Мизерикордия. Инструкция по применению
Виталий Пуханов. Школа милосердия. М., «Новое литературное обозрение», 2014, 208 стр. («Новая поэзия»).
Пуханов — непоэт. По крайней мере в этой «Школе». Здесь он последовательно непоэтичен: слово лишено обертонов, культурных и прочих тонких рефлексий, спрямлено. Это игра на понижение.
Есть некоторое средне-поэтическое звучание: слова, строки, строфы будят контексты, контексты разбегаются, будят новые, возникают цитатные перспективы, синонимические переклички, полисемантические игры, ритмические пятна… Это нормально. Мы это любим. Читаем и говорим: здесь поэт намекает на это, а там недоговаривает то. Нам приятно разгадывать хорошо зашифрованный подтекст.
Пуханов всего этого старательно избегает. Мир, который он строит, элементарен, как грабли, забытые в сенях. И так же эффективен. Бывает больно.
О чем говорит непоэт? Уж точно не о поэзии. (О поэтах, кстати, может и поговорить, поскольку знает: «Некоторые поэты попадают в ад». Впрочем, нет ничего более далекого от поэзии, чем поэты.)
Если последовательно снимать со слов шкурки контекстов, то в конце концов останется одна шелуха. Значит разоблачению должна быть положена естественная граница. Это и есть тема и смысл слова. Пуханов отталкивается от постулата: главный смысл у слова есть. Главные смыслы слов, согласуясь друг с другом, образуют стихи. Главный смысл всегда прямой. Стихотворение, выстроенное из прямых слов, падает и разбивается с грохотом. Потому что прямые смыслы приходят в противоречие друг с другом. Начав говорить о белом, мы всегда кончим черным. Прямая речь неустойчива.
И тем не менее говорить можно только прямо. Честно и бедно. Как этого добиться? Нужно выстроить мир, где черное — это небелое, а белое — нечерное. И они точно и строго определяют друг друга — опираются друг на друга. Это — мир мифа.
Пуханов — мифолог. Миф — принципиально амбивалентен. В нем нет правых и виноватых, потому что правые то и дело ведут себя недостойно, а виноватые вдруг оказываются нравственным образцом. Платон знает, что такое благо, поэтому ему так не нравится Гомер. Гомера (поэта) следует изгнать из полиса, потому что он дает молодежи плохие примеры. Действительно, если боги — носители нравственности, то почему они ведут себя как последние подонки — мстительные, мелочные, недалекие?
Главная ценность для эллина — это полис, то есть «мы». Мы против чужих. «Мы» — главный герой пухановской поэзии. Пожертвовать собой, чтобы спасти Город. Что может быть важнее? Пухановский полис — это полис до Платона и после христианства. Такой вот анахронизм.
Здесь человек повесился
За счастье на Земле.
Затем, чтоб стало весело
Тебе, мой друг, и мне.
В малиновом трамвае
Сосновый едет гроб,
Не чтобы горевали,
А радовались чтоб.
«Малиновый» — амбивалентное определение. В отличие от нейтральных цветов, например, красного (типичный цвет московских трамваев), который может связываться с любыми практически существительными, «малиновый» жестко маркирован, и маркирован именно амбивалентно: «малиновый звон» сорока сороков, «малиновый пиджак» — спецодежда братков в начале 90-х. «Малиновый берет» — изысканный головной убор аристократки, к тому же украшенный пером высокой классики. У Хлебникова в рассказе «Малиновая шашка» герой подкрашивает шашку малиновой краской — «новенькой кровью», чтобы казаться страшнее. «Малиновая» кровь — поддельная[1].
«Здесь человек повесился / За счастье на Земле» — пародийное снижающее обыгрывание жертвы Христа. Вроде киприанова пира. «Человек повесился» — принял смерть Иуды «за други своя». Что ж вы не радуетесь? Амбивалентно все. Имманентно. И жутко.
В свое время жесткую полемику вызвало стихотворение Пуханова «В Ленинграде на рассвете…». Пуханова обвинили во всех смертных грехах, и в первую голову в неуважении к людям, погибшим в Блокаду от голода. Потом серьезные литературные критики подробно объяснили, что обвинять Пуханова не надо — никакого неуважения он не проявил, его неправильно поняли[2].
На самом деле ни о каком уважении или неуважении, правоте или неправоте речь идти просто не может. Этих понятий стихи Пуханова не знают, потому что их не знает миф.
В Ленинграде, на рассвете,
На Марата, в сорок третьем
Кто-то съел тарелку щей
И нарушил ход вещей.
Приезжают два наряда
Милицейских: есть не надо,
Вы нарушили режим,
Мы здесь мяса не едим!
<…>
Страшный голод-людопад
Защищает Ленинград!
Насыпает город-прах
Во врагов смертельный страх.
У врага из поля зренья
Исчезает Ленинград.
Зимний где? Где Летний сад?
Здесь другое измеренье:
<…>
Измеренье действительно другое. Но это тоже — «жизнь свою за други своя», еще в одном слишком человеческом варианте.
Подобное мифотворчество оказалось весьма востребованным в современном российском политическом дискурсе, где оно вышло за пределы «эстетической нейтральности» и вдруг реализовалось в прямом политическом лозунге[3].
Станислав Львовский в содержательном предисловии, где точно подчеркнуты многие моменты пухановской поэтики, пишет: «Представляется несомненным, что перед нами — поэзия травмы. Не (только) личной, но исторической». И дальше: «Поэзия исторической травмы, переживаемой как личная. Поэзия личной травмы, переживаемой как историческая». И еще раз: «Травма поколения отцов, в непроговоренном состоянии транслированная через поколение, оказывается тем, что определяет взрослую жизнь сыновей…» И еще не раз.
Сама по себе антропология травмы сегодня хорошо разработана на материале европейской поэзии и шире — всей послевоенной культуры. Это те самые «стихи после Аушвица». Но нельзя забывать, что «травма» — историческая, психологическая, психоаналитическая «травма рождения» у Отто Ранке и проч., и проч. — это метафоры. А как всякая метафора — это своего рода оптический инструмент, который, выделяя и подчеркивая одни моменты, другие — скрывает и затушевывает. Вообще-то травма, — это когда тебе ногу сломали или нос разбили. И боль была физическая, и кровь текла не малиновая, а твоя.
Мне представляется, что желание свести разговор о поэтике к «травме», к ее переживанию, ее последствиям (а ведь речь идет у Львовского в том числе о травме поколения отцов, военного поколения, а эта травма сохранилась только в некотором информационном образе, а не как шрам на теле), такое желание не всегда продуктивно. Но то, что хорошо работает в случае Целана, необязательно будет работать в случае Пуханова.
Мифология Пуханова — это цельный и даже монолитный мир, в котором или вовсе нет места травматическому излому, или это место далеко не так значимо, как полагает автор предисловия.
Львовский пишет:
«Именно через отношения сын-отец осуществляется трансляция травмы. Это травма исторического опыта, но постоянно трансформирующаяся в личную (и обратно). Интенсивность переживания этой травмы так велика, что в одном из текстов автор, констатировав, что его дети
…не узнали голода, страха, стыда, отчаянья.
Не потерялись на вокзале.
Не поиграли казенными игрушками в детской комнате милиции.
Не прилипали к стеклу больничного окна —
обнаруживает, тем не менее, страх того, что это (апофатически определенное) благополучие — лишь отсрочка, которая только усугубит грядущий ужас:
Плохой отец. Украл детство.
Оставил на милость голода, страха, стыда, отчаянья
Будущей жизни».
Но Пуханов, на мой взгляд, и в самом деле уверен, что все эти трудности детской жизни нужны, и не потому что они выпали на его долю и вообще на долю его ровесников — бедных советских детей. Этот в прямом смысле (безо всяких метафор) травматический советский опыт (детские шрамы проступают на теле и через сорок лет) есть опыт познания и в конечном счете свободы. Той свободы, которой Пуханов по ошибке, слишком поздно осознанной — ничего уже не поправишь, — лишил своих детей. Любовь — плохое оправдание. Это не «трансляция травмы», как пишет Львовский: беда в том, что эту «травму» транслировать не удалось.
Здесь Пуханов почти повторяет Корчака, который писал:
«Я взываю о Magna Charta Libertatis, о правах ребенка. Быть может, их больше, я установил три основных.
1. Право ребенка на смерть.
2. Право ребенка на сегодняшний день.
3. Право ребенка на то, что он есть.
Надо ребенка знать, чтобы, представляя, делать как можно меньше ошибок. А ошибки неизбежны. Но спокойно исправлять будет он сам — на удивление зоркий! — лишь бы не ослабили эту ценную способность, эту его могучую защитную силу»[4].
Советское детство — это детство детей без взрослых. Это тяжелый опыт самостоянья. Не все его выдержали. Тот, кто выдержал, — окреп духом. Все эти ужасы детства, которые перечисляет Пуханов, — конечно, ужасны, но в каком-то конечном счете они необходимы.
Пуханов-мифолог выгнал поэта Пуханова из своего Города. Остался Пуханов непоэт, который прошел трудную школу милосердия — misericorde. В этой школе учатся главному — добивать смертельно раненого товарища точным ударом в сердце, избавляя его от страданий. Учатся брать на себя ответственность за этот последний удар.
Это несовременно, нелиберально. Это вообще варварство, но это так.
Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ
1 Хлебников Велимир. Малиновая шашка. — В кн.: Хлебников Велимир. Творения. М., 1986, стр. 562.
2 См.: Львовский Станислав. «Видит горы и леса»: История про одно стихотворение Виталия Пуханова. — «Новое литературное обозрение», 2009, № 96. Кукулин Илья. Строфическая драматургия: катарсис откладывается. Там же.
3 Александр Проханов говорит: «Церковь не уберегла народ от революции, не стала его духовным лидером. Такое падение вызвало у Господа возмущение, и в роли бича Божьего выступили большевики. Они бросили в огонь эту омертвевшую Церковь. И священники, которые были зверски убиты, — они превратились в мучеников, своей смертью опять наполнив Церковь жертвенным огнем первохристиан... Конечно, большевики, убивавшие священников, были палачами и злодеями. Но ценой этой страшной кары Церковь опять превратилась в огненную Церковь, и, возможно, именно ее новомученики вымолили для России с небес Победу в 1945 году». См.: Проханов Александр. У самолета по имени Россия не все в порядке. Интервью изданию «Аргументы и факты». 2013, 26 февраля <http://www.aif.ru/society/history/40670>. Правда, Пуханов не так детально знаком с планами Господа, как Проханов.
4 Корчак Януш. Как любить ребенка. Перевод с польского Е. Зениной и Э. Тареевой. М., «Книга», 1980, стр. 60.