в сердечный пламень среди льдин…

Двуликий Янус, что развернут

внутрь профилями…

В следующей элегии («Пришествие») появляется уже знакомая нам квитанция:

он умер и давно истлел в могиле,

стоит, квитанцию в горсти

зажав, он должен заплатить

за свет, за то ли,

что иногда их отпускают в гости

и можно умереть, но жить.

Эта инферналия подчеркнута странными, режущими слух рифмами. Диссонансной: «в могиле» — «за то ли», и разноударной: «горсти» — «гости».

«Мир Гандельсмана» в книге вообще более сумрачный, более болезненный, более жесткий, нежели «мир Грифцова».

Вот «Элегия. Кузина в 1973 году». Первая строфа:

Весна. Трамваи катятся под горку.

Горнист. В подкорку.

Командирован в Звездный, я в Москве.

Иду к кузине, чуть поздней — вдове,

потом — бесследно умершей в больнице,

за «Соколом»-метро, не в Ницце.

Невеселая «бытовуха» изложена законченными строфами с четким ритмическим рисунком, с полнозвучными рифмами; как это всегда бывает, строгая форма гармонизирует, смягчает драматический накал. Иными словами, любование стихом (а стихом Гандельсмана трудно не любоваться) «экранирует» транслируемый ужас.

Любитель Беккета и Джойса, переводчик Шекспира Грифцов, конечно же, не мог пройти ни мимо лихо закрученной «Шекспириады» —

Твою любовницу убьют, трусливый ратник.

Развратница, погибнет твой развратник —

не все тебе, мужеубийца, рай.

Стук в дверь. Никак Орест пришел с Пиладом?

И тот же по макбетовым палатам

несется стук — привратник, отворяй! —

ни мимо «По-вести», вольной вариации на тему «Ворона»:

Я спросил: «Придя оттуда, где навалены как груда

или поданы как блюдо, мы мертвы, и млад, и стар,

свет пролей — на самом деле мы мертвы, когда не в теле?

Есть душа, о коей пели и поют, ценя свой дар,

менестрели? Эти трели — правда или же товар?»

Он кивнул и молвил: «Карр-р!»

У Грифцова почти все отсылки — к мировой, включая библейские мотивы, классике. У Гандельсмана же, помимо «Шекспириады» и «По-вести», Грифцов видит «Из Лидии Гинзбург», «Козлиную песнь» (роман, если кто не знает, Константина Вагинова), «Письмо Гоголя»…

Грифцовская «выборка из Гандельсмана» как бы случайна, как бы ничем, кроме личного вкуса, личного произвола героя (что, разумеется, добавляет к портрету героя некие малозаметные, но существенные штрихи), не обусловлена — но мы-то понимаем, что эти стихи сочинялись и подбирались, и в определенном порядке располагались автором именно для этой книги с ее по крайней мере тремя оптическими фокусами. В первом фокусе — некто Грифцов, как его рисует автор. Во втором — стихи Грифцова, сочиненные тем же автором. И в третьем — стихи самого автора, выбранные и читаемые героем, а вместе с ним и нами. Есть и еще одна фокусировка, менее явная. Как мне представляется, в небольшой по объему второй части Гандельсман набросал нечто вроде творческого автопортрета, постаравшись в довольно тесной рамке с возможной полнотой представить и основные краски своей стиховой палитры, и какие-то генеральные мотивы своего стихотворчества. По крайней мере те из них, которые глянулись измышленному им Грифцову.

И раз уж мы позволили себе обратиться к оптическим терминам, то вот еще — «Элегия. Под линзой».

Чем долог долгий день? Собой, подробностью,

вниманием, таящимся под робостью.

Как бы под линзой, день — под рассмотрением,

не временем измерен он, а зрением.

И самый краткий, зимний, как с повышенной

температурой, длится, нескончаемый,

дыханья черен островок, продышанный

в окне, где человек мелькнет нечаянный.

Там дальше будут и мягчайшая поступь кота, и дымок под линзой, и ангинный жар, и свет малиновый, и время, точно мышь, скользнет и выскользнет — и неожиданно и безжалостно —

взойдет бесстыдный, расхрабрившийся,

тщеславный человек, сорняк пробившийся,

искусством одержимый и завистливый,

разящий беспощадной правдой вызленной,

а с ним взойдут признанье и увенчанность…

Вот человек, в союз пророков принятый,

забывший, что смиренность и застенчивость

есть высший дар, по слабости отринутый.

Ну да, искусство искусительно. Грифцов смиренен и застенчив.

Аркадий ШТЫПЕЛЬ

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация