Кабинет
Александр Чанцев

У ТИШИНЫ, ИЛИ СССР 2013

Чанцев Александр Владимирович родился в Москве в 1978 году. Кандидат филологических наук. Литературовед-японист, критик, эссеист-культуролог. Лауреат Международного литературного Волошинского конкурса в номинации «Критика» (2008) и премии журнала «Новый мир» (2011), финалист премии «Дебют» в номинации «Литературная критика и эссеистика» (2003, 2012, 2013) и премии «Нонконформизм» (2012, 2014). Автор трех книг. Член ПЕН-клуба. Живет в Москве.



АЛЕКСАНДР ЧАНЦЕВ

*

У ТИШИНЫ, ИЛИ СССР 2013


Рассказ


Пока дебелое тело зимней Москвы почесывается-потягивается киргизскими лопатами-скребками, пока меня не разбудил их деятельный перестук, я еще помню те зимы в поклоне. Когда алыми плевками на кирпичах стен астрами увядали флаги — траур очередной генсечной смерти. Умирали постепенно и постоянно, а за этим задником готовился умереть Союз — уходил домашним животным от хозяев в лес, спрятать-утаить свою смерть.

По утрам в районе раздавались, выплывали из-за угла соседнего корпуса звуки похоронного Шопена, рефлекторного для всех, как Мендельсон. Гроб выносился, с табуреток возносился и, как с пристани, нырял в небольшую группу несущих товарищей-родственников (stage diving), впереди локомотивом портрет, те же гвоздики и черная ленточка, что и на портретах генсеков… Грубые мозолистые руки месили смерть, как тесто, от них, уже привычных, она становилась лишь сокровенней, уезжала в машине. Крестьянской общины ли были в этом следы, Мендельсон и Шопен — все сообща, табуреток у Ивановых из 25-й возьмем, но Мендельсон победил — я давно не слышал далекие, но значимые звуки Шопена в своем районе.

Дома-хрущобы на месте бывших хибар рядами, шеренгой шли к реке (их кубы — отпечатки поступи неба), спускались через парк, переступали шлюз, терялись в воде и появлялись, как пущенный по воде камешек, прыг-скок солнцем, и проступали такими же тенями на том берегу. Упавшие звезды — подобранные камни.

Смерть спрятали, она стала неприличной, непубличной, а вот секс, наоборот, выпятился из гетто-квартала, выбрался из табуированного на люди. Но он никого не может объединить —

— Самолетные порезы на небе скрестились шпагами. Куст сирени прибит после дождя, как детский вихор зимней шапкой. — Нанизывая эти сравнения, я, волшебник, даю вещам связи, которые у людей общность только отнимают (А бедней Б и т.д.) —

— Как объединяло тогда все: пролизанная полоска — дорогу и каток, замерзшая в янтаре льда трава — зиму и лето, твою зиму и твое лето, школьный год — звенья лета до и лета после. В гамаке из звезд ты щупаешь свой скелет. Произносишь слова, которые от соприкосновения с воздухом все — стихи (и чем меньше в них поэзии, тем лучше). Просто слова, кожа для воздуха. Хворост дальнего смеха, шлейф дыма, щепотка росы. И голоса нет. Он сгорел с тишиной. А ты скоро родишься со смехом, рассветом.

Бодрившийся шампанским, пузырившийся петардами город с утра выглядит виновато притихшим, пена новогоднего неба спала — и вот неожиданное солнце. В сколотом льду, на обветренном холодце снега, на законсервированной с осени траве. Утром первого января не город наблюдает людей, но они его, как неопасное, но большое и когда-то своевольное животное.

Снег, как у эскимосов, как у Смиллы, был разным. Ноздревато-влажным — скатать снеговика, пока не растаял, замазать смачным снежком и победить соседских из того корпуса. Гигантской запятой вьюги. И сваленным-спресованным снегоуборочными машинами. В разводах дорог, откуда убран. С янтарными вкраплениями. Чужим и своим! Сразу крепостью! Ночью ее драконы комбайнов, сжатый снег, укатанный пломбир.

Или еще один. На горнолыжном скате у стадиона в Крылатском, на другом берегу бабушкиного дома на улице Народного ополчения. Дорожки снега уже чистого и скатанного, треугольники трамплинов от чьего-то конструктора, в трамвайных лыжных полосах. Сбоку можно на детских лыжах, на санках. Найти там посреди одного шоссе снега ободранный куст в ледяных слезах срезанной коры — понятно. Или коричневый куст какой-нибудь резеды! Коричневый скелетик с гербарными высушенными листьями. Как и зачем выстаивает он здесь? И ведь расцветет весной, когда мы уйдем с горы вместе со снегом. Будет аэродромом для нетребовательных неказистых бабочек. Приютом запаха. Источником, мы это проходили, хлорофилльного кислорода.

Я просто хочу вспомнить, каким я его видел. Да, оптику закутанного в шубу, перетянутого ремнем, обутого в валенки, рукавицы, колготки под штанами, шапку с помпоном и на завязках. Тревожной куколки. Которая через несколько лет сделает удивительное открытие — шапку можно попросить без помпона, колготкам объявить войну и выиграть ее против родителей из племени взрослых взрослых. Не видевшей денег, стран, кончающих женщин, чего там еще. Ослепленный иранский ребенок мог бы ходить и петь песни, видеть сны, основанные на том, что было до, крепко коренящиеся внутри.

Мужская психика примитивней женской, ведь мужчины мотивированы, по сути, только честолюбием. Но женщинам не свойственно мортидо.

Секс может выстрелить в голове, мысли закоротит, они, как кровавые хлопья мозгов, улетят на мгновение красными бабочками, чтобы вернуться липкими мухами кошмаров, писком комаров, укусом осы… Иногда нам удавалось спутать грубый секс с нежностью, и тогда мы часами пялили друг друга, чтобы исчезнуть на минуту. Точка терпения — это жизнь. От закинутых объятием рук вырастали крылья, путались слова, паузы прятались между вдох/выдох. Шла на кухню в ванную к окну. Мое сердце бьется рыбкой, стучит, как дверь на сквозняке. Твое — мягкий снежок, что лепят побелевшие пальцы. Потную ветошь плоти срывает ветер и несет души в химчистку.

Женщинам редко нравится фантастика. Они слишком практичны.

Сначала родителей остается один, и любовь становится совсем болезненной. Потом с ней нечего делать, и она гниет ядовитой неиспользованной болью, тыркаясь, как когда-то рождавшийся ребенок, долбясь, как зачавший его до всего отец, в пустоте, замершей на вечном вздохе.

Упакованные в плотные шубы, мы срезали лед на горках саночными полозьями, правили бритвы коньков, елеем смачно-пахучим лыжи, снег на горе — до исподнего льда, песка, земли, ископаемых раковин в омертвело смерзшейся черной земле, до остатка. Он тормозил, царапал, хватал, но больше всего песка было в карьерах Серебряного бора. Слоистым песочным тортом горы утрамбованного холодами песка. Там рос топинамбур, прямой, как камыш, загадочный, как его название и расшифровка — земляная груша. Из него выходили прекрасные пики, когда ты в марсианской впадине карьера, укрытый снежным одеялом снега — моя оборона! Там была, конечно, крепость — внешняя и внутренняя, в землю. Вертеть, как карту. Дюны, дюны. Лунный песок, черная звезда. Ты хочешь знать, как все будет? Мы умрем. Ты хочешь знать, кто рассудит? Тот, кто поймет. Не пытайся говорить с духами и туманом — они немы. Земля и гудки машин — ведь ты их зеркало в этом окне. Amateur хайку заканчиваются мощной строкой. Но жизнь не так (даже не всхлипом). Готовься, что не заметишь. Это как любовь, проходящее мимо, успел ли оглянуться или после, как детство. Something beautiful. Начало, ставшее концом. Все, что было сказано, было сказано, поверь. Мы здесь. Говори со мной. Словами на ощупь. В зале царств. Когда молчит телефон и пустыня бела от луны, как соль. Дети детей проходят гуськом. Они не грустны, поняв, но тень их не может коснуться под тенью невидимого навеса. А рассвет, как умирающая зажигалка, — мы будем смотреть эту пленку назад. Говори со мной. Когда ты будешь думать, что я не слушаю. Я рыба тишины.

Мне хочется почувствовать простые эмоции — есть, спать, гулять — и радоваться им. Мне хочется сделать самые простые вещи сложными, наложить на них схему метафор, таблицу умножения сравнений, накинуть лассо поэтических формул — может, тогда я пойму эти простые старые вещи?

...Позже они вернулись стуком колес ночных поездов за рекой там, где никакой железной дороги видно вроде не было, они долетали ночью, чтобы уснуть в дневных голосах, укрывшись рассветом, подкатившись под бок шуму машин, cars hissing by. Мягкая утренняя пульсация, интерзона хрущоб. Эхо в приходящем во сне доме — бесконечном доме переходов, коридоров, колодцев, ступенчатых лифтов, доме-городе. Желтые кирпичные сны. Выйти из абстракции сна в утро будильника — от еды тошнит, от холода руки под себя на кухне, а на приступке ванны хочется заснуть. В зимний холод дойти в темноте до школы, а там заскорузлые от снежных градусов пакеты со «сменкой» становятся пращой, портфели — таранами, и мы идем на штурм входа, где дежурные проверяют ту же самую «сменку», их сносят, они хватают, трещит форма, крик, ты напираешь… Моя оборона взрывается к ночи шампанскими хлопками салютов — генсек умер, да здравствует генсек, мы ни за что не умрем? Только взрослым я смог найти салютную грибницу, тогда источник залпов был за проспектом, за трамвайным кругом, черная дыра блестящих асфальтных дождей, воронка звука, которая могла бы вывести к — оправдание всего! — гильзе от салюта, как сейчас — к початой петардами хлопушке.

Не найти, легче в резиновый окуляр отследить очередной корабль в «Морском бое», в «Игровых автоматах» на том же проспекте, за которым салютует ночь. Пятаки — самая ценная монета после железных коллекционных рублей, иногда можно найти в кофейной жиже подножного снега в гастрономе. Блеск взрывающегося снега! Сияние золотой детской мочи — жар и холод позора, едко-сладкая обида мороженым в горле. На занавески на даче, проснувшиеся вместе с тобой, но наваливающиеся снаружи не яичным обещанием солнечного дня, а дождливой серью. Задание на сегодня — вспомни, как выныривать от смеха из снов. Расскажи это тем, кто приходит из снов. Списывать можно.

После нас не останется следов — только точки. Не останется, понятно, детей, потому что они всегда чужие. Не останется идей, потому что их если примут, то унесут люди — боковой съезд, когда шоссе вперед. Не останется книг, потому что из них вырастаешь. А до Бога разве дотянешься?..

И когда вырастешь из всего, на цыпочках достанешь до космоса, на него дадут обернуться ровно один раз. Увидишь точку в конце пустоты, в конце вздоха, где-то размером с родинку. После нас — только точка в конце пробела.

А те игры с табу, когда табу никаких не было, были другими. Нарисовать свастику на детском рисунке, прятать его и показать жене дяди. Подпороть пластик пионерской нашивки на школьной форме и подложить под него записку со списком наркотиков из «Монте-Кристо». Обвязать солнечным лучиком молочный зуб и захлопнуть дверь облаков — зуб на ладони в крови, как утешающая капля клубничного варенья на торосах манной каши. Снегоуборочные жуки сделали стоянку снега между дорогой и шоссе там, где в перестройку проросли комки (потом — снесли, потом — расширили дорогу): утрамбованный, но все равно чистый снег рос метрами, таким Гауди, которого тогда не было, и мы все были королями горы. Санки, а снегокат был мечтой больше, чем машина сейчас (задание следующее — захотеть машину так же, как). Кем ты был тогда, если сейчас мы все бесконечно задрочены. Работой, алкоголем, детьми, кредитами, сексом и опять алкоголем. Все это дурацкая игра, понарошку тех игр, отскакивает от смысла, как жестко посланный в стену мяч, его упругость, его рикошет, твоя кроссовка. Солнце падает вместе с дождем, взрывает квадрат двора, он отпускает на дачу, а сам без тебя уменьшается в размерах, покрывается пылью городского воздуха, до осени.

Ночь упаковывает в коробку из дома.

Пыльной вентилятор в компе гудит, как печь. Овощи на кухне еще хранят подвальный холод верно. Потолок тут не даст течь — до неба так далеко (шесть жизней в кубе), и грусть безмерна (безмен в отрубе). Тужась заморозками, рожает осень зиму, что бьет цветы истомой снега. Друг мой, где наши дачные слова? Где мы, где все, где это? Тише! Уже поет совенку колыбель совица-мама. И пряно ссыхает мята и чабрец в отвале ската чердака, столе заката. Тебе отмата, весной кудрята. Где все же наши летние слова? Их сторожит мышиная бригада! Гастарбайтеров законных, хозяев суть той зимней дачи, где дымком изо рта все наши летние слова!

Я понял, что классика — действительно классика, после Шекспира. «Ромео и Джульетта», «Макбет» и «Гамлет». «Умереть и видеть сны». Моя мечта с детства — не быть во сне, но стать без кошмаров.

Когда младше нас соседский ребенок, натянув панамку, сказал «меня нет», я понял смысл относительности. Его действительно нет. Я один с тем мячом, рыдаю гортанью, вожу с геранью. Как тогда, когда бабушка и мама везли меня на санках, я тащил за собой по снегу свою любимую палку, привязалась большая собака, чтобы отделаться от нее, бабушка кинула ей ту палку: я устроил обиженный плач, бабушка пошла за удалившимися хозяевами собаки вернуть палку, мама сказала, как мне не стыдно — так стыдно мне не было с тех до этих пор давно и никогда уже не будет.

Умереть, но кто проверит мою почту?

Солнце — солнце обваливалось тающим мокрым снегом с крыши, крыльца детской поликлиники, прочерчивало пути в продолжение карт на стене, лабиринт капельных минотавров в траченом сугробе, линяющей побелкой, и болезнь заканчивалась весной, утекала в лужи, что в потоках несли кораблики из дощечек, сверкая радугой, как от бензина, от все тех же весенних каникул, — успеть поймать перед воронкой стока, в водорослях-сталактитах, падет, чтобы потом стоком к реке из пещеры изумрудного подземелья, Белоснежка серферит на прокладке. Мы забирались туда через незакрытое окно в школьной котельной, штольня, там мог жить маньяк, о котором рассказывали в мой первый выход на дворовый футбол — он крадет детей, отрубает им руки и ноги или просто запирает в клетках туалета у себя в квартире, связанными, как мумии, и через несколько лет ты не можешь ходить, только ползать, лизать ему ботинки вместо ваксенной щетки, одного спасенного даже не узнали родители… Впервые, переехав к маме от бабушки в отвоеванную квартиру, я вышел на футбольную площадку в лакированных школьных ботинках и рубашке — другого у домашнего меня не было, — они были снисходительны, но мне тоже стало стыдно, хоть и не так, не до сих пор, уже нормально, все ок, спасибо! А про районного дурачка шептались, что у него умерла мама, — и с тех пор другого страха не выдумать и менеджерам на брейнсторминге. Цвела сирень, шампиньоны ядерно взрывали асфальт около остановки, сверху ядовитым облаком плыла черемуха в цвету. Но гуще, как конопляное поле, жирным хлорофиллом пахла рассада помидоров, запихнутая вместе с нами в «жигуленок», когда на первую дачу «в сезоне» высокой детской травы-камышей. Черная земля с ошметками-прогалинами снега, мокрая, вздыхающая паром, в первых робких подснежниках, потом — нарциссы, желтый, желтый запах. Воздух напевал тишину.

Бабушка совсем не выходит. Дед выходит только в магазин. О чем он тогда думает? Что мясо опять подорожало? Вспоминает прошедшую жизнь? Что болит колено, астма нападает, а бабушка все слабеет? Смотрит на ворону, она что-то зажала в клюве, своровала, наверное, вот ест, оглядываясь вокруг, вороны очень умны, почти как люди, хоть и вороватые. Может быть, он вообще ни о чем не думает. Он купит продукты, бабушка приготовит еду. Натыкаясь на мебель в своей катарактной походке. Они немного поговорят за едой. Им за почти девяносто, но они могут разговаривать между собой. По сути, им никто особо не нужен. Они сплелись в какой-то симбиоз, кокон из заботы друг о друге, воспоминаний и равнодушия ко всему остальному. Они даже окна открывать не любят, у них всегда душно. Когда мы с мамой приезжаем к ним, они рады, но говорить особо не о чем. Они посмотрят телевизор и рано лягут спать. Если придет сон, если ничего не болит. Они смотрят разные телевизоры и спят в разных комнатах, так им удобней. Утром дед пойдет за хлебом. Они не хотят пережить друг друга. Они хотят еще немного пожить. Дед думает, что будет с бабушкой без него, она не может дойти даже до магазина. Бабушка шутит, она всегда смеется над своими болезнями. Может, они ни о чем не думают. Скорее всего. Пора есть. Сегодня не звонил сын. Быстро черствеет хлеб. В войну хлеб делали из жмыха, он слипался, но все равно пах лучше. Я думаю о них. Псих. Я хочу им вечной жизни. Смысла в их еде-телевизоре. В их немощи. Я хочу не думать. Не думать, как они на кухне за ужином. Я хочу быть ангелом из «Неба над Берлином», просто положить им руку сзади на плечо и послушать, о чем они говорят. Совсем немного. Я не хочу хоронить их через ночь в моей бессоннице. Им не страшно. Мир отошел от них, они всю жизнь отпускали его. Он наконец-то вырвется из скрюченных подагрой пальцев: «Синенький, скромный платочек / Падал с опущенных плеч».

Мы в воздухе живем. Работа может исчезнуть («ЮКОС»), законы перевернуться, кризис грянуть, «национальную идею» не сыскать, а люди — люди, как прохожие часто, они уходят. Унося часть тебя, ага. Да вся материя разжижалась, кажется, незаметно превратившись в слабо сцепленный притяжениями набор молекул. Модели из школьного опыта. Общество атомарных шариков, пинбол невидимых, зубчатые колеса. Остался воздух и шум, шариковый гул — то колебание медиасферы, что отбивает слух. В очередной недавней биографии Сэлинджера биограф скрыто недоумевает — почему и как он замолчал? Но именно тишина естественна, звук же — ненормален, он перверсия тишины, чьи клетки вдруг решили нагло размножиться, манифестировать себя в бытие звуковыми проекциями. Молчание Сэлинджера — гармония, всепонимание, речь же, за редким исключением, — просящее вопрошание, глупый вопрос, наглая агрессия. Интернет, блоголожество — такой ад голосов, ругань в очереди за колбасным дефицитом. Ведь было же когда-то стыдно (а ведь было!) за то, сколько пишешь? И, наоборот, покойно, когда некоторое время без постов становилось долгим. Медленное время — антоним сиюминутности блогов, апогей которого Facebook. В «Хронике» его даже нет шанса посмотреть, что «лайкал» и «комментил» какой-нибудь интересный тебе «френд», если не сидишь при этом свидетелем онлайн, — технически почти невозможно, не «перематывать» же ленту в правом верхнем окошке, где то, что лайкают и комментят сейчас. Да и одна из главных технических претензий к ФБ — если даже недолго не читал ленту друзей, ее очень сложно «перемотать» назад, все скидывается. Поплавок качается над пустой водой. Оставляя в сиюминутности. Которая — отрицание традиции. Где все было просто, но выверено, как в алхимии. Сын кузнеца не зря был Кузнецов, он шел, за плечами имея деда и тени теней предков очередью, в кузнецы, и был прекрасным кузнецом. Если он хотел бросить очередь, он выбирал смерть — физическую (становился солдатом) или социальную (монахом). Просто, как Эвола, элементарно, как Генон. Но шарики катятся, лифты социальной мобильности так и шныряют, как в офисные лузы послерабочим бильярдом, и на них, открыв рот, заломив картуз, смотрит простой люд. Плохо в итоге всем: кухарка правит государством, гламурная нимфетка поднимает против нее революцию, а каждый второй метит в миллионеры или на крайний случай в дауншифтеры. Плохо всем — ну, кроме тех, кому в лифтах заложило слух от резкого подъема. В лифтах играет фоновая музыка, музыка, в прошлом веке предавшая тишину. Призванная быть ее обрамлением, окантовкой, музыка устами того же Кейджа провозгласила — тишина невозможна. Крик! Мы сами заполним ее не трепетным вслушиванием, но нетерпеливым покашливанием, верчением, мобильными. Теми самыми подмосковными мы сидели в детстве на крыльце с бабушкой. Она каждый раз вздыхала: «Тишина-то какая!», мне это было немного неловко. Иногда мы считали, сколько лет накукует кукушка. Небо в мягком серовато-сиреневатом закате сообщало погоду на завтра: яркие всполохи заходящего горизонта — к холоду, низкий полет стрижей — к дождю (тучи на крыльях), а летают высоко — завтра будет хорошая погода. Выходил туман, пахло дальней печкой.

(Я ломаюсь перед коллегами, «бложу» им мою трепетную натуру все тоньше.) На даче вечером грустно, а утром солнце: автоматически перестраиваешься на крестьянский режим — рано ложишься, рано встаешь… Еще воздух, тишина и мягкое солнце. В плане борьбы с энтропией был осуществлен массированный покос, в плане ремонта — заказал новые окна (не пластиковые — «евроремонт» нам там стилистически не потребен). Читал периодику и «The Sense of an Ending» Барнса, но понял, что там нужно читать что-нибудь не позже Набокова. (Они «лайкают» как миленькие.)

Из подушки из такого ж тумана те ландыши. На «альпийской горке» — сделал дед — за папоротниками, где еще спаржа, айва и чего только нет. Засажено все, разве что не дорожки, но и им угрожает. Приходили смотреть из других районов! Дед был горд, в ударе водил! «Опять ты свои экскурссии водишь?! Сглазят, вытопчут, ничего расти не будет!» — так ругалась бабушка в ответ им вслед.

Бессонниться.

В детстве на даче моя бабушка ходила по огороду и (без очков) увидела интересный камень. Я собирал камни, она взяла его — это оказалась черепаха, удравшая от соседей. Удрала она, видимо, далеко, откуда — ближайшие просеки не откликались. Так у нас поселилась Маргарита, для своих — Маргуша (иногда, когда шумела по ночам или постоянно просила еду, Марго). Я еще не ходил в школу — двадцать семь лет назад. Есть фотография (то есть слайд), где она лежит у меня на ладони, посредине. В последние годы она еле умещалась на взрослой ладони — свешиваясь лапами и краями панциря. Потом, к соседям уже пришла еще одна черепаха — у них была собака, отдали нам. Это Шарлотта (я тогда зачитывался Дюма). В 9-м классе я купил у метро маленькую черепаху — его (условно, он отличался, но непонятно, в какую сторону — у черепах очень сложно определить пол) так и звали — Черепах. Он был трогательный — долго (стресс — как их сюда привозят, продают…) не ел, кормил его с рук, буквально уговаривал по кусочку. Он любил ходить за взрослыми черепахами — бегал (три шага на один их) за Маргушей и Шарлоттой, спал у них под боком (часто — под батареей все три). Один за всех... хотя они особо не обращали на него внимания. Да и Шарлотта, честно говоря, попала уже сильно взрослой (по панцирю даже не определить, сколько колец-лет) и сообразительностью не отличается — лишь бы поесть, и побольше. Маргуша же была самой умной. Ела из рук — когда-то, в детстве же, так приучил, что иначе и отказывалась (пришлось даже отучивать). Едят хлеб в молоке, помидоры, огурцы, капусту, салат любят (на даче глотали камни — для панциря нужно, кальций, мы крошили школьный мел). Но самое любимое — внутренности кабачков. Их могли есть — тут рефлекс насыщения, как у американских кокеров, отказывал, ели столько, что потом лапы-шея в панцирь не влезали, втянуть не могли. Это полная чушь, что черепахи ничего не понимают, еще как! Они знали, что их кормят на кухне около батареи, — туда и приходили, когда хотели поесть. Попробуй не дать им — бегают за тобой, залезают на тапочки, вытягивают шею и смотрят вверх, на тебя! Узнают руки — своих и гостей, например. Легко позволяли «жать руку», гладить по шее (особенно нравится, когда чешешь им там, где у них кожа линяет на затылке). Когда я жил в Японии, мама рассказывала, что Маргуша ходила по квартире какая-то потерянная, искала меня. Маргушу я вообще иногда брал на руки — от тепла она устраивалась на плече, вытянув шею, и засыпала. Летом они жили на балконе — млели от солнца, вытягиваясь всеми лапами-шеями. Зимой — под батареей (или включали им нагреватель). Еще все очень удивлялись-смеялись, когда говоришь, что домашние животные — три черепахи. Не знаю, они очень классные. В спячку не впадали, но ели меньше. И ходят, кстати, они далеко не медленно — летом, нагревшись на солнце (хладнокровные — их тонус зависит от температуры окружающей среды), могли развивать вполне крейсерские скорости. И глаза у них не черные, а, если присмотреться, очень-темно-карие с черным зрачком. В неволе у них нет врагов — должны были жить долго. Но вдруг у Маргуши пошла кровь, и она умерла. Двадцать семь лет, не болела, всегда дома, членом семьи ее звали. И — ни деньги, ни связи, ничего не поможет, только смотреть, как она умирает. И вытирать кровь (за все эти годы царапины не было!)… Ветеринар сказал, что ничего не сделать, а так — почти рекорд жизни в неволе. Осталась одна Шарлотта. До сих пор язык во рту о них во множественном, не единственном числе. (А КУДА ДЕЛСЯ ЧЕРЕПАХ?)

Очень поздно, бессонница. Электронные зеленые цифры на микроволновке, когда выходишь на кухню, светятся вольером какого-то океана. У океана ведь не может быть имени — время стало водой, какое ему имя? Если покурить в окно, то запах потом будет как от чужого табака. На фоне луны бегают ошметки быстрых облаков, довольно быстро. Странно, что Там может быть быстро. Луна в них выглядит как-то глупо, как волосы на дне опорожнившейся ванны. Да кто говорит о смерти, только бы ее кусок до утра.

На крыльях красных звезд летели те открытки. Через трамвайные пути, через больничные замки. Кумач сверкал, гвоздика рдела — звезда летела. И штемпелела. К 7 ноября ведь я! Моя семья ждала меня: открыткой — пламенем звезды, букетом, яблоками с рынка, шампанским, соком и водой. Тобой и мной. Звезда летела и сотлела. Звезда — полынь от пыли-моли, звезда — волшебный говорун трескучей мебели в чехлах и снах, снегах и льдах. Впотьмах я шарю и ищу, и горечь клея ощущу, когда заклею, опущу в почтовый ящик ту звезду. И буду рядом я стоять, чтобы звезду ту отыскать. Макулатурою принять и знать — письмо дойдет, придет, найдет.

«Человечество гораздо скорее еще средство, чем цель. Дело идет о типе: человечество просто подопытный материал, чудовищный избыток неудачников: руины», — писал Ницше в «Воле к власти». Здесь интересно. Из этой фразы вышла добрая половина мыслителей прошлого века, от самых черных пессимистов (Чоран) до прекраснодушнейших идеалистов (тот же Че). Но где сейчас сама эта мысль? Только на полках небольших магазинчиков для интеллектуалов, если их еще не закрыли (как магазины, так и интеллектуалов). Можно констатировать ее полное отсутствие в общественном сознании. Более того, Система сделала смешной само подобное целеполагание — изменить мир, построить что-то, дать человечеству идею для собственного развития, позвать его за ней. Удел уже не городских интеллектуалов, но сумасшедших, любые фразы которых априори загоняются в маргинальное гетто их же имиджем.

Мировые революции чаще всего проходили под знаменем таких идеалистических идей — «свобода, равенство, братство». Зачастую их заимствовали напрямую из христианства — от отечественного тоталитарного мифа (и «миф» здесь — ключевое слово), стремившегося к всеобщему равенству и братству народов, до более локальных хиппи с их «Make love, not war». А какие экзотические и прекрасные идеи предложили только наши визионеры: Николай Федоров призывал воскресить всех мертвых, Даниил Андреев мечтал о таком обществе Розы мира, где животных не только не будут убивать, но люди воспитают, поднимут их добротой до собственного уровня.

Есть ли сейчас хоть одна такая идея? Пожалуй, кое-где, и то по касательной. В мусульманском мире, в силу исторических причин еще озабоченном религиозной идеей. Ею же — цементированном, скрепленном. Скреплены, возможно, некоторые совсем еще племенные страны где-нибудь совсем далеко, на Африканском континенте — полным отсутствием, нерефлексированностью этой идеи (в том смысле, как Хайдеггер, говоря о Ницше, утверждал, что нигилизм отнюдь не есть отсутствие ценностей — как, мы помним, и атеизм есть не отсутствие веры, но вера в отсутствие Бога). И азиатские страны еще не до конца поменяли глубокую религиозно-социальную традицию на модные гаджеты.

Западный же мир давно отказался от самого помысла изменить мир. От больших идей Запад перешел к «Think global, act local»? И работает это так же, как лозунг из какого-нибудь маркетингового учебника, хреновенько, если честно. Равенство народов? Не шибко, еще и с намечающимся креном в сегрегацию уже белых. Уравнение доходов? Вообще никак, заявил же об этом Occupy Wall Street. Равенство полов, гомосексуалов? Ок, тут получается неплохо. А со свободой, хотя бы той же информации? Ассанжу грозит пожизненный, а его информатор Меннинг сидит в США в прозрачной клетке под неусыпным контролем и даже туалетную бумагу должен просить у охраны, рапортуя об этом. Протест как чаяние идеи выдавлен настолько, что у нас нет для вас Doors и Nirvana — получайте Jay-Z и Lady Gaga.

Это все примеры из американо-европейской жизни, во-первых, потому что они тут трендсеттеры, законодатели моды, во-вторых, у нас даже примеров не нужно, чтобы расстроиться. Впрочем, есть и важные различия. Америка не отказалась от религиозной идеи, а у нас стало модно издеваться над Церковью. США пропагандирует — мы же охотно манипулируемся (делаем несусветную рекламу нагловатым девицам, захотевшим модного пиара). Хотя в Европе еще хуже — все большие идеи там заведомо маргинализированы как «неполиткорректные» (запрещено носить крест на работе в Великобритании).

Жизнь народов без идеи — даже хуже, чем жизнь нации без национальной идеи. Потому что жизнь ради «экономического благосостояния», увеличения ВВП, инновационного развития, даже ради экологических благ (экоорганизации как стойло для потенциально опасно инакомыслящих, где они будут под контролем спецслужб) и прочих симулякров — не жизнь так же, как работа в офисе ради абстрактного, не имеющего непосредственно к конкретному работнику никакого отношения роста доходности акций этой самой конторы. Во времена Маркса труд стал отчужден — сейчас вдобавок отчуждены все ценности. Они очень загодя и заботливо вынуты из рук человека, как камень из рук ребенка, который может вырасти в потенциального бунтовщика, а на его место вложен очередной iPhone. Ключи от нового внедорожника или квартиры.

Но все это — лишь средство. Связи, достижения цели. Целью не может быть даже благополучная жизнь с детьми и внуками, потому что 1) те увидят в качестве примера родителей без цели, с пустыми, удовлетворенными глазами потребителя, 2) на них может и кончиться эта жизнь, ведь на смену эволюции неизменно приходит энтропия.

«Смиренным, прилежным, благожелательным, умеренным: таким вы хотите человека? Хорошего человека? Но, чудится мне, это просто идеальный раб, раб будущего», — писал Ницше, и с тех пор изменилось только то, что предсказание осуществилось, а Ницше не пишет, его не читают, а если и, то над этим модно смеяться, это странно и «пафосно». Смех, бывший всегда оружием преображения (привет «смеховой культуре» им. Бахтина), умело обращен Системой против инновационных духовных стратегий — когда в кадре появляется тот же «хип», включается закадровый смех. Реквиемом по идее стал смех мертвецов. А с большой буквы пишется уже не Бог, но Система.

Можно ли смеяться в воспоминаниях?

Привитые яблони и груши, дальневосточный лимонник, жимолость. Даже и дыни — конечно, лишь робкой кислой зеленью успевающие вызреть. Хотя в августе я находил среди них и арбуз — меня будили, посылали посмотреть, «не выросло ли чего». Его хвостик веревочкой. Август, возвращенный в Москву, в школу. Хотя конец августа, когда уже хочется московской чистоты, горячей воды и тепла. Скудные хлопья искр из-под ночных колес — жатва осеннего лысого поля. Чайный кашель, моховая отрыжка — приезжали с дачи, тут ждал дом, было тепло. Не в смысле, что на даче похолодало, а что есть куда, когда кончается что-то. Вот грязные пакеты с урожаем, земля с сапог — Илья-пророк. Все немного дикие, и городской дом странно пахнет застоявшимся лаком, бетоном и пластиком. Быстро натопится. Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется. Смешная суета, дорога за холмами за плечами. Да и черная простыня августовского неба, из дыр которого сквозит. А тут горячая ванна как мечта, как итог пор лета, потевших солнцем, но пора! Дача, пока, мы не будем помнить и быть друг для друга. До следующего лета, следующих лет. И еще вот что — мы не хотим утра. Там будет утро — и нас там нет. А потом, наконец и сейчас, август этих базедовых звезд на этой черноте неба, которое — одиночество, все умрут, все умрут без остатка, только ты, вернее, тоже нет, только один(очество). Без отчества — за тобой никого, только ошметки воспоминаний, только дула звезд.

Одиночество накормит тебя грудью, будет тебе заботливой старшей сестрой. Возьмет счет и все заплатит. Откроет все окна, скажет: «Иди!» И ты можешь уйти. А оно будет расти в твоем доме, неизменно, как ногти на покойнике. Нежное, как твой кот. Возьми его на руки — найдет твою ладошку. Глотая ту сосульку — согреет и поймет. И до конца не убьет. Нет, придушит и пойдет.

Робкая душа убьет тебя на рассвете. Придет разбудить и скажет: что ты лежишь, они ждут, надо идти. Лучи солнца будут как еще не прозвучавшая вспышка, там, за сараем, где угол углов. Птицы сначала вскриками, потом перекличкой, как в очереди. Такой нежный, тонкий, как ручка ребенка, в заботливой пригоршне дан тебе день. Поделись им до конца — на рассвете, на рассвете, когда церкви плывут в молочной лазури с пенкой кувшинок — отдай все, что есть у тебя. Вой. Но. Отдай. На!

Мчаться на велосипедах по улицам «садовых товариществ», где какая дорогая — убитый песок, остатки асфальта или лужа с трубой. И какие участки — запущенные совсем иногда, шпана и привидения, или, ближе к деревне, в несколько этажей. Какой угол повтора, гора разгона, след камней в несколько метров, запятая кометы затормозить. Я умел ездить без рук, вставать на дыбы и тормозить с разворотом! И главное, исследовать, куда ведут — перекресток, тупик, новые улицы или все закончится лесом, в объезд по нему. Водокачка, фургончик и злая собака, трансформатор и пруд. А в августе — собирать грибы! Кто еще знал, сколько их на просеках у заборов под деревьями под самым носом! И мечтать встретить девочку на следующей улице, в том, может, доме, где открытое окно вдыхает тюль и видно полпотолка чужой жизни. Она, конечно, будет, как в «Едином» Ричарда Баха, волшебное «One» еще до U2. Я буду ездить, мы будем встречаться на средних улицах, оставлять записки на подъезде к поляне, на остановке «Закат». Те мечты, конечно, были больше всего, что будет потом. Тела ведь не было — была только легкость. Я долго после детства держал велосипед — синий «Аист», ничего лишнего и мощный тюнинг, как сказали б сейчас, — в своей комнате дома в Москве. Во время одной из генеральных уборок захотел минимализма или свободы, не помню уже. Разобрал и вынес на балкон. Потом мне в очередной раз сказали выбросить его уж наконец. Бардак, не пройти, все равно не буду кататься, а если и будешь, купишь же новый. Сколько можно хранить весь этот хлам? И я сам вынес его на помойку, подумав, что да, сохранять, действительно, нужно не так. (Разобранный и сложенный, он стал меньше ростом, как скрюченный скелет старика, которого я нес перед собой на руках.) Сохранил ли я его сейчас? «Сохранить», что-то маловато для гимна. Ручки антенной из свалки, сто слоев над хромом закрылков или цыганский утиль (мне всегда было интересно, как и куда уходят вещи, экология прошлого, вторсырье памяти). Той бабе пошлю сейчас запрос в Badoo или где, свидание с третьей фразы, если не совсем «клиника» после развода, что время терять. А он сейчас точно в самом лучшем велосипедном раю, где никогда не слетает цепь и на дачных просеках встречаются даже

Слоны на туманных ногах танцуют в лужах, лужах. Видения исходят в снах, как с потом жар, — ты пуст, мир снова нужен.

Фиалковые слезы выдавить испачканными чернильными пальцами, процедить через выдохшееся саше, рецепт собрать из взвившегося ночной бархатной бабочкой пепла от гадания по сожженному листку, на блюдце исключительно от спиритического сеанса на чердаке на ватмане звездного неба из старых, ломких уже обоев.

Долгие походы с бабушкой по району, всем окрестным гастрономам и продуктовым, среди панельных домов зимой, по вылизанному до безлюдья и заплеванному людом оставшимся. В гастрономах в огромных холодильных камерах лежали консервы из морской капусты — в электрическом чреве, как проглоченная Левиафаном вместе с Ионой океанская ботва. Ионой-СССР. Металлические ряды матрешек — в холодильнике консервы, в них капуста. Бабка за дедку, то есть за меня — вытянуть, то есть «отхватить». Помню ранние черные зимние утра перед школой (школа почему-то всегда хранится в памяти в зимнем замороженном виде — как антипод летних каникул? в холодильнике надежней?) — мама пыталась изобрести что-то из ничего для «растущего организма» меня. Я прятал руки под себя, потому что было холодно. Не думаю, что от голода. Есть с раннего утра и перед волнением школы все равно не хотелось (даже иногда тошнило — интоксикоз взросления?). Было как-то свободно (несмотря на уроки), как оно, понятно, бывает только тогда, когда еще мало тебя. Или слишком много? Как оно бывает, когда — уже взрослым — не ешь в своеобразной аскезе (каким богам?), подношении не духу, но, скорее, телу (освободиться от еды): наступает похожая легкость. Легкость слабости. Тогда не так. Голод в виде тех походов по дальним магазинам (только дольше будет гуляние!), оживленных рассказов взрослых («выбросили… записалась…») — это было даже весело. Поэтому завернуть красиво, например, что тот голод был — голодом по переменам, «ветру перемен» и т. д., было б именно «завернуть». Хотя да, в воздухе что-то было («Something in the air», — поет Боуи из поздних дней). Как тот легкий голод «растущего организма». Морской капусте, кстати, я все простил (очень полезная, в ней йод, говорили мне взрослые), люблю до сих пор (хотя попадается чаще не в консервах, а в японском мисо). А вот руки под себя иногда подкладываю и сейчас, когда нервничаю. А голода тогда не было, он иногда бывает сейчас. Правда, я не знаю, как он называется. Может, это голод памяти, ее расстояния или изломанного угла. Где-то там, дворами за дальним гастрономом.

Где рядом парк — сахар снега залит топленым маслом солнца, лучи преломлены в его гранях. Так ослепительно, что вот распустятся почки. У старой развалившейся пристани, к которой раструбом льда брошен рукав дороги, переоборудованный зимними детьми под ледяную горку. А сбоку севшая на мель заброшенности баржа — на лебяжьей снежной подушке, пушкинский тулупчик из вьюги. Ледяной спуск с горки выносит далеко, на метры от берега, языком лижет тот другой берег — бабушка велит тормозить, дед ей обещает, подмигивая за спиной, а мне разрешает, «только смотри, где проруби». О, проруби легки — из них растет кактус затулупленного рыбака, их раструб распахнут горлом перед докторской палочкой, обрамлен трепыхающимися кроваво-жабрими рыбками. Рыбка не разбивает лед — воду затягивает поземица холода, иллюминатор проруби, и вода как студень. «Пока Титаник плывет» — подо льдом движется он, ребенок-пассажир прилип носом к стеклу (от его дыхания растет узор полыньего льда), смотрит на этот странный воздушный мир плывущей мимо реки. Но на экране берега скучные картинки — он скоро возвращается к своим игрушкам. От воздуха жарко, легкий ртутный жар, только чуть холодит внутри, как валидол захолонувшее сердце. Как на с горки, где лед другой. Со сбрикеченной травой в нем, желтой и даже зеленой, песочными проплешинами и опасными камешками. Полный царапин лед. Мне кажется, в нем могут быть чьи-то глаза.

Негативом проступает сознание в ребенке.

Руки деревьев корябают низкое небо, задыхаясь от могильного воздуха осени, набрякшие влагой листья падают могильной плитой, пружинят под ногой жабой, надутой через соломинку. Арматура остовов деревьев, как сломанный зонт под дождем.

Теофания черного напитка в красно-бело-синих ризах вилась, как Дух Святой над Иорданом, в прозрачно-голубом сиянии — с экранов ТВ, а потом и видео. Когда же черная река нефти, идущая из Союза на Запад, стала мелеть из-за заслонов, обратно потекла река напитка с засейфенной рецептурой — в Союзе стали продавать «Пепси». В стеклянной бутылке (вместо жестяной банки), напиток таил в себе заморско-романтического поболе, чем модель корабля с алыми ассолевыми парусами. Затворенный в стекле — «чтобы нарисовать птицу, нужно сначала изобразить клетку» — как за тем пресловутым занавесом из железа. Однажды он — не приплыл, но приехал ко мне в первозданном виде: соседка, дочь дальнобойщика, обласканная фортуной и благоволившая мне, таинственно позвала на кухню — мне была подарена банка «оттуда» («кордон», как и «фура» с ее «карданным валом», — до сих пор более генеративно заимствованы, чем то готово было бы завизировать языкознание). Щелчок открытия как Большой взрыв, шипение углекислого газа как вкрадчивая мелодия Гаммельнского крысолова. «Испытание крестом», как в ордалиях инквизиторов, — мы с СССР не устояли. И скоро из шарика с веселящим гелием (не он ли утончал голоса последних геронтологических генсеков?) Союза спустили весь воздух. Сей «не взрывом, но всхлипом» — с тех пор коан, как тот дзэнский хлопок одной ладонью, все звучит неосознанной немотой. Если Союз объединял, как те советские социалистические республики, в своей заимствованной креатуре «Пепси-коле» сразу два трейдмарка, то теперь «Пепси» и «Кола» образовали инь-янь, где означаемым — не добро и зло, а волнообразный изгиб доллара. Они схлестнулись струями и сошлись в одних (других) берегах, зачищенных перестроечным потоком, как на поле брани. Маслянистые пузырьки все полопались, как те детские ожидания, но вновь вспучились нефтяные пузыри земли. «Время пахнет нефтью», а «Пепси» — это нефть. Пусто над черной рекой, и пить ее сейчас нет, конечно, никакого смысла.

Черная Грязь — здесь мамунька родилась!

Я спеленут этим взглядом, завернут в тот дождь, как в дождевик, он лижет кожу вкрадчивыми шершавыми кошачьими язычками. Сильный ли, определялось по водосборному баку над мойкой. Как барабанит. С разрывами, воронками или даже градом. Или — с дачной террасы еле видно — прикрылась стыдливо веером жасмина. Мойка стояла на спаянных ржавых — вытерты до гладкости поручней, их хотелось ласкать, лизать, как зимой, — столбах. А ясность/мрачность дня — я уже говорил, давал координаты: утром по окрасу занавесок, чей потерянный цвет возвращало укравшее его же когда-то солнце. Там был совсем другой Гидрометцентр.

Да и другие книги на излете Союза были трех видов. Ну, макулатура — это понятно. Дюма, Пикуль и волшебнейшие розовые Муми-тролли. Но это у всех и — слишком спортивно, что ли: набрать 20 кг на книгу, отстоять и сдать, получить квиточек-марку (сейчас я бы сравнил ее с турецкой визой, вклеиваемой в паспорт), потом книгу. Были книги — от Нины Иосифовны. Нина Иосифовна готовилась уехать к детям в Израиль, брала у мамы уроки английского и расплачивалась книгами из своей библиотеки, которую с собой не взять. Библиотека у нее была тщательной, но уже прореженной, щербатой — родственниками, которые пока оставались тут, или уж не помню чем. Помню, сравнивали, как недостающие зубья в расческе, собрания сочинений Чехова — каких-то томов не было у нас, но находились у нее, так и латали. И были — лучшие книги тех лет — из букинистического в Столешниковом переулке. Как в «Школе для дураков» «Станция называлась…», так и тут — назывался он, если память говорит, а не завирается, «Букинист». Его давно закрыли, но как свиток Торы наматывается на валик «Древа жизни» (Эц ха-Хаим), так и Столешников до сих дней намертво приравнен к «Букинисту». Борхес, Кортасар, талмуд хинкисо-хоружего «Улисса», репринтный Флоренский и Лосев в серой с золотым тиснением (потом стала красной, уже не такой) серии «Из истории отечественной философской мысли» (от всей русской религиозной мысли начала прошлого века до сих пор до меня доносится этот красный запах), черный райт-ковалевский сборник Кафки… Про Серебряный век я даже не говорю… Дед ушел из главка министерства, что должны были упразднить, на вредное производство, перерабатывать ртутные лампы дневного света в Электроуглях, там много платили, как-то подкинул целую тысячу — все подкинутое было истрачено на яд высокой пыльной возгонки. Смотря на даты изданий, я понимаю, что память анахронистична, а книги пере- и даже постперестроечны. Но не суть — значит, тот букинистический немного вырвался из эпохи — а все книгофилы архаичны, — связал их две вправленным гамлетовским суставом. И это подсвечивает другой смысл. Что букинистический — это вообще очень символический книжный для тех лет. В него снесли старые книги (а не были ли в СССР если не самыми стоящими, но уж точно желанными самыми книги, написанные до его рождения?), но наделили другим аксиологическим смыслом запретного плода с древа познания. Букинистический магазин в СССР — настоящая фуколдианская гетеротопия, место вне места, вроде бы разрешенное, но неодобряемое и подозрительное (а книги отчасти бесправны, но стоят больше положенного). В букинистическом книги не продают, а перепродают — экономическая метафора теневой/натуральной советской экономики. Да и не об экономике он, а о людях (не что произвели, а что принесли) — так и СССР держался на порыве духа, а не на экономическом подбрюшье-базисе. Сгнивший на вечном причале ВМС на воздушной подушке. Букинистический — это книжный прошлого (даже если и недалекого): он сейчас в янтаре памяти, как сам СССР. Устаревший еще при рождении, как наследник древнего жанра (утопии — если христианского братства, антиутопии — если тиранства), СССР рифмуется с ним, а нынешняя эпоха — нет, с чем-то другим.

Твое тело — когда оно может принадлежать мне? Когда я тебя люблю? Когда забыл? Когда я в тебе? Когда ты сама вспоминаешь его? Когда перебираешь свои старые фотографии? Вдруг чувствуешь себя так же, как маленькой девочкой? Так давно-давно-давно? Тело принадлежит мне в старых мелодиях? В холодном заводском ветре / В пустом игрушечном городе / В марте, октябре и в среду. В убитых воспоминаниях оно принадлежало мне всегда? Никогда? Или да? В боли, боли, ее пожаре и ледяном аду. Всех кричащих гудках машин, взывающих к утру. In utero. И старых «хипах», что стрельнут рублик, одарят — улыбкой. В мокрой теплой гнили под осенней падалью-листвой. Под ногами, меж сгибов локтей, упавшем волосе, волоокой звезде. В Рождестве и зиме. На посыпанной тальком луне. В трясине и мгле. В кафе?

Когда мое тело принадлежало мне? Себе ты сказала постой? На ветру, в пол-оборота, в пол-улыбки, в размытых губах. Украденная ветром сигарета пахнет твоим телом. В снегах и ветрах и грязных сугробах. И в мокрых ногах. Конечно, в мокрых ногах. Замерзло оно, твое тело, летело быстрее души (а она роговела), звенело и пело, как мелочь в кармане. Согрела его батарея? Душа? Полотенце в разводах былого? Та дачная хворь его разбудила? Поставила рядом? Напоминанье и навьи мечтанья. Когда разошлись те тела? Забились в тулупы в толпе и гнезде, забытом гнезде из районного хлама. Механического грая в графитовых слоистых небесах, многоэтажное nevermore на эха повторе. Навигатор на юг, он найдет твое тело? В подснежниках, мусоре, болячкой сковырянном льде? В забытом огне. В свече, выбитых пробках, шипеньи колонок и выпавшем наушнике.

Когда они встретились, наши тела, мы стояли рядом? И нас представляли друг другу наши тела? Отмель, отметина, скрабы и весла. Солома и перхоть и кашель и водка. Когда я назвал твое имя, оно означало? Туман. Звучало как всплеск и бокал и упавший рассвет, на холоде спящей звезды и отмели дня. До самого краешка дня, припрятанного в рукава. Краюшка, конфета и чая следы. Мое тело протирало клеенку и вдруг обратилось ко мне, желая проснуться, все знать, осмелеть. А я вот стоял. Не знал, что случилось. Проморгал поворот. Да просто замялся. Не каждый же раз бывает вот это подушкой прижатое лето. Уже к нам спиной все соседи. Тускнеющий рай. Заплата, синяк и затертые крылья, бумажка взлетает, она — ероплан!

Когда мое тело принадлежало тебе? Я мог это знать? А как (же тогда)? Пустые качели, сирень и школьный туман. Ворожит твое тело, ворует тебя. Знал. Просто забыл. Никому нету дела. Когда мое тело принадлежало тебе? Летело так быстро, так быстро, так чисто, что ничего не осталось за ним. Телесная мгла. А тело же мыслит, купается в буре, вопит и кричит. И Шерлоком ищет в уклейках листвы, в тишине у реки, скамейка у дома. Крыльцо покосилось. Кто знает теперь? Сама очевидность. Неявное тело, а больше ничто. Крапивы изжога, отчаянный шаг. Тело немело, рыдало, хотело. Неявное тело, а больше ничто. Без названия тело. Мы имя дадим и отменим другое. Ветрящийся рай из города летом. Поэма огня и успенья, память ушедшим. Hola, culo, Navidad. Огонь в небесах, бардак и мечта. Что будет вне тела, то мы не хотели. Я знаю желанье (неплохо уже!). Одно только тело, и не было нас. На этом закончим. Я знаю про тело, иного же нет.

Наше поколение, рожденное в конце 70-х, оказалось в самой интересной и трудной исторической ситуации. Переходившее из СССР в РФ поколение старше нас делало это уже в сознательном, дееспособном возрасте. Они могли выбирать и осознавать. Поэтому столь многие из них стали успешны в бизнесе в эти переходные перестроечные годы.

Поколение позже, рожденное в 90-х, уже могло освоиться в новых реалиях, потому что было рождено в нем. Ничего личного, но это поколение кажется мне уже лишенным советской романтики, пассивности. Это энергичные, практичные и даже пробивные люди — советское оказалось хрупким, спало быстро.

Рожденные же в конце 70-х расставались с Союзом неосознанно, будто отнятые от груди, от детства. Они оказались одной ногой там, еще в Союзе, другой — в новой реальности. То есть — между двух стульев. Самым потерянным из потерянных поколений. Прекрасными мечтателями и санаевскими раздолбаями, которые могут заниматься тем же бизнесом, при одном условии — если за ним есть какая-то большая идея.

Но все эти поколения успешно оказались уравнены в литературе на финишной прямой в наши дни, когда эта самая литература оказалась никому особенно не нужной, как прекрасные и наивные устремления времен Союза. Своего рода утопией, которая уже не может ничего изменить, только фиксировать чужие изменения.

В небе густо развели синьку, оно чуть желтеет, а потом фиолетовое. Зимняя колкая, но уютная темнота. Мы идем с мамой гулять по району. Черпать звезды ковшом Большой Медведицы, искать оброненные в магазине монетки. 80-е истаивают, как и страна. Можно в продуктовый, можно в художественный салон, еще интересней в «Океан» — там не всегда, но целые рыбины трески, а еще жюльверновское окно аквариума. Там ярко горит свет и интересно. И я еще не знаю, что в жизни больше ничего уже не будет — этого хватает, даже уютен мороз.

От ботокса смерти подтянуты щеки — она обезличила, окунув, как в чернила, в лицо. Дрейф машин в траченных весною-грязью пробках-льдах. Покойники всплывают из могил, как из крестильных ванн. Я вымру, а вы прорастете в веках. No regrets. (Но я никого не хочу отпускать.) Парковка у колумбария в румяном цвету. Снега с привкусом дыма, ряды шиномонтажа за грязь горизонта. Хороводит поземка, салит апрель. Автобус колыбелит гроб, в ларце — личинке вечной жизни тряско. Шепоты коллег на очередной колдобине перескакивают на дела. Солнце воском покойника древоточит колкие лепестки, и открыт коридор крестов. Не пойти на поминки, унести wake с собой. Брюхо бальзама хоругви хорунжий харон. Но о чем говорят сны собаки? Увидит ли нас огонь? В этом бесконечном просторе? Просморкаться, закурить снег, махорка и сладкая стекловата. От этой ноздреватой весны, от этих душных слов, как свечи от глаз. Ближайшая станция метро — «Коньково». К дому твоему в поле. К дому твоему на ниточке от звезды. Ты.

Зикр выведенных после Кремлевской елки детей на опознание родителям. Круг за кругом. В притихшей тишине. Как горы сугробы. Муфтиев муфты на елках кремлевских (нижние ветви ржавеют от лет). Какие конфеты, шоколадки в коробочке в форме какой из башен на этот раз? Вкусней всего мятные драже. Над скворечником башен зимним аленьким цветочком. Кукушкой выскочит, впрыгнет в рот конфета-холодок. Темна, будто сожжена, земля внизу елей-ракет, и глухо, как пласт снега с крыш, падает ночь — как сердце, что не найдут. Вдруг не выловят тебя из толпы. Тропическая зима пляшет перхотью поземки, укладывает локоны лака-льда. А теперь та зима одна, я выцеплю ее из других, но память — это одиночество.

Брусок дворового воздуха, рельс реки. Песочные часы пробок — в бензиновые воронки времени. Путь энтузиастов в никуда. Слабым штопором крутятся запахи больничных столовок и ранних кафе. Оттепель радио, похмельный синдром. Спальник домов складывается гармошкой, снежные прыщи сочатся гноем грязи — подснежники утреннего молчания так и не взойдут.

Вот мертвая могила, где гниешь ты. Не говоришь слова, не куришь, не смеешься. А вот слова. Что ж общего? Где смысл? Открой мне дверь! Я стучусь же. Слышишь? Я отопру (собой) слова (они взлетят, как бабочки, как выхлоп). Что ты услышишь.

Ты вздрагивал, когда я хлопал надутым из жвачки шаром, но в комиксах к нему сейчас подписью пустота.

Жвачки — детская система мер и весов перевешивает — так просто равнялись счастью, что не нужно подсматривать ответ. Диснеевские про Дональда Дака, Микки Мауса, Гуффи и других были выше всего, на уровне солнца и светил. Потом — «Turbo» с фотографиями машин. Далее — разночинная мелочь. Не помню, их когда-нибудь жевали? Белый рифленый прямоугольник отдушки и сладких катышков внутри. Вкладышами — хвастались гораздо чаще. Хотя нет, как-то я подкрасил обычную жвачку пластилином и выдал ее во дворе за импортную — и был изобличен, и было стыдно. Фантики — школьная перемена, как звуковой сандвич: хлопки потных ладошек по вкладышам, придавленные с обеих сторон звонками. Вспоминается сложная система, как переписывание долга в покере, данных в долг или обмененных на домашнее задание вкладышей. Была мечта — найти блок жвачек. После проигрыша соседу в подъезде я пришел не плачущим, но почти — первая моя зависимость, с которой боролась мама… Были хорошие, кстати, хоть и без вкладышей, наши «Рот Фронт»: «Клубничная», «Кофейная» и «Апельсиновая» (запах вкусней всего). Я сейчас залез в Интернет посмотреть обложку «Клубничной» — первый сайт, выдавший их, был Molotok.ru: «Обертка от жвачки „КЛУБНИЧНАЯ”. Выпущена в советское время. Фабрика „Рот Фронт”. Очень неплохое качество». Цена с доставкой — 55 рублей. Воспоминание стало лотом, и его никто пока не купил, и правильно... В конце появились еще «Love is…», но это было позже детства, уже в подростковье, уже не то, приторное пустое послевкусие, как post… А так мое детство было туго запеленуто в обертку благополучия и вкладыш яркого, как кумачи на 7 октября, счастья. Его не найти, как ту выплюнутую жвачку (всегда думал — ведь это ж все в земле сохраняется! Конечно, не я один, пел же Лагутенко: «Быть может откопают чеpез тысячу лет / В фантиках жвачки и осколках монет...»), а пеленка-вкладыш счастья истончилась, порвалась и развеялась, как прожеванный молочными зубами аромат жвачной отдушки. Мы стали неохотно врастать в негостеприимные постсоветские дни, как городские деревья в асфальт: яркая жвачка — фантом еды и жизненных достижений — делала нас падкими на символику понтов, а не на прагматизм куска хлеба. Вкус запаха. Кстати, жвачки с вкладышами сейчас выпускают ли?

А равно ли детское социальному? Когда для тебя священна банальность? Щеки детства румяны от (предчувствия) стыда?

Улицы позднего Союза ощерились драконовыми зубами «комков» — будто щербатый рот бомжихи снабдили металлокерамикой. От «комков» к ближайшим столбам веревкой от улетевшего воздушного змея протягивались электрические провода — на них цеплялись ветром пакеты американской красоты-мечты, как недогоревшие заякоренные цеппелины. «Комки», как избушка Бабы-Яги, принимали в себя мятые деньги и выдавали рукой-ухватом (лица хозяина «комка» никогда не было видно) — оранжевую воду, черную воду и шоколад. В какой сказке близкого зарубежья я читал, что если смешать красное, белое и розовое вино, то у выпившего остановится сердце? Как от счастья тройного приобретения — и уберегла лишь полная нереальность триединой эпифании. «Сникерс» и «Марс» были единым дуплетом, как «Кока» и «Пепси». Слитки иномирного капитализма. С неявной структурой (с российскими Аленушками из Бабаева все было ясно, шоколад тверд): плотен шоколад, тянется нуга, хрустят арахисы. Смакование не предшествовало поглощению, а наследовало ему — темная слюна во рту давала возможность цедить запах. Обертки были, конечно, не вкладышами с баблгамными Дональдом и Микки, но все равно сохранялись — невесомые, как покинутый цикадой хитин. Путь «Сникерса», думаю я сейчас, — это дао российского недокапитализма, прошедшего долгую дорогу с суммой-сумой: от полной сакральной недостижимости (сын богатых родителей Арсений как-то достал его во время школьного обеда — наши зависть и ненависть вознесли его даже в своих глазах) — через чарующий потлач всех карманных денег (в школе тогда начали выдавать некую «компенсацию») — до нынешней незаметной функциональности (купил на бегу, когда поесть прилично некогда и негде). Но колесо дао вертится на сковородке сансары, and I believe in the Kingdom Come, when all the colors will bleed into one, bleed into one.

Мне легче найти воспоминания, чем слова, их карточный домик на песке перед цунами… Прошлое гниет в нем, как полупереваренная пища в желудке. Прошлое волочится за мной, как необрезанный парашют. Вот поедешь сейчас в редкий выходной, оторвавшись от Интернета, таща с собой усталость, зачем, зачем, только тоска через полдня, и хочется назад уже… Поезд цепляется за кусты, останкинская игла колет мучнистый зад неба. Яблоки на ветках сбиваешь палкой, как кием, а падалица играет в домино на траве. Все это дурные сравнения? Но как определить осень на даче? Еще одну осень, доверху полную ночь?

Мыши шуршат между стенами — старый дом только вздыхает от щекотки. Смерть все ходит вокруг, сужая круги.

В Петербурге на рассвете правят мыши тихий бал. И кидаются кометы прямо в прах, сиречь — в людей.

Поэма без героя (осталось изгнать слова).

Сначала кожа пахнет солнечным потом, потом — ночной росой. Запахи в коробочках воспоминаний, саше под землей.

На даче надо вставать не позже рассвета, а ложиться — до августовских звезд. Перед остужением утреннего чая потренироваться на росе, когда ночь подогреет землю до пара. Читать медленные, как гусеница, книги. Вместо полотенца после умывания использовать солнце. Стрекоз ловить веерными граблями, траву — сачком, а в смородиновый чай добавить по вкусу щепотку индийских слонов. Подставлять вымытые руки яблоне, пока в них не упадет падалица-медуница. Даже своровав выросшие под забором у соседей грибы и удирая на велосипеде от собак, соблюдать светофор — с южной ли стороны прикрыта листком шляпа подосиновика или все же с северной. Смазывать ветрянку звезд зеленкой только по рекомендации разбитых коленок. И нанеся лупой эту инструкцию на листья, все их сгрести в последний перед отъездом костер — на следующий год будут новые задания.

Раннего мая уикендовый linger. Город, вспухший почками, льдом и домов высотой. Вылупившийся в свою смерть (что память о жизни, как помним). Медоточивым и смрадным плевком текут твои пробки — прочь от забвенья на дачу вздохнуть ртом галчонка-ребенка. Неба, как горло, открытая суть — в крестословице стрижиного лета. Осанна ж грядет.

Мужчины за смыслом ныряют в песок, женщина — уходит в свой живот. Где бьется свечечкой кусочек боли самой родной. Откуда выйдя, ты снова видишь во сне. Ту, что спит рядом. Двойные сны разложив-разделив. Хоть в них и ссора, обида и плача скулеж, я не хочу никогда просыпаться. М и Ж — выше слов, ниже смысла, глубже праха.

Солнце с гало, небо как лысина — по бокам облака только. Ты говорила, что есть вещи похуже смерти. Вот утрата человеческого достоинства, например. Но если это все, что у нас осталось? Над асфальтом пар закипающего молока — раком обваренный город месит свою похлебку. Земля варится с пузырьками, крошится шоколадом в руке ребенка.

Куда такую жизнь… Кинуть туда новую жизнь, добавить соли и перца? И мой мальчик повторит этот путь, загнет упругий вираж на велосипеде, стрельнет сверкающим на солнце лазером из брызгалки, поворожит, жонглируя печеной картошкой и звездами, нависшими, как перезревшие плоды, над засыпающем в вечернем тумане костром? Отнесет в конце концов меня на ту свалку? Она была через дорогу, за нижней просекой, спадающей в лес, недалеко в лесу — немного запретное место, на подходах к которому из развалившихся-распустившихся пакетов, как из засохших коробочек мака, хотелось-ждалось выудить стыдливо прикрытое сокровище, но выпадали консервные банки и что-то еще. Только след вони, его смыл дождь, над свалкой всегда был дождь. Полог из мошкары, саван из росы, вечность — на муравьиных цыпочках мимо. Омоет кислотой из старого радиатора. А дождь меня умалит. Я вполне панибрачу с вечностью тут.

Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру — не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, — и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь — не более чем обман, лекарство от боли, а боль — это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать. И человеку хочется, чтобы ему надоело так, чтобы перестать.

Доли боли на ладони неодолимая любовь. Воздух после грозы пах резко, словно сигареты с ментолом, студил зубы. Шансонил: «Кисейными клочьями повис в ветвях туман / А я не знал, что жизнь — обман». Добавляю: «Из семечка красиво растет — ребенок же свой труп несет».

Холод измеряется холодом. Вечером волнением паутиной. Самым простым числом. Может всполохами в высоких вершинах. Может непонятным звуком чей источник ветер спрятал в траве гоняясь за ним как кот за клубком гладя траву возбуждая листву. Фигурным катанием мошкары над свинцовой лужей. Вспышкой радости и снова тоской. Слаломом ветки и славой — во имя Твое и всех растущих и сущих виноградом ужом ползущих. Весной летом осенью. Тьмой куриной слепотой и слезой. Кротом роющим ввысь свой ход… Снова совсем обездомив ищет себе соответствия не находит решает зимовать так. Весной тихо-тихо отходит в парную росу ложится. Согревшись ж с землей в небо восходит порослью молодых облачков.

Вулкан кипящего варенья, лава пенки, разносит запах, надувает ос, чьи смертные укусы застынут на отмеренные зимы, падающие на дачу снегом, как песчинки в песках.

Странно, тогда я не мог найти основание, но от этого не было плохо, а было хорошо. В выработанной мной теории относительности я думал — почему в новостях сообщают о десятке погибших от какой-нибудь катастрофы, но не сообщают о тысячах просто умерших в этот день, какая разница, разве что-то меняет, что те умерли не сами по себе? За два километра на станции ночами шумели, проезжая, поезда. А глядя в предвечерье на снежный росчерк самолета из окна, ту подпись бога-космонавта, хотелось знать, кто эти люди, их жизнь или хотя бы мягкий маршрут, хотелось оказаться среди них, почти родных этим расстоянием.

Солнечные яблоки падают в прах мха. Как капля в макросъемке, возрастает гриб спор. Просека выутюжена косым солнцем, скошена трава его лучами, мерзнут ладони вечерней влаги. Как роса, клубится вдалеке марево заката. Меняя цвета. Только большие вещи и subtle цвета. Растворяя в небе. Можно прислушаться к теням умерших после тебя. На этом перекрестке все бесконечно прозрачно — даже через тени видна суть. Солнечная пенка на парном молоке потеет воском. Умершие оставили пустые скорлупки, разлетелись из коконов, мы бабочки на одну ночь. Только солнцу можно назначить встречу, waiting for the sun. Ошейник времени тянет только вперед — обстругиваемый карандаш в точилке.

Взойди на чердак, где пульт управления бойней времен. Тушки мяты, мелиссы подвешены вниз головой, и запах стекает в отсеки. Хлороформ усыпил яснокрылых и прожег пенопласт, к которому пришпилены они на вечный прикол — в выбоинах и ямах их взлетная полоса, цезурой обрывается мартиролог списка кораблей. Едкий цвет и колкий запах массандры. Бархатный — тархуна, фиолетовый — базилика. Гербарий в солнечных булавках. На солнце зажмурясь, увидишь сотворение пыли, воздухотворение из яснотковых. Точат глину пальцы, и пластилин. Пепельницы и человечки, гусеницы и динозавры, обожженные тишиной.

Ветошкой правь микроскоп, тяжелая стать металла таит хрупких стеклышек радужный скол, сахарный песок с печений. Бублик дать? Вот он, фонариком вырытый колодец в ночи, дед и внук идут дальше. Млечный путь нарисует улитка, за ней, но ни шагу со двора и к восьми чтоб были дома. Обещаем, конечно! Легкие дома дышат со свистом, выдыхая дым от печки, вдыхая осень, мокрота росы.

Авоська, авоська, сквозит твое сито. Все не напьется дуршлаг. И винт мясорубки весь в жилах, водоросли немы, тянут на дно. Вспыхивающее утро подкручивает окуляр луны из дупла в доске туалета, жемчугом — процеженный песок на дне бабушкиного горшка, пыльная тюль неба в дожде. (Солнце — в домике лупы; бабочки с горящими крыльями пикируют вверх, в подполе — ледяной фундамент, изумрудные сталактиты.) Смотри через крестословье заячьего вольера. (Луна в туалетной бумаге.)

«Чай — это язык молчания звезд».

Акации стон и черемухи всхлип — уколоты кактусом, а мы ворожили прогулы, дружа с ртутью градусников и картошкой в мундире в полотенце на грудь. Мел пуговицей от школьной формы в руку втереть — отменный получался синяк. Заживает не скоро, как яблочный шрам по весне. Как арбузной той корке сойтись.

Скалки проводов между домов, запутавшийся в ветках пакет, сачок ветров. Вертится тень человека, привязанного к собаке, оберегающего голоса в своем телефоне — от сквозняков, пылесосящих междомные пазы. Выхлоп — к бродячим звездам: ночью здесь, завтра — нет. Через пушисто-снежные (к)ус(т)ы смеется ТЭЦ. У сна нет имени, он снег уносит прочь.

Когда (ну да, подростковое) мир рухнул, мне хотелось сохранить все — до боли, до песчинки. Я мечтал даже — вкопать алюминиевые пластины вглубь по краям дачи, чтобы наша земля (пригорок — хорошо, не гниет фундамент) не стекала-мешалась с соседней. Благородство земли, ха. Теперь — в словах, колющих, как иголки боярышника в заборе, серебристо-сизых, как уклейки облепихи, бархатных, в чай, с маслянистой пленкой континентов настоявшегося чая, расколотой первыми заморозками, снежинкой, сквозняком тени в жару, в исподнем листа, куполом над слизняком, под струнами Высоковольтной, зависшей стрекозой, тайным открывшимся болотом. Вдруг балкой в лесу! Водоворотом поляны… Пугало-сторож, воспоминания выдохом, дух все губкой.

Пульсация станционных рельсов отдается в биении жилки на виске. Дорога загорается на солнце, змеится бикфордовым шнуром, но, как бумага для растопки, быстро сгорает в прах — дальнее жаркое марево размывает конец пути. Где хвостом ящерицы помахал поезд и исчез.

Когда тело перестанет чувствовать себя, тогда ты можешь сказать, что любишь. У памяти есть слова, у каждого слова — душа. Так и душа — она отлетит к другому. Это так же волшебно, как однажды вечером зимой почуять весну. А весной, например, осень — так вот оно запутано.

Восстанавливаться одиночеством — подобно уринотерапии.

Ледоколы уток взбивают лапками мартовский снег. Ледяная подсолнечная соль кропит искры воздуха. Елочные игрушки самодельных скворечников меж зазывал-веток ждут в гости будущий дым сожженной травы, шашлыков и весны. У марта есть пять дорог и столько же настроений. Где след от дитячьих шин — там проступает млечный путь. Старик жмурится на скамейке — вот и домой уже пора.

Когда придет самый конец времен, души взовьются пылью, пыльцой, потревоженной Им на ходу. Полетят тут же обнять, руку из могилы подать. Толкучка, час пик, вот и привет. У Бога мертвых нет! Рваный хитон, мошкара душ — так соткется, как тело Терминатора, общее — Сальватора. Суперменом протянет руку к звезде, полетит бесконечный корабль старым долгим мерцающим кадром. И атомом Земля прилипнет к инверсионному следу. Spaceman Христос.

Напиться высоким осенним воздухом, растворить все едчайшей кислотой антоновки-падалицы. Никогда не забыть — висеть над обрывом последнего небытия, вцепившись онемевшими пальцами.

В чашу стадиона налита ночь. И немного молока — фонари и луна. Я стекаю с горки каплей — мальчик, пущенные дедом сзади салазки. Чтобы растаять в черноте. И вот мы уже играем с дедом в прятки, снежных крепостей грядки.

Забытье, не-раскаянье и счастье: детство — это смерть. Может, все оттого, что человек, взрослея, отдаляется от смерти? Живем в кредит у смерти, расплачиваемся детьми, ни о чем не спрашиваем. У падающих зимних тишинок.

У замершей перед Новым годом темной улицы. У алой выпуклой звезды на октябрьской открытке. У разорванного пионерского галстука. Что шепчет оторванный в послешкольной куче-мале хлястик пальто? Какого цвета сейчас мел в той царапине на школьной доске, какой пустотой стала сама доска, воспарив со свалки в вонючем огне жертвоприношения? Пепельные кораблики поднимаются, ввинчиваются в небо, их сбивают снежинки. Нефтью брызжет темная вода из-под снега. Конфетти отдали свой цвет, плавают в лужах кругляшами жира. Майор, оглянувшись, никто не видит, разбежится и чуть проедет по не в конец стаявшему ледяному языку, придерживая рукой фуражку, а под мышкой — портфель.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация