Кабинет
Григорий Кружков

СО ДНА ПАМЯТИ

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. Окончил физический факультет Томского университета. Поэт, переводчик, эссеист, многолетний исследователь зарубежной поэзии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Государственной премии РФ (2003). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.



ГРИГОРИЙ КРУЖКОВ

*

СО ДНА ПАМЯТИ



1. ДЕТСТВО И ШКОЛА: ПЕРЛОВКА


Перловка — вылезай, кому неловко!»

Так говорили перловчане, подъезжая к своей станции, что в двадцати минутах от Москвы по Ярославской дороге. С детства затверженная гамма — до, ре, ми, фа, соль, ля, си — Москва III, Маленковская, Яуза, Северянин, Лосиноостровская, Лось, Перловская. Здесь я жил с ноля до восемнадцати — пыльные улицы, ветхие дачи, сады, дворы, закоулки, бараки. Половина моих одноклассников жила именно в бараках. Другая половина — в домишках дачного типа, тоже перенаселенных, поделенных на части, с прилепленными к ним пристройками и террасками. В таком доме жила и наша семья — до моих двенадцати лет в одной комнате, позже, после того, как была сделана пристройка, в двух комнатах с отдельным входом.

Ничего замечательного я не нахожу в своих ранних воспоминаниях. Минимум вещей, голый, спартанский быт, царство необходимости — той самой, о которой король Лир сказал: сведи все к необходимости, и человек сравняется с животным. Я тогда этого не понимал, но, должно быть, подсознательно страдал, томился по красоте; оттого в первом классе и накрал чудесных стеклянных фигурок с елки моего приятеля, «богатого» мальчика Саши П., за что и был бит матерью, обнаружившей мой тайник в тумбочке, — с горькими словами, с надрывом, с моими и ее слезами. (Спустя годы я узнал, что мамин младший брат стал беспризорником, а потом вором и сгинул на Колыме.)

Все начиналось с ползучей гусиной лапчатки, которой зарос двор, с двух кленов за окном, на которых была укреплена перекладина, — на ней подтягивался сосед Леня, сын тети Ани, — с их длинного картофельного поля, конец которого уходил куда-то к концу известного мне мира, с ветвистой липы возле ворот, на которую я любил карабкаться, с неглубокого овражка за калиткой, очертаниями напоминавшего виолончель или контрабас, с «секретика», завернутого в кусок толя и зарытого на речном островке, с игры в войну, в которой самое лучшее — беготня по тылам противника и долгие уютные засады, с копания картошки, с привезенного на грузовике угля, который нужно перетаскать в подполье, с осенних костров на огородах — горькой услады летних сумерек, торжественной жертвы неведомым богам.

Чтением я овладел рано, трех с половиной лет, заглядывая через плечо в учебник двоюродного брата-первоклассника, и к шести годам был уже заядлым книгочеем — глотал все, что попадалось под руку. Попадалось немного, ибо ни у нас, ни у соседей книг почти не было. Никаких таинственных книжных шкафов, старых переплетов, приложений к «Ниве» — ничего этого в моем детстве не существовало. Правда, немного позже, в первом классе, я подружился с мальчиком, у которого отчим был директором какой-то фабрики; у них в доме, как у всех зажиточных людей того времени, стояли дефицитные собрания сочинений, и вот их-то, зная аккуратность мою и моей мамы, мне иногда давали читать домой.

А в дошкольные годы попадались мне на зуб, в основном, тонкие, в 20-30 страниц, брошюрки знаменитой серии «Книга за книгой». Помню, в этой копеечной детгизовской серии я прочел рассказы Льва Толстого «Выстрел» и «Акула» (которые и сейчас ценю выше его романов), Чехова «Мальчики» (Монтигомо Ястребиный Коготь!) и много чего другого. Но настоящих полновесных книг во всем нашем бестолковом многосемейном доме, со всеми его комнатами и террасами, отыскалось только три: том Гоголя, рассказы и повести А. Н. Толстого и мой любимый толстый «Пионерский театр». «Вечера на хуторе близ Диканьки» я глотал, как галушки, — и только «Страшную месть» боялся перечитывать, но она и без того мне снилась каждую ночь. Страшноват был и «Граф Калиостро» А. Н. Толстого, особенно когда он велит Алеше представить даму с портрета «без покровов, то есть нагую» — и жуткое оживление совершается. А что бы я делал без «Аэлиты», что бы знал о Марсе, Гражданской войне и женской любви?

«Пионерский театр» — отдельный разговор. Но сначала надо объяснить, откуда он у нас появился. Дело в том, что много лет мама проработала в пионерлагерях; тогда к каждому отряду прилагалось двое взрослых: пионервожатая (которая ходила с красным галстуком на шее) и воспитательница (без галстука), — так вот, моя мама ездила воспитательницей и каждое лето брала меня с собою. Обычно ей давали средний или старший мужской отряд — в мои дошкольные годы существовало еще раздельное обучение; так с четырех-пяти лет я оказался в компании ребят-старшеклассников, от которых выучился разным полезным вещам — от шахмат до дурацких песенок вроде «Колумб Америку открыл, страну для нас совсем чужую. Дурак! Зачем он не открыл на нашей улице пивную».

Вот оттуда, из пионерлагеря, должно быть, и взялась книга, которой я зачитывался еще дошкольником. Чего там только не было! Сборная солянка по вкусу того времени. Например, пьеса про черного мальчика, попавшего из американского ада в простую советскую школу. И еще какая-то ерунда в том же роде, совершенно изгладившаяся из памяти. Но зато там были картинки с объяснениями, как делать костюмы и декорации для любительских спектаклей. Была инсценировка «Чука и Гека» по Аркадию Гайдару, «Город мастеров» Тамары Габбе и — ура! — «Снежная королева», пьеса Шварца по сказке Андерсена. Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре!


Кстати, что это значит? Заглянул в словари, но ничего подходящего не нашел. И вдруг на Новый год получаю презент от профкома: пачку цейлонского чая. Картинка со слонами, крупная надпись: BASILUR, а под нею, поменьше: PURE CEYLON TEA. Можно предположить, что когда-то мальчик Женя Шварц рассматривал коробку колониального чая, и его внимание привлекли загадочные слова: PURE BASILUR TEA. Настоящий базилюрский чай, пуре базилюре. Впрочем, это мог быть и чай, продававшийся уже при нэпе в торгсинах.


Жили мы на 2-й Крестьянской: четвертый поворот, если идти со станции по главной перловской улице, по 2-й Вокзальной (ныне Веры Волошиной). Сперва по правую руку шел маленький рынок, за ним — двухэтажное желтое здание: на первом этаже продукты, на втором — промтовары. Этот единственный на всю Перловку магазин носил у нас гордое звание Большого («Мама пошла в Большой магазин»). Дальше — улица Семашко, дом отличника Коли Корнева. Дальше — Яузская улица: тут на углу стоял (и до сих пор стоит) Кооперативный институт, четырехэтажный небоскреб, гордость и слава Перловки. Следующий перекресток — 1-я Крестьянская; если пойти направо, можно дойти до деревянного моста через Яузу, а дальше по дороге — бандитский поселок Грачи, куда чужакам ходу нет (да никто туда и не ходил). А вот и наша 2-я Крестьянская; свернул налево, и ты практически дома, наш двор — третий от угла, всего каких-то сто метров; но это если днем, а когда возвращаешься поздно вечером — кромешный мрак, фонарей нет, и так далеко до спасительной калитки; впрочем, собака Баскервилей может быть и там, за калиткой, в любом месте общего двора и темной тропинки, ведущей в обход дома на внутреннюю его сторону, — так что отдышаться можно только когда взбежал на крыльцо, захлопнул за собой дверь и повернул ключ в замке.

Еще чуть-чуть географии. В конце нашей улицы текла Яуза. В моем раннем детстве она была намного шире (и чище), чем потом, всего через пять-десять лет, когда река неожиданно так обмелела, что курица могла перейти ее вброд, и никак не верилось, что в ней когда-то купались; а в ней действительно купались целыми семьями — я это помню — и загорали на берегу. А если пойти в другую сторону по той же улице (вырастая, мы отваживались на все более далекие вылазки), можно было дойти до Трудовой, которая шла параллельно 2-й Вокзальной и Яузе, образуя вместе с ними три главных оси нашей перловской ойкумены.

2-я Крестьянская, на которой мы жили, была настоящая деревенская улица, травянистая и колдобистая, с ямами и оврагами, очень тихая; бывало, за целый день не проедет ни одна машина. Напротив ворот, похожая на чугунный грибок, стояла водоразборная колонка с железной ручкой, которую надо было с силой нажимать, чтобы ударила струя; колонка никогда не замерзала, даже в самые суровые зимы, только вокруг нее делался каток.

А немного правее колонки, наискосок к нашему участку, на углу 2-й Вокзальной, стояли двухэтажные бараки, оштукатуренные и побеленные известкой, звавшиеся у нас Белыми домами («Он из Белых домов»); их было три или четыре, прятавшихся друг за другом, как палочки в числе 1111, и где-то между вторым и третьим домом, чуть в стороне, стояла общая уборная, вся обледенелая зимой.

В частных дворах дорожки от крыльца к калитке, к сараю и так далее, конечно, разгребали, но на улицах никто этим не занимался, весь расчет был на то, что дорожка сама протопчется. Утоптавшись, от трения многих ног она постепенно становилась все более льдистой, скользкой. Когда, став чуть постарше, я ходил в керосинную лавку и возвращался домой с трехлитровым бидоном, заткнутым тряпичной пробкой, больше всего я боялся поскользнуться. Но керосинная лавка — это особый разговор; там я приобщился очереди и человеческому смирению, на всю жизнь нанюхался керосину, наудивлялся разнообразию маслянистых воронок, через которые наполняли банки, — больших и малых, по величине горлышка бидона или канистры — и ловкости орудующего ими керосинного дядьки.

Готовили на керосинках, а отапливалось наше жилье теплым тылом печки, топившейся за стеной, у деда. Этого тепла не хватало, было холодно, как ни затыкай щели в окнах. В крошечных сенях вода замерзала в ведре, утром нужно было разбивать лед кружкой, чтобы набрать воды в рукомойник. От этого холода и сквозняков погибла в младенчестве старшая сестричка — как ни дрожала над ней моя двадцатилетняя мама, как ни старалась уберечь, — умерла от воспаления легких. Так что не выпало мне иметь старшую сестру: A wind blew out of a cloud chilling and killing my Annabel Lee. «Из-за тучи ветер холодный подул, застудив и убив мою Аннабел Ли». Я родился на год позже, и тут уж мать в меня вцепилась мертвой хваткой и не отдала; и в больницу не отдала, когда я заболел тяжелой скарлатиной в два года, и выходила.

Но, наверное, надо рассказать немного о матери и как она попала в Перловку. Ее отца, моего дедушку, я почти не помню; может быть, и было какое-то смутное воспоминание, но оно смешалось с рассказами матери — о том, какой он был худой и высокий, как наклонял голову, входя к нам в комнату, и как приставляли стул к дивану, когда он хотел отдохнуть, чтобы поместились ноги. Впрочем, в гости он приезжал нечасто. Мне было пять лет, когда он умер в больнице. Маме отдали все его наследство — англо-русский словарь (он начинал учить английский язык перед смертью) и сложенный вчетверо листок со стихотворением Семена Надсона:


Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой.

Пусть неправда и зло полновластно царят

Над омытой слезами землей,

Пусть разбит и поруган святой идеал

И струится невинная кровь, —

Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь!


Не в терновом венце, не под гнетом цепей,

Не с крестом на согбенных плечах, —

В мир придет она в силе и славе своей,

С ярким светочем счастья в руках.

И не будет на свете ни слез, ни вражды,

Ни бескрестных могил, ни рабов,

Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,

Ни меча, ни позорных столбов!


О мой друг! Не мечта этот светлый приход,

Не пустая надежда одна:

Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,

Ночь вокруг чересчур уж темна!

Мир устанет от мук, захлебнется в крови,

Утомится безумной борьбой —

И поднимет к любви, к беззаветной любви,

Очи, полные скорбной мольбой!..


Уточним, какой год стоял на дворе — 1951-й. Вот я и думаю, не рискованно ли было в те времена носить в кармане такую «прокламацию»: «Пусть неправда и зло полновластно царят… и струится невинная кровь»?


О деде надо бы подробней, да откуда взять подробностей? Он так и остался для меня смутной тенью на пороге — высокий и худой, лицо неразличимо в потемках памяти. Не сохранилось ни одной его фотографии; впрочем, и не было, кажется, никаких фотографий, только крошечная карточка с паспорта, которая хранилась у тети и потом затерялась. В детстве мне ничего о нем не рассказывали, кое-что я узнал от матери через много лет, но все мои сведения темные и разрозненные — россыпь надводных камней над погрузившемся в море материком. Вот эти крупицы, дополненные догадками и предположениями.

Иосиф Абрамович Розенберг, мой дед по матери, был родом из Варшавы. В молодости он увлекся театром и разъезжал по городам, от Одессы до Варшавы, с какой-то странствующей труппой. В 1917 году в Минске он познакомился с Евой Марковной Гатовской (моей бабушкой), девушкой из интеллигентной минской семьи. Она влюбилась в него, но родителям не хотелось отдавать дочь за актера погорелого театра, к тому же она была уже просватана за другого. (Предание даже сохранило фамилию ее жениха — Мессерер.) Случилась простая история: бабушка убежала с дедушкой, они скитались по разным городам, пока не оказались в Москве. «Три вещи непостижимы для меня и четырех я не понимаю: пути орла в небе, пути змеи в скалах, пути корабля в море и пути мужчины к девице» (Притчи царя Соломона).

Никакой специальности, кроме еврейской духовной школы, у Иосифа не было, а надо было кормить семью. Дед сделался кустарем: он раздобыл где-то механическую вязальную машину и вязал на ней кофточки на продажу. Через несколько лет у них было уже четверо детей. Старших девочек назвали Эсфирь и Суламифь (Эсфирь погибла в Ленинграде во время блокады, Суламифь — это моя тетя Галя, мать моих двоюродных сестер Эвелины и Оли). Третьей была моя мама, родившаяся в 1923 году, которой отец придумал имя Ранэтта — в честь своей мамы Ранэ. Но моя бабушка очень хотела мальчика, и он родился — четвертый и последний ребенок, которого она назвала Матанием по имени своего покинутого жениха (хотел бы я знать, зачем!). Родные называли его Моней, он сам, когда подрос, назвался Михаилом и под именем Мишки Розенберга был известен впоследствии в воровской и тюремной среде.

Семья жила на Садовой-Кудринской. Мама с самых малых лет «рвалась на сцену». Увлекалась танцами, декламацией, стихами, пением. Рядом с их домом был бульвар и сквер, где по выходным и праздничным дням устанавливали подмостки и выступали артисты. Пятилетней крошкой она декламировала с этих подмостков стихи, которые и через восемьдесят лет все еще могла повторить без запинки:


Прочь ступай, зима седая.

Старой жизни пробил час.

К жизни новой и свободной

Всей душою тянет нас.


Цепи старые мы сбросим,

Счастье новое найдем.

Выше голову поднимем.

Братья, ночь сменилась днем!


Уходи, старуха злая,

Уходи же, уходи!..


И так далее. Стихи довольно длинные. И еще — поэму о китайском кули, прослышавшем о Ленине:


В Пекине люди из разных стран.

В Пекине так много улиц.

По улицам долго бродил Ли Чан,

Забитый китайский кули...


Я спросил маму: «А что, дедушка был за Ленина?» — «Да, — убежденно ответила она, — он был за советскую власть».

Но, по-видимому, любовь оказалась без взаимности. В 1929 году закончился нэп, и дедову семью выселили из Москвы (выселяли не только богатых нэпманов, но и таких кустарей-единоличников). Мама рассказывала, как они уезжали — с вещами, с узлами: «На руках у мамы братик, мы — ножками, а Гали не было, она жила тогда у дедушки с бабушкой в Минске. Когда уже подходили к поезду, мы плакали, а милиционер наставительно сказал: „Москва слезам не верит”».

Так начались их скитания. Сначала они приехали в Новосибирск и недолго там жили (мама запомнила только красную рябину на морозе), потом — видно, указание вышло — их отправили в Ташкент. Там, возле какого-то арыка, маму укусил скорпион; но руку вовремя перетянули жгутом у плеча и высосали яд. А потом случилось непоправимое — умерла от брюшного тифа мамина мама, моя бабушка Ева. Сначала переболели все три девочки (включая и Галю — мамины дедушка с бабушкой умерли в Минске, и дядя Сева привез ее к родителям в Ташкент), она их выходила, вылечила, а сама заразилась. Мама запомнила, как подогнали извозчика, посадили ее маму в пролетку и отвезли в больницу. Она долго была в жару, в беспамятстве, потом как будто пошла на поправку, говорили, что кризис прошел, и она даже попросила принести в больницу зеркальце — посмотреть, как выглядит, — совсем еще молоденькая была, тридцать один год. Старшая девочка понесла в больницу зеркальце, но по дороге оно упало и разбилось. Это была очень дурная примета; бабушка умерла. Последние ее слова были: «Не отдавайте детей в приют». Но и это не сбылось.

Дальше — мамин рассказ дословно: «Невозможно описать, что пережил папа. Тогда он и начал курить (а до того папирос в рот не брал). Это был 1931 год. Мне восемь лет, я должна пойти в школу в этом году, в нулевой класс. Тогда были эти „нулевки”, а учиться в первом классе начинали в девять лет. Читать я еще не умела, только пела, танцевала и устраивала вечера. Собирала девочек, мама давала нам марли, мы делали себе юбочки всякие и выступали. Мамочки не стало, папа нас повез в Минск, а куда еще? В Минске хоть были родные мамины. Ехали две недели, дети играли, баловались, не догадываясь, что нас ждет впереди. Только Галя плакала ужасно, она ничего не понимала: едва только приехала, пожила с мамой всего ничего — несколько месяцев. Мы прямо ее держали, она все рвалась куда-то и рыдала.

Приехали, никому не нужны были. Нас с Галей устроили в какой-то летний лагерь, в котором мы жили все лето, кончался месяц — детей забирали, лагерь готовили к новой смене, мы одни бегали, носились вокруг. А сестру старшую, двенадцатилетнюю Фирочку, с братиком папа отвез в Ростов к сестре. Там жила папина сестра Женя с мужем и тремя детьми: Ефимом, Иосифом (он стал известным трубачом) и самым младшим, Левой. Потом немцы уничтожили Женю с мужем и Леву».


Мой двоюродный дядя Иосиф Стельман был одним из первых джазовых музыкантов в Ростове. Свой первый «ДЖАЗ» он организовал при Дворце пионеров, расшифровывая само слово в духе времени: «Детский Жизнерадостный Ансамбль Затейников». Спустя время он собрал «взрослый» оркестр в кинотеатре «Гигант». В репертуаре была самая разная танцевальная музыка, включая сложные джазовые композиции. Блистал он и после войны. О нем до сих пор вспоминают старожилы Ростова.


Продолжение маминого рассказа: «Папа все время боялся милиции — с тех самых пор он скитался, переезжал с места на место. Нас взял к себе наш минский дядя. Было время очень голодное, пошел 1932 год, в Белоруссии хлеб давали по карточкам. Вспоминаю, как меня посылали за хлебом в магазин и как мне хотелось съесть этот довесочек маленький сверху, но нельзя — дядя подумает, что у него нечестная племянница: не может быть, чтобы сразу отрезали ровным весом. Мы немного пожили у дяди, а потом нас отдали в детский дом. У дяди семья была из четырех человек: жена, двое детей, а жить было очень трудно. Мы, собственно, его хлеб ели. Но были какие-то родственники за границей, они узнали, что такая трагедия случилась, четверо детей осталось сиротами, и стали присылать — иной раз посылочку, иной раз и деньги, такие были особые деньги с купонами, их отрезали ножницами, дядя мне давал, чтобы я сходила в торгсин, купила себе что-нибудь, но я, конечно, брала конфеты, какие подешевле. Это было уже потом, когда я жила в Самохваловичах. А сначала мы попали в детский дом в Рогачеве. Там было плохо — ужас! Мы голодали. Ходили с сестрой по базару, поднимали огрызки яблок с земли на базаре и ели. От недоедания у нас выступили гнойные волдыри на руках. А потом я заболела там стригущим лишаем, меня взяли в больницу, я прожила в той больнице полгода. Папа не показывался, боялся, но один раз прислал большую посылку — инжир, большой кусок сала, и мне из нее выдавали понемножку, я ела.

Дядя узнал про нашу жизнь и забрал Галю из детдома (я тогда была в больнице), а потом забрал и меня. Мы пожили у дяди, а потом ему стало невмоготу, да и жена, наверное, не очень довольная была, все-таки не родной человек. И он устроил нас в детский дом в Самохваловичи. Там я пошла в школу и училась с первого до третьего класса. Увлекалась спортом, на лыжах ходила, любила акробатику, делала шпагат, стойку на руках. Когда мы строили пирамиду, я всегда что-нибудь впереди вытворяла — или мостик или шпагат… А еще любила петь и танцевать, устраивала представления. Меня даже возили из Самохваловичей в Минск, хотели отдать в школу оперы и балета. Но папа тогда был в Минске, и он не захотел, чтобы я пошла в артистки: видно, был о них не очень высокого мнения».

Три года мама прожила в Самохваловичах, а потом приехал ее папа и забрал детей к себе. Должно быть, наметилась какая-то возможность осесть и наладить жизнь. Они сначала заехали в Москву, где ютились несколько дней у каких-то знакомых. Зато мама увидела московское метро, как раз его пустили — это был тридцать пятый год. Потом поехали в город Гусь Хрустальный, где мой дедушка пристроился в какую-то артель по производству ягодного морса. Там мама успела даже поступить в школу. В классе не расслышали, как зовут новенькую, стали перешептываться, спрашивать. Мальчик, который сидел рядом с мамой, заглянул на обложку ее тетрадки, не разобрал имени и бойко отрапортовал: «Ракета на колесах». Так маму в классе и прозвали.

Но недолго они прожили в Гусе Хрустальном. Видно, у деда было что-то не в порядке с документами: может быть, поражение в правах или ограничение на жительство, я не знаю. Недаром он так боялся властей — при первой же тревоге подхватил детей, и они бежали, как зайцы. Приехали в город Шую Ивановской области, там дед сошелся с хорошей женщиной, тетей Шурой, стали жить у нее. И вдруг снова тревога — арестовали ближайшую Шурину подругу вместе с мужем, обвинили в шпионаже в пользу Японии, возникла угроза, что могут прийти и к самой тете Шуре. Дедушка снова бежал, успев только пристроить одну из дочерей, тетю Галю, к хорошим знакомым. А мама с братом опять оказываются в детском доме, уже третьем по счету.

В Шуйском детском доме мама проучилась весь пятый, шестой и седьмой класс. Там она переменила имя и назвалась Светланой — в честь любимой подруги Светочки Осинской, дочери первого председателя ВСНХ В. В. Осинского-Оболенского, расстрелянного в 1938 году. Детский дом в Шуе оказался удивительным, невероятным местом. Его директор Павел Иванович Зимин и воспитатели — низкий поклон их памяти! — делали все, что можно, для детей, относились к ним как к родным. (Притом что четверть детдомовцев попали туда из репрессированных семей.) Моя мама была неунывающей, веселой девочкой, певуньей и физкультурницей; но однажды она перекупалась, заболела тяжелым плевритом, ее положили в больницу, выкачивали гной из легких через трубочку. А потом для окончательной поправки послали в детский санаторий в Крыму. Есть фотография моей пятнадцатилетней мамы в группе дочерна загорелых ребят на фоне Воронцовского дворца.

В 1939 году мамин отец женился и поселился в Москве, в Старомонетном переулке. Он сразу же взял к себе двух дочерей. Так восьмой и девятый класс мама проучилась в Москве, и это было счастливое время. Но пойти в десятый ей было не суждено.

Началась война. Мать сразу же написала письмо с просьбой послать ее на фронт, но вместо этого ее направили на московский автозавод им. Сталина, где она проработала на станке лето и начало осени. Она запомнила директора Ивана Алексеевича Лихачева: однажды, обходя завод во время ночной смены, он подошел к ней (мама клевала носом от недосыпания) и сказал: «Девочка, иди умойся — легче станет». Потом — эвакуация, Алма-Ата, швейная фабрика, где шили шинели для фронта и где маму выбрали секретарем комсомольской организации; а еще — агитпоездки по линии комсомола в степные казахстанские колхозы (но жили там не казахи, а переселенные с Украины). Однажды зимой мать заплутала и чуть не замерзла в чистом поле во время метели, как тот ямщик... В Алма-Ате она встретила моего отца, солдатика из музыкальной команды. Вернее, он приметил ее, приходил, ухаживал, приносил им с сестрой еду, а то и свою кашу в котелке. В 1943 году они поженились, а через год он привез ее в Перловку, где, сразу скажу, мужнины родные приняли ее не очень ласково (сирота, бесприданница!), и пошла тяжелая послевоенная жизнь — даже и представить себе нельзя, какая тяжелая и трудная.


Мой дед, по словам матери, хорошо пел и декламировал, он и маму учил читать стихи, так что тут все идет по наследству. В раннем детстве, когда я болел или плакал, мама часто носила меня на руках и пела песни или декламировала стихи из школьной хрестоматии. Моим любимым было лермонтовское: «Погиб поэт, невольник чести!..» — первое стихотворение, которое я запомнил наизусть. Из него на всю жизнь я узнал самые главные вещи: что поэт — это тот, который восстает против мнений света, что у трона всегда собираются свободы, гения и славы палачи и что, даже когда молчат суд и правда, есть грозный судия, от которого не спрятаться, не укрыться.

Кстати, я никогда не задавал глупых вопросов, что значит в стихах то или другое слово, я чувствовал, что слово сакрально, что оно не равно ничему, кроме самого себя; но если бы мне взбрело в голову спросить, например, что такое «наперсники разврата», мама могла бы мне ответить: «Наперсник — это тот, которого носят на персях, на груди. Вот я тебя ношу на груди, значит ты мой наперсник, друг задушевный».

Так получилось, что в детстве у меня не было любимых дедушек-бабушек, которые бы меня ласкали и рассказывали сказки, не было деревенской няни (которая присутствует в воспоминаниях многих моих ровесников-москвичей), зато была мама-певунья и книжки, которые я рано научился читать: вот они-то, книжки, и стали моей коллективной Ариной Родионовной.

Начальные классы и свою первую учительницу Прасковью Ивановну помню очень смутно. За исключением одного случая, когда в первом классе я за что-то на нее обиделся, залез под парту и не хотел оттуда выбираться. Но, в целом, я учился легко. Школа была неизбежной рутиной, счастьем — взятые у друга «Записки о Шерлоке Холмсе» и «Таинственный остров». Сохранилась тетрадка с моим четвероклассным сочинением на тему «Мой любимый писатель» — конечно, о Жюле Верне. В третьем классе, болея гриппом, сочинил я свое первое (вполне бездарное!) стихотворение про зиму: «Сугробы снега наметая…» — и, что более интересно, придумал довольно нетривиальную задачу с математическими рядами (это полушарие все-таки у меня перевешивало). Тогда же я прочел десять томов Чехова: их приносила мама моего школьного друга, тетя Тоня, и я проглатывал по тому в день, как пилюли.

У нас с папой был уговор: если я закончу четвертый класс на отлично, он купит мне четыре книги по моему выбору. Мы поехали на Кузнецкий мост в заранее присмотренный мной магазин, и я, не долго думая, выбрал: «Собор Парижской богоматери» Гюго, «Чрево Парижа» Золя, «Милый друг» Мопассана и «Кровью сердца» Анны Броделе (перевод с латышского, оказалось полной чепухой). «Эти книги, мальчик, тебе не подходят», — заметила продавщица. «А я покупаю для папы!» — нахально возразил я. (К слову сказать, папа вообще никаких книг отродясь не читал — не привык, ему хватало музыки.)

Почему же мы поехали именно на Кузнецкий мост? Потому что это было освоенное мной место: в четвертом-пятом классах я уже самостоятельно ездил в Москву, и магнитом моих вожделений был филателистический магазин на Кузнецком. Но об этом чуть позже.

На каникулы после четвертого класса я поехал к тете Рае в город Сураж Брянской области. Тетя Рая была дальней родней — сестрой мужа сестры моего отца. Она приехала в Перловку в гости и совершенно неожиданно пригласила меня на лето, да так просто и радушно, что мама меня отпустила. Одиннадцать лет мне должно было стукнуть в сентябре, но я был уже вполне разумный хлопец. Деньги, которые мне мама дала на карманные расходы, я истратил во время пересадки в Орше, в книжном киоске. Из тех книг помню толстый том на сероватой бумаге — «История Жиль Блаза из Сантильяны». А в Сураже меня ждала домашняя библиотека тети Раи, сестра которой, кажется, работала в местном книжном, так что в моем распоряжении оказался весь джентльменский набор того времени. Тут были и «Три мушкетера», и «Двадцать лет спустя», и «Виконт де Бражелон» в трех томах, и «Граф Монте-Кристо», и разные другие наслаждения. Вообще, жизнь в Сураже пошла самая премилая. Завтрак мой обычно состоял из миски земляники с парным молоком (земляника стоила гривенник на базаре, коровка жила на соседней улице), после чего тетушка предоставляла мне полную свободу.

Помню безмятежную тишину и покой городка, купанье на реке, теплые ночи, дом друзей тети Раи, где часто по вечерам собиралась уютная компания попить чай и поиграть в карты. Я даже помню, во что они играли за тем широким столом под желтым абажуром: не в преферанс, не в подкидного дурака, а в «девятку» — игру совсем не азартную, а наоборот, миролюбивую и степенную.

Там, в Сураже, тетя Рая познакомила меня с семьей приехавших на лето москвичей, среди которых был мальчик, мой ровесник. Этот обычный, совсем не романтический тихоня никак меня не заинтересовал, но у него была сестра на три года старше, и вот тогда я в первый раз ощутил эти самые флюиды, это присутствие, от которого мир расплывается и превращается в какое-то иное, заколдованное место. Не помню имени той девочки, но помню их московский адрес, который я с умыслом подсмотрел на конверте и запомнил — как оказалось, на всю жизнь: Последний пер., дом 6, кв. 9. Это между Трубной улицей и Сретенкой; часто я думал поехать туда, найти своих летних знакомых, но что-то удерживало — и удержало; лишь адрес стал талисманом, который еще много лет грел мое сердце своей таинственной властью. Так сочетание букв и цифр на обрывке пергамента поражает воображение искателя кладов.


Детство часто называют неистощимым кладезем впечатлений, сердцевиной душевного строения человека. Для меня, наоборот, детство, особенно ранее детство, было тем, что я старался отбросить и забыть. И это вполне удалось: став взрослым, я не помнил уже почти ничего. Одной из причин, по которым я взялся за эти заметки, было как раз желание проверить, что сохранилось в памяти и сохранилось ли хоть что-то. Другой причиной было чувство долга перед внуками: коли я не знал своих предков дальше третьего колена, пусть хотя бы им удастся заглянуть чуть глубже. Если традиция продолжится, глядишь, через какие-нибудь триста или четыреста лет потомки смогут гордиться своим древним родом. Хотя, по-настоящему, тут желательно происхождение от какой-нибудь мифологической или хотя бы исторической фигуры. Мне, конечно, ничего не стоило бы сочинить семейный миф о предках, благо проверить некому. Но это была бы уже другая игра, по другим правилам. Не тому учил старик Пимен.

«Немного лиц мне память сохранила, немного слов доходит до меня, а прочее погибло безвозвратно». Но даже не в скудости памяти дело, а в опасности путешествий в прошлое. Слишком многое там заминировано. И взрывается при одной только мысли — беззвучно, как в немом кино.

Невозможно, вспоминая свое прошлое, быть абсолютно откровенным, но можно хотя бы не врать. При наличии некоторого фатализма можно даже пройтись по минным полям, осторожно обходя торчащие из земли ржавые проволочки и стараясь как можно легче ставить ногу.

Одна из этих пресловутых мин — мое еврейство. Не то чтобы мальчиком я часто сталкивался с явным антисемитизмом; но было нечто, ощутимо носившееся в воздухе, — вспомните, на какое время пришлось мое детство: мне только три или четыре года — «борьба с космополитизмом», семь лет — «дело врачей». В нашей перловской глухомани, в семье, где мама с папой ничего лишнего при мне не говорили, мне не довелось слышать этих зловещих терминов, я даже не знал, что моего отца тоже увольняли со службы в 1952 году и он почти год был без работы (узнал много позже); но, учтите, ребенок — особо чуткий прибор, и все блуждающие волны настроений тех лет подспудно напечатлелись на мне, как на сверхчувствительной пленке.

Мама с папой не знали еврейского языка (хотя папа немножко понимал), бабушка Соня и дедушка Лева тоже дома говорили по-русски, но связь с еврейской общиной они, по-видимому, сохраняли и главные праздники отмечали. Я говорю «по-видимому», потому что общался с ними предельно мало, хотя и жил в одном доме: не помню ни единой фразы из уст деда (впрочем, он вообще был молчун), ни единого слова, обращенного ко мне бабушкой; в дедовой семье меня недолюбливали, и я, сколько себя помню, инстинктивно ее сторонился. Как у Мандельштама сказано: «боялся и бежал».

Я знаю, это попахивает предательством, но это правда. Я ощущал тот мир (дедов) как абсолютно чуждый, темный и светопоглощающий — в отличие от светоизлучающего мира, сиявшего мне из книг. Большую часть жизни я стыдился своего происхождения — и стыдился своего стыда. В те ранние годы это было еще на уровне рефлексов, а не сознания. Но так было.


Однако пора обратиться к истории моего отца и его семьи, и начать ее следует с самого начала — с фамилии. Я запомнил, что его отец приехал в Перловку из Одессы или из-под Одессы, и недавно, будучи в тех краях, попытался отыскать, так сказать, свои корни. В статье местного краеведа Р. Александрова, посвященной дореволюционным одесским биндюжникам, я наткнулся на такой пассаж:


Вывеска украшена гирляндами подков и скрещенными кнутами. Вариаций на одну эту тему могло быть сколько угодно, потому что, к примеру, Даниил Кружков со Степовой, 16 ни в коем разе не согласился бы иметь точно такую же вывеску своего извозопромышленного заведения, какая была у его коллеги и конкурента Шаи Крутовского в соседнем с ним доме № 18.


Может быть, подумалось мне, этот самый Даниил Кружков, владелец извозопромышленного заведения на улице Степовой, и был моим прадедом или, во всяком случае, родичем? Замечательная версия; быть потомком биндюжника из Одессы и почетно, и романтично.

Вернувшись из Одессы, я приступил к отцу с расспросами и в первый раз — сам уже будучи на седьмом десятке, да ему почти девяносто! — преуспел: раньше он неизменно молчал или отшучивался. (Кстати, почему — не потому ли, что в социальном происхождении обычно рылись кадровики и особисты и люди его поколения инстинктивно боялись воспоминаний? Допустим, та комиссия НКВД, покопавшись в его документах, всего лишь уволила его из оркестра, а ведь, бывало, и сажали.) И вот что мне в конце концов удалось выведать и установить.

Родители отца были родом из местечка (или городка) Добровеличковка Херсонской губернии (ныне Кировоградская область). Здесь недавно установили памятный знак «Географический центр Украины»; после долгих споров ученые пришли к выводу, что он находится именно тут, в Добровеличковке, на берегах реки Добрая. Основано местечко было еще казаками Запорожской Сечи. В конце XIX века сюда переселилось много евреев, перед революцией они уже составляли более половины населения (а всего жителей около трех тысяч человек). Существовала сильная еврейская община, и у нее, как водится, был свой священный свиток Торы, чудом сохранившийся до наших дней. Летом 1941 года все еврейское население местечка было уничтожено фашистами: людей согнали в синагогу и сожгли заживо.

А в годы гражданской войны здесь гулял батька Махно; фактически это была его вторая (после Гуляй-Поля) столица. Именно в Добровеличковке первого сентября 1919 года состоялся общеармейский съезд махновцев, сформировавший Революционную Повстанческую Армию Украины (РПАУ). Мой отец родился на полгода позже — в марте 1920-го. Рассказывали, что в младенчестве во время бегства от махновцев его потеряли: спасаясь с детьми и с узлами, обронили в суматохе, спохватились — самого главного кулька нет; мать, обмирая от страха, побежала назад и нашла его на дороге… Тут мне могут возразить, что махновцы не были погромщиками, наоборот, батька издавал грозные указы против антисемитизма, за мародерство и грабежи расстреливали. Так-то так (и к самому Нестору Махно у меня нет претензий), но сама частота этих указов и показательных экзекуций говорит о том, что налеты и погромы не были редкостью в его армии, в которую постоянно вливались самые разношерстные отряды и банды.

Прадеда моего звали Григорий Лирсман, до революции он был купцом, торговал зерном; его дочь, моя бабка Софья Григорьевна, вышла замуж за моего деда Лейба Вольковича (Льва Владимировича) Кружкова, который служил лесничим в каком-то лесу неподалеку от Добровеличковки; откуда в тех степных местах лес, не знаю, но эта версия прочная: отец рассказывал, что его отец приезжал домой раз в несколько дней, остальное время проводил на работе, в лесу — отсюда его нелюдимость и неразговорчивость. У них было четверо детей, в том числе двое сыновей: Володя и Михаил. Старший, Володя, проявил способности к скрипке, его отдали в знаменитую школу Столярского в Одессе; впоследствии он учился в Московской консерватории у Давида Ойстраха и стал хотя и не солистом, но просто хорошим музыкантом: работал в оркестрах Радиокомитета и Большого театра. Младший, Миша (по метрике и паспорту он значился Мошко), тоже с детства любил музыку, но странною любовью: предание говорит, что подаренную ему скрипочку он разломал и обломками увлеченно барабанил по венским стульям, — ему на роду было написано стать барабанщиком. Это был мой отец.

Остается непроясненным, кто был моим прадедом с другой, кружковской, стороны, то есть от кого происходил мой дедушка Лева; не исключено, что он все-таки был родственником (сыном или братом) того самого одесского биндюжника Даниила Кружкова, а в Добровеличковку перебрался к своему тестю-купцу уже после женитьбы. Могло же так быть? И значит, я по-прежнему держусь за одесско-извозчичью версию своей фамилии.

В 1932 году, спасаясь от начавшегося на Украине голода, семья деда переселилась под Москву, сначала в Мамонтовку, потом в Перловку. Здесь отец поучился немного в средней школе, а потом поступил в музыкальную школу при Московской консерватории по специальности «ударные инструменты», а после школы перешел в Училище при консерватории. Кстати, по музыкальной линии пошла и младшая сестра отца тетя Люся, она стала учительницей музыкальной школы.


Чем занимался все это время мой дед Лейб, точно сказать не могу. По-видимому, работал в каких-то артелях, торговал в палатках, что-то продавал и перепродавал. Всеми своими связями и корнями он принадлежал к той среде, еще по существу местечковой, вызывавшей презрение не только у антисемитов, но и у эмансипированных евреев вроде Пастернака, который после поездки на дачу куда-то в наши места (по Ярославской дороге) в сердцах восклицал: «кругом почти сплошь жидова» — «ни тени эстетики» (письмо Е. В. Пастернак, 27 августа 1926). И хуже всего, продолжал он, сознание, что ты к этой среде привязан вопреки своей воле — одним фактом своего происхождения — и всю жизнь должен за нее «нравственно отдуваться». «На это же обречен и мальчик», — добавлял Пастернак, имея в виду трехлетнего Женю.


Едва окончив музыкальное училище, мой отец был принят в знаменитый Государственный духовой оркестр, а вскоре перешел в Государственный симфонический оркестр: талант и упорство маленького барабанщика были замечены. Он играл на всевозможных ударных инструментах, а кроме того, на ксилофоне, которому уделял много времени и сил; в дальнейшем он стал одним из лучших ксилофонистов в стране. Помню, как он раскладывал на металлической подставке пирамиду из звонких палисандровых дощечек с вырезанными на них названиями нот С, F, Em и так далее, решительно взмахивал деревянными ложечками — и они наперегонки летали по всей этой «шахматной доске», а потом вместе, как пара колибри с бьющимися крылышками, зависали в воздухе над какой-нибудь одной дощечкой-нотой и извлекали из нее длинную трель…

Но подошел армейский возраст; это значило, что моего отца могли забрать и направить в любой окружной военный оркестр, хоть на Дальний Восток, чего ему, естественно, не хотелось. Кто-то из музыкантов посоветовал обратиться в оркестр Ф. И. Николаевского при Высшей пограничной школе НКВД. Вальяжный, с кавалерийскими усищами полковник (он же капельмейстер) поговорил со щуплым, невысокого росточка призывником и милостиво принял его в свой Образцово-показательный оркестр. С тех пор вся отцова биография связана с армией, духовыми маршами, сапогами и парадами. Одно из моих детских воспоминаний: отец надраивает пуговицы на парадном мундире. Для этого у него есть особая деревянная дощечка с прорезью: этой прорезью она надевается на пришитую к мундиру пуговицу, и дальше пуговицу драят зубным порошком до полного, ослепительного блеска и сияния. Данная процедура неукоснительно производилась перед каждым парадом, а их у отца были десятки: на протяжении тридцати лет он входил в состав сводного оркестра, игравшего на Красной площади, а в 1945 году участвовал в знаменитом Параде Победы. Если вы видели момент, когда под барабанную дробь солдаты бросают немецкие знамена к стене Кремля, знайте, что в команде барабанщиков выбивал дробь и мой отец.

После начала войны курсантов-пограничников направили на фронт, а музыкантов Николаевского использовали в столице для охраны, патрулирования и других второстепенных дел. Надо сказать, что мой отец хотя и был человек по складу своему военный, организованный, но совершенно не боевитый, притом за боевитого никогда себя и не выдавал. Когда я просил рассказать о его военных подвигах, он обычно повторял одну пластинку: про то, как его послали с поручением к зенитчикам на крышу училища; он полез по лестнице к люку, и вдруг прямо над его головой застучал спаренный крупнокалиберный пулемет — так он с испугу кубарем скатился с лесенки!.. Потом пограничную школу отправили в глубокий тыл, в Алма-Ату. Там, кроме службы, отец по вечерам играл в оркестре алма-атинского театра оперы и балета — ведущего на тот момент театра, в котором пели и танцевали все эвакуированные знаменитости. Там, в Алма-Ате, он познакомился с моей матерью и стал за ней ухаживать. Летом 1943 года они поженились.

Вот такое сочетание веселого барабанщика и бравого солдата Швейка и досталось мне в отцы. Я от него, конечно, многое унаследовал. Всегда считал себя маменькиным сынком, а с возрастом стал понимать — и отцовского во мне немало. Вспыльчивость, отходчивость, любовь к армейской ясности и порядку… А музыкальность (недоразвившаяся) — это и от отца, и от матери. Лет в шесть меня пробовали учить музыке на чужом, теткином пианино, да вскоре ей с мужем это надоело: не попортил бы инструмент, да и беспокойство лишнее. Через несколько лет отец стал учить меня на аккордеоне, и я уже начал помаленьку играть, да упражняться подолгу терпения не хватало, и отец махнул на меня рукой. А в девятом-десятом классе я сам нашел где-то учебник гармонии и стал его изучать, думая сделаться композитором. Даже научился записывать свои опусы на нотной бумаге. Правда, дальше элементарных вальсов и маршей не пошел… Отец только посмеивался, дескать, вот моцарт нашелся. Кстати, еще одна черточка: хоть отец всю жизнь провел среди солдафонов и лабухов, да и сам был лабухом и солдафоном, но я за всю жизнь не слыхал от него ни одного скверного, грубого слова. Дружа с пьяницами, много лет играя вместе с ними на бесконечных свадьбах, похоронах, танцах и гастролях, он умудрился оставаться трезвым человеком — «томатным злодеем», как его дразнили товарищи.

Отец много работал и мало бывал дома, воспитывала меня, естественно, мама. За исключением того единственного раза, она не шлепала меня, не лупила, только смеялась или огорчалась, иногда хвалила, а чаще бранила. В конфликтах с другими ребятами никогда не бросалась защищать свое детище, наоборот: если, допустим, я приходил к ней с ревом, обиженный, первым вопросом было: «Может быть, ты сам виноват? Может, сам первый полез?» Код справедливости — вот то, что ей передал ее отец и что она привила мне сызмальства и на всю жизнь. Я бы сформулировал его так: быть за правду, а не за компанию. Понятно, что с такой прививкой я был заранее потерян для патриотизма, национализма и любого другого вида коллективного эгоизма. Боюсь, что и для дружбы: ведь в ее алгоритм входит стоять за своего, прав он или не прав. Надеюсь все-таки, что не для любви: ведь ее основа не правда, а милость.


Одним из детских комплексов, оставшихся со мной на всю жизнь и немало эту жизнь отравлявших, был страх птиц. Редкая и необычайная идиосинкразия, суть которой трудно объяснить тому, кто этого не испытывал. Я и сам долгие годы не мог ее понять. Страх птиц? Но птицы, парящие в небе, синичка на балконе, ласточки, снующие над тихим озером, не внушают мне тревоги; пенье птиц в лесу очаровывает меня, как любого другого. Приближение вплотную, любой контакт, в особенности, взмахи и трепет птичьих крыл — вот что вызывает панику; ни за что на свете я не согласился бы взять в руку птенчика — и не из страха за себя, а из страха причинить вред или смерть ему. Зрелище мертвого голубя на асфальте вызывает сильнейшее электрическое содрогание, пыточную боль и, отпечатавшись на сетчатке, преследует много часов, а то и дней подряд. Само собой разумеется, что с детства я не мог не только есть курицу, но даже смотреть, как едят. Залетевшая в окно птица, особенно, если бы она стала биться о стекло, довела бы меня до истерики и обморока.

Десятилетия спустя я всерьез задумался над происхождением своего комплекса и пришел к однозначному выводу: по всей вероятности, в раннем детстве я видел, как при мне режут курицу. Я этого абсолютно не помню: защитный механизм в мозгу полностью вытеснил, стер из сознания ужасный эпизод. Тут, должно быть, сказалась какая-то моя врожденная нервность или чувствительность, ведь для сотен деревенских детей, наблюдавших подобные сцены, это прошло без последствий. Для меня не прошло… Но какой же силы должен быть шок, если и спустя десятилетия, ясно понимая иррациональность своего панического рефлекса, я не в силах с ним бороться; если воображение вновь и вновь, как тот самый платочек под подушку, подсовывает мне отравляющий все мое существование образ! Воистину, раны детства неисцелимы.

Удивительно, как с таким пороком психики мне удалось прожить целую жизнь. Более архаическая цивилизация меня бы давно отбраковала. В какой-нибудь таежной экспедиции, где недостаток продуктов возмещается охотой, я бы точно погиб. Вот вам, кстати, один эпизод из моей сибирской жизни, очень характерный. Мне было двадцать лет, я учился в Сибири, в Томском университете, и как-то зимой меня пригласили съездить за город на дачу. Компания была незнакомая, но я, не долго думая, согласился. Через час езды на электричке мы высадились на каком-то полустанке, долго шли через лес и наконец ввалились в какую-то пустую избу. Оказалось, что захвачено много водки, и я понял, что предстоит пьянка и вакханалия. Парней и девушек в компании было примерно поровну, народ оказался смекалистый и ловкий. В несколько минут были притащены дрова и растоплена печка, изба стала прогреваться, а пара ребят незаметно исчезла и через пятнадцать минут появилась вновь. По-видимому, где-то рядом была деревня, и закуску заранее предполагалось промыслить там. Добычей стали две уточки со свернутыми шеями, которые, как я отметил краем глаза, тут же попали в опытные руки девочек, а оттуда в печь. Одновременно с этим, воспользовавшись общей веселой суматохой, я прихватил свое пальто и выскользнул за дверь. Этого, кажется, никто не заметил. Я не знал, в каком направлении станция, и зашагал по наитию через лес, с увала на увал. Стояла морозная ночь, звезды ярко сверкали, освещая снег и деревья. Я шагал, окруженный этими прекрасными вещами, счастливый, свободный, наслаждаясь холодом и одиночеством. Честно говоря, я мог бы запросто замерзнуть среди тех милых елочек в бескрайней тайге, но провидение вело меня: через полчаса или через час я вышел к железнодорожной линии, а там и к станции…

Понятно, что при таких начальных условиях зоология не могла быть моим любимым предметом, никаких хомячков-птичек-рыбок у меня никогда не было. Я любил географию и минералогию, науку о камнях — о красоте, соединенной с прочностью и бессмертием. Видно, к этому подсознательно стремилась моя неоперившаяся душа. Камни нетленны: они не предадут, не сломаются и не умрут (что тоже есть форма предательства). Настольной книгой для меня была «Занимательная минералогия» Ферсмана. Вплоть до девятого класса включительно я был уверен, что стану геологом, в Минералогический музей Академии Наук, что на Большой Калужской, ходил, как в кино, любовался там огромными кристаллами кварца, друзами горного хрусталя, малахитами и халцедонами.

Примерно в то же время, что камнями, то есть классе в четвертом, увлекся я и марками. В то время средоточием марочной жизни Москвы был филателистический магазин на Кузнецком мосту, даже не столько сам магазин, сколько толкучка вокруг него. В магазине продавались лишь марки СССР и стран народной демократии. Любые капстраны, Южную Америку, Африку, Азию и колонии можно было купить только с рук — или достать путем обмена. Объектом вожделения были именно колонии — английские, французские, итальянские, испанские, все эти баснословные страны, названия которых звучали как заклинания: Гваделупа, Маврикий, Тринидад и Тобаго, Берег Слоновой кости, Новый Южный Уэльс, Самоа, острова Токелау…

Признаюсь, я всегда был и по сию пору остаюсь приверженцем колониальной системы в политике. У принципа равноправия, однородности всех этих цветных лоскутьев, из которых состоит карта мира, есть свои достоинства, но в эстетическом плане это, право же, унылая и примитивная система: ей не хватает той иерархичности и структурной сложности, которая свойственна более высокой ступени развития жизни — и искусства.

Я смотрю на чудесные треугольные марки Мыса Доброй Надежды, выпущенные в 1853 году: томная дева сидит на земле, рядом с ней якорь — символ надежды; а вот марки 1860-х годов, маленькие квадратики: здесь дева уже восседает на скамье, поглаживая барашка, якорь лежит у ног; вот выпуски 1890-х годов: дева горделиво стоит, опираясь на тот же якорь, — какая динамика, какая впечатляющая эволюция! Вот марки Оранжевой республики: простая рамка, в центре дерево, усыпанное плодами, — герб, по сторонам надпись на голландском языке — Oranje-Vrijstaat (Оранжевое Свободное Государство); а вот та же марка с грубой черной надпечаткой V. R. I. (Victoria Regina Imperatrix) — 1902 год, Англо-Бурская война окончена, республика оккупирована победителями. А дальше британские колонии Мыс Доброй Надежды, Наталь, Трансвааль и Колония Оранжевой реки объединяются в Союз Южной Африки; на марках изображение парусника и два варианта названия страны внизу: на английском языке — South Africa, и на голландском — Suidafrika. Все оживает на этих марках — дальние страны, плавания, Киплинг, Джек Лондон, незабвенный «Капитан Сорвиголова» Луи Буссенара.

Но чтобы приобрести эти прелести, надо было приобщиться к тому полулегальному сообществу, которое роилось вблизи заветного угла Кузнецкого моста и Рождественки. Полулегальному, потому что откуда берется то, что нигде не продается? Откуда марочки зарубежные, когда любая переписка с заграницей фактически приравнена к преступлению? Еще не восстановлены в СССР филателистические общества, разогнанные в конце 1930-х, а тут, на Кузнецком, уже что-то происходит: задумчиво бродят или стоят дядьки с портфелями, между ними шмыгают мальчишки, скрещиваются внимательные взгляды, незнакомые люди как бы невзначай обмениваются загадочными фразами: «Тува есть?», «Старая Европа есть?», «Ищу фауну». По двое, по трое люди отходят в укромный угол, в подворотню или в полутемный подъезд, и там из портфелей достаются кляссеры, битком набитые сокровищами, покупатели листают толстые картонные страницы, прицениваются, цветные бумажные квадратики выхватываются широконосым пинцетом из-за слюдяных полосок. Порой происходит и обмен. Однажды на ступенях какой-то лестницы — ах, как я завидовал мальчишке моего возраста, нахватавшему разных экзотических «колоний» в обмен на русские самолетики 30-х годов из отцовского альбома. «Вот повезло-то пацану!» — думал я, не соображая, что любая из этих довоенных марок стоит в десятки раз больше, чем грошовые «хвосты» колониальных серий.


«Хвостами» называются низшие номиналы серий — марки достоинством в полпенни, один, два или три пенни. Таких марок выпускалось очень много для почтовых нужд и стоили они, соответственно, дешево. Тиражи «тяжелых» номиналов — десять шиллингов, один фунт и так далее — были малы, а марки, соответственно, дороги. Чтобы собрать полную серию, главное было приобрести «тяжелые» марки, а достать «хвосты» было уже намного проще.


Мое увлечение марками как-то сошло на нет к старшим классам, появились другие дела и увлечения. К тому же, и марок у меня почти не осталось. Один мальчишка из Белых домов, старше меня на два года, предложил собирать коллекцию вместе, на что я по простоте согласился — вместе веселей! — и как-то так получилось, что уже через несколько месяцев все мои марки незаметно перекочевали к нему, на чем наша дружба понемножку захирела и умерла. Но спустя много лет дремлющая во мне инфекция проснулась, и я вновь заболел филателией. Я был уже женат, но меня одолевала мучительная депрессия, работать я почти не мог, мы бедствовали, подолгу сидели без денег, и вот тогда марки оказались тем наркотиком, который помогал мне прожить очередной день и отвлекал от черных мыслей. Сравнение c наркотиком точное. Я действительно прожил несколько лет в каком-то опиумном угаре, меня тянуло, как к шприцу, к маркам, каталогам, местам обмена; отдаваясь этой страсти, я испытывал ни с чем не сравнимую эйфорию. Respite — respite and nepenthe… «Утоленье и забвенье», как сказано в «Вороне».

Одно время я полюбил ходить на Кировский почтамт по красным датам филателистического календаря — в дни, когда выпускались в обращение новые марки и множество коллекционеров собиралось там, чтобы стать первыми обладателями новых серий и отправить себе самому письмо с особой праздничной печатью — «гашением первого дня». Огромный операционный зал, похожий на вокзал или храм, под уникальным куполом, спроектированным инженером Шуховым в 1912 году (теперь это здание приватизировано, и в него не войдешь), бывал полон в такие дни. Мало того, что я ездил туда сам; в дни, когда мне бывало особенно плохо, я тащил с собой и свою несчастную жену; ей приходилось ждать меня, иногда по несколько часов, пока я не отстаивал очередь за марками и отдельно — в окошечко гашения, пока вдоволь не насыщался броуновским движением в толпе, заглядыванием в альбомы с марками, принесенными для обмена или продажи, и общением с такими же, как я, безумцами. Помню выражение ее лица, когда я подходил к ней, стоящей в пальто в определенном месте зала, и просил: «Еще немножко, минут двадцать, подожди, а?» Мы давно расстались; но если есть где-нибудь такое место, где одни души стоят на коленях перед другими, я бы хотел, чтобы моя душа простояла там перед ее душой — вдесятеро дольше, чем она выстояла тогда ради меня на Главном почтамте.


Пруст из меня никудышный. Снова и снова пытаюсь проникнуть с фонариком в начальные годы моей жизни, в то, что называется детством. Были ли у меня, в самом деле, игрушки? Машины, куклы? Не знаю. Из глубины всплывает смутная картинка, как я с еще одним мальчиком играю в детскую железную дорогу. Этот мальчик, по-видимому, мой друг Саша, и железную дорогу подарили ему. Нам, должно быть, лет по восемь… Рядом с этим воспоминанием еще один трагикомический сюжет. Мы с мамой задержались в гостях у Сашиных родителей, тети Тони и Льва Моисеевича в их «финском домике» посередине фруктового сада. В этом саду Гесперид росли райские яблони с маленькими, как будто игрушечными, красными плодами — из них варили чудное варенье. Поздний осенний вечер, за окнами темно. Мы пьем чай за круглым столом. Вдруг — стук в дверь, и сразу же еще — второй и третий, настойчивый, громкий. Кто может так стучать? Это не просто стук, это настоящий грохот, кто-то ломится в дверь, пытается ее сломать. Это грабители или погромщики! Поднимается паника. (Замечу в скобках, что на дворе зима 1952 года, когда в стране усиленно раздувался «гнев народа» против «врачей-убийц».) Тетя Тоня и мама пытаются затолкать нас с Сашей под кровати, может быть, бандиты не заметят хотя бы детей. Мы не хотим лезть под кровати. Испуганный Лев Моисеевич, пожилой, в очках, выходит на кухню, берет топор и подступает к входной двери. «Кто там? — кричит он. — Кто?» — и распахивает дверь. Что такое? Никаких бандитов нет в помине. Это подъехала машина с дровами. Дрова сгружают перед порогом, отдельные поленья отлетают и со всего маху ударяются о крыльцо и стену дома.

Кто-то сказал, что детство стоит на трех китах: игры, подарки, праздники. Самый ранний праздник, который я помню, это елка в Колонном зале Дома Союзов. Мне два с половиной года. Отец играет в оркестре, обслуживающем утренник, ему дают бесплатные билеты. Новогоднее представление; звучит музыка, по темному занавесу вкось бегут светлые пятнышки — словно падает снег, — и откуда мне знать, что это на балконе осветитель надевает на прожектор особый кружащийся фильтр с отверстиями… Ничего я больше не запомнил из праздника: ни Деда Мороза, ни Снегурочки, ни злой бабы Яги — только этот завораживающий, бесконечный полет снежинок, этот первый обман искусства.

В те годы отец работал «на два фронта» — утром и днем в военном оркестре (в Образцовом оркестре Почетного караула; в его функции входила встреча на аэродроме деятелей зарубежных стран, исполнение их гимнов), а вечерами в эстрадном оркестре на разнообразных халтурах: праздниках, свадьбах и так далее. Много лет регулярно, два или три раза в неделю, играл на танцах. Отец был за главного в своей джаз-банде: в свободное время делал оркестровки, расписывал для разных инструментов какое-нибудь танго или фокстрот; вечерами после службы брал инструменты — туда входил и маленький барабан, и большой, громоздкий барабанище, — садился в электричку и ехал в Пушкино или в Щелково на танцплощадку. Часто мама провожала его на станцию, помогая нести большой барабан, а потом и встречала после танцев. Платили музыкантам по восемьдесят-сто рублей за игру (после реформы восемь-десять), это была цена трех бутылок водки. Таким образом в месяц выходило около тысячи рублей, почти инженерская зарплата.

Так мы сумели пристроить к нашей комнатке еще одну комнату и сделать отдельный выход; так меня, растущего отрока, удавалось обеспечивать почти что с веком наравне: в шестом классе мне купили фотоаппарат «Смена-2» с увеличителем, в седьмом — подержанный велосипед, в десятом — полугоночный «Спутник», на котором я за час докатывал по Ярославскому шоссе от Перловки до ВДНХ.

Мать тоже старалась как могла: когда я был в старших классах, она нанималась на все лето торговать квасом, это была трудная, но прибыльная работа: расторгованная за день бочка давала энное количество рублей прибыли (за счет пены). Мама загорала дочерна, стоя на жаре, мыла кружки, считала мокрую мелочь, уставала, — но зато у меня появились карманные деньги.


С чего началось мое увлечение английским языком? На этот вопрос есть точный ответ. В пятом классе, как раз когда мы должны были начать учить английский, к нам в школу пришел новый учитель языка по имени Василий Иванович. Он был не похож на других преподавателей; высокий, стройный, худощавый, он разговаривал с учениками безукоризненно вежливо, по-джентельменски. На уроке, как фокусник, выхватывал из кармана серого пиджака будильник: What time is it? За ним тянулся шлейф легенд; говорили, что в войну он был летчиком-истребителем. Наши мамаши млели, встречаясь с ним, а мы… просто полюбили английский язык, — как оказалось, на всю жизнь. Через год или два он ушел из школы, но дело уже было сделано. Так мы с Колей Корневым стали англоманами, — разумеется, в скромных перловских масштабах; иногда даже говорили друг с другом по-английски.

В десятом, кажется, классе от кого-то я узнал, что в Москве есть букинистический магазин иностранной литературы. Магазин на улице Качалова (сейчас Малая Никитская) — единственное место в Москве, где за какой-то рубль или два можно было купить волшебный старинный томик на английском или на французском языке с папиросной бумажкой, прикрывающей портрет автора, и чудными иллюстрациями. Там-то я приобрел прижизненное издание Генри Лонгфелло с толстым тисненным корешком и золотым обрезом. Помню, я попробовал перевести «Стрелу и песню», а также «Мою утраченную юность», заворожившую меня своим меланхолическим припевом:


And the words of a Lapland song,

They come to my memory still:

„A boy’s will is the wind’s will

And the thoughts of youth are long, long thoughts”[1].


Мог ли я гадать, что через двадцать лет в издательстве «Художественная литература» мне предложат перевести это самое стихотворение — и я снова вернусь к «Моей утраченной юности» (в буквальном и переносном смысле)?

Такова одна история, связанная с тем старым томиком Лонгфелло. А вот и вторая. У моего любимого Жюля Верна в первом романе «Пять недель на воздушном шаре» на самых первых страницах встречается непонятное место. Перед собранием Географического общества предстает доктор Фергюсон, руководитель только что объявленной экспедиции на воздушном шаре через неисследованные пространства экваториальной Африки. Едва приветственные аплодисменты смолкают, он поднимает вверх указательный палец и произносит одно слово: «Excelsior!». Бурное ликование в зале! Сноска внизу страницы объясняет: «excelsior» значит «высочайший» (лат.). Сноска ничего не объясняет, а лишь сбивает с толку. Невозможно понять, почему произнесенное Фергюсоном (хотя бы по латыни) слово «высочайший» произвело такой эффект в зале, что совершенно затмило доклад Президента, а один из присутствующих даже потребовал полностью опубликовать эту речь в «Известиях Лондонского географического общества»!

Все становится ясным, если знать, что Фергюсон цитирует рефрен знаменитого стихотворения Генри Лонгфелло «Excelsior» — романтической баллады о юноше, идущем в одиночку на штурм альпийской вершины. У него в руках знамя, на котором написан девиз: «Excelsior!». Он идет, не слушая предостережений, отвечая на все вопросы одним словом, означающим «Вперед и выше!».

Останься, сказала дева, склони свою усталую голову ко мне на грудь. Слеза блеснула в его синих глазах, но он лишь вздохнул и ответил: вперед, к вершине!


„O stay,” the maiden said, „and rest

Thy weary head upon my breast!”

A tear stood in his bright blue eye,

But still he answered, with a sigh,

Excelsior!


В конце концов юноша гибнет. Его находят замерзшим, погребенным под снегом, но все еще сжимающим в руках свое знамя «со странным девизом». На современный вкус это ультраромантическое стихотворение может показаться глупым и манерным, но оно не казалось таковым в свое время, не показалось оно глупым и мне, нашедшему его в томике Генри Лонгфелло. (Между прочим, книга была издана в Лондоне в 1860 году — за два года до опубликования первого романа Жюля Верна.)

Признаюсь: на перловского десятиклассника оно произвело не меньшее впечатление, чем на членов лондонского Географического общества. Когда перед выпуском нас на пару месяцев отправили проходить заводскую практику, я первым делом, переняв технологию у окружавших меня пригородных пацанов, потихоньку выточил из закаленного напильника кинжал — вернее, кортик с цветной наборной ручкой из плексигласа; тщательно, до зеркального блеска, отполировал лезвие и выжег на нем девиз: «Excelsior!». Этот кортик я несколько месяцев спустя подарил Лехе Романову, уезжавшему поступать в Архангельское военное училище. Может, он и сейчас у кого-то живет, мой клинок с детским девизом, если только не сломался.


Леша Романов жил в «теплостроевских домах» на углу 3-й Крестьянской и Трудовой (их еще звали «дома Тяп-ляп»). Мы с ним подружились летом после девятого класса, ездили купаться на Пироговское водохранилище, катались на лодке по Джамгаровскому пруду, что возле Перловского кладбища (где похоронены мои дед с бабушкой), рядом с нынешней МКАД. Рослый и складный, располагающий к себе Леша умел легко заводить знакомства с девушками. Он учился не в нашем классе, а в параллельном.

А из нашего класса в первую очередь надо рассказать о Коле Корневе. Его отец, после фронта вернувшийся в Перловку, открыл на рынке магазинчик уцененных тканей. Он сильно пил и умер еще до того, как Коля пошел в школу. Колю воспитывали мама, Надежда Ивановна, тетя Вера и старший (на десять лет) брат Вениамин. С первого класса Коля отличался усердием, рассудительностью, организованностью. Между прочим, главный мой партнер в шахматы. На протяжении многих лет наши силы были примерно равны, но он чаще выигрывал, потому что меньше рисковал и зарывался. Так же примерно — с его небольшим перевесом — мы играли в пинг-понг. В футбол, в баскетбол — в этих играх мы тоже ценились в нашей школьной команде примерно наравне, ходили в середнячках (блистали Жора Телегин и Слава Чекунов). Коля интересовался наукой (после школы поступил в Инженерно-физический институт), увлекался фотографией и, начиная с 10-го класса, киносъемкой. Не будучи особенно музыкален, сам научился импровизировать на пианино в ритме буги-вуги. Учеником был самым образцовым в классе. Не любил терять времени зря, был целеустремлен. Один пример: я к нему заходил как к себе домой, с поводом и без повода, мог поболтать с его мамой или тетей, попить чайку. А у нас дома он появлялся редко и всегда на двадцать минут, не дольше. Делал светский визит. Задержать его было невозможно никакими силами. Решительно прощался и уходил. Добавлю, что мы дружим до сих пор и особых перемен в его характере я не заметил. Другие люди не меняются, — как бы ни менялся ты сам.

Лучше всех в баскетбол играл Жора Телегин, а в футбол — Слава Чекунов, сын учителя физкультуры. Он жил в так называемом «студенческом городке» — бревенчатых двухэтажных домах в конце улицы Семашко, в начале Трудовой. Там жили еще Наташа Соколова, Валя Лысогорский и другие ребята из нашей школы. Кстати, это насмешник Валька со жлобским смехом рассказывал мне как-то раз: «Стучусь я к Соколовым, а их бабка мне в щель говорит: к нам нельзя, Наташа принимает ванну. Сказала бы просто: принимает корыто!». И то верно, какая там ванна — коридорная система, удобства во дворе.

Жора Телегин жил по соседству с городком, в кирпичном желтом доме (который и поныне стоит на своем месте, только страшно облез и обветшал). Жора был сыном офицера, статным и спортивным парнем. По вечерам он вел какую-то загадочную жизнь, дружил со шпаной, выпивал и так далее. Я вел с ним просветительскую работу. Это, кстати, очень интересная тема: проснувшаяся во мне где-то в девятом-десятом классе проповедническая жилка. Я в то время как раз начитался Грина, Паустовского и набрался всяких завиральных идей, но любил, как миссионер с папуасами, поговорить с хлопцами совсем иных запросов и потребностей на всякие романтические темы, стараясь обратить их души к вечному и прекрасному.

Я даже стал специально ходить в Грачи, за Яузу, где жила самая отчаянная публика, и вел там душеспасительную работу, собирал ребят в беседке, читал им стихи, о чем-то говорил — о чем, убейте меня, не вспомню и даже вообразить не могу; но смутно вспоминаю, как откуда-то сбоку возникали из потемок лица, подходили послушать серьезные ребята с наколками, вернувшиеся из зоны. (Немножко похоже на то, как сейчас в Англии или в Америке писатели ведут литературные кружки в тюрьмах, — там это обычная практика.) И все-таки удивительно, что мне тогда ни разу не начистили морду. Наоборот, отношение к «сеятелю» было снисходительно-любопытное.


Но я забежал вперед. Сперва о том, кто стал, в некотором смысле, моим собственным миссионером-просветителем, о Ване Киасашвили. В книге про Корнея Чуковского я прочел, что первой интеллигентной семьей, которую он встретил в своей жизни (в двенадцать или тринадцать лет), была семья Бориса Житкова. Я же познакомился с первой в моей жизни интеллигентной семьей — и стал в ней изредка бывать — только накануне своего пятнадцатилетия. Это случилось летом, незадолго до начала занятий в девятом классе. На нашу улицу, 2-ю Крестьянскую, переехали новые жильцы, и мы с Ваней моментально подружились. (Мы звали его то Вано, то Ваня, Ванечка — вперемежку.) Отец Вани, Давид Иванович Киасашвили, был в молодости грузинским меньшевиком; по этой причине он и приехал в Подмосковье не из солнечной Грузии, а из заполярного Норильска, как незаконно репрессированный и амнистированный. Так что Ваня родился в Норильске — в темную полярную ночь. Он не был стопроцентным грузином: его мама, Ольга Ильинична, была наполовину русской, наполовину цыганкой.

Помнится, Ваня был сильно удивлен моей дремучестью в литературе. От него я впервые услышал множество неведомых мне дотоле имен, он привел меня к себе домой и для начала выдал Паустовского, первые два тома, там были «Блистающие облака» и «Романтики». Давид Иванович, мудрый и добрый, ничему не удивлялся, он только задал мне несколько вопросов о том, что я читал и кого из писателей люблю. Узнав, что я не читал ни одной книги Достоевского, он сказал: «Как я вам завидую! Вам еще только предстоит это счастье».

В доме Вано я впервые узнал, что такое настоящая благоустроенная библиотека — домашняя модель Вселенной. Вполне действующая модель, заключающая в себе главное свойство космоса: «Звездам числа нет, бездне дна».

Что еще сказать о Давиде Ивановиче, что застряло в дырявой голове? На выпускном вечере, когда я с полученным аттестатом возвращался на место, он остановил меня и поцеловал в лоб. В 1960 году он водил нас с Вано на матч Ботвинника с Талем; Таль победил! — это была победа романтики над рутиной, одно из ярчайших чудес «оттепели». А еще Давид Иванович любил ходить на футбол (болел за «Спартак»), но часто после первого тайма покидал трибуну — слишком волновался, боялся за свое больное, надорванное на Севере сердце.

В десятом классе Ваня переехал в Новые Мытищи, но продолжал учиться в нашей школе, в параллельном классе. Сам собой образовался мушкетерский клуб отличников, тесно общавшихся между собой: Вано, Коля Корнев, Саша Гурвич и я. О Саше Гурвиче несколько слов — я с ним водился меньше всех и причиной тому, вероятно, моя заносчивость: Саша не был таким закоренелым отличником, как мы с Колей, он только в десятом классе вытащил себя за уши в золотые медалисты. Была и другая причина сторониться Саши: я подсознательно избегал еврейских окончаний фамилий, еврейских черт лица — всего, за что неизбежно дразнили и обзывали на перловской улице (у Саши, например, была обидная кличка «Пурген»). Я мечтал быть, как все, слиться и ничем не выделяться. Как малодушный Петр, я боялся, что спросят: «Ты тоже из них?». Боялся, но ни разу не отрекся; так что грех мой вдвое меньше, чем у Святого Петра. Бог его простил, авось простит и меня.

Думаю, что Коля и Саша общались с Вано побольше моего; например, я не принимал никакого участия в самодельном фильме «про шпионов», который они сняли на любительскую камеру в десятом классе. И все же знакомство с Ваней и его отцом было для меня неоценимо. Обидно, что это произошло так поздно, когда мне было уже пятнадцать. Если прибавить сюда и те десять лет, что я отдал физике, получится почти двадцать пять — солидный гандикап, неудивительно, что потребовалось еще столько же, чтобы хоть как-то наверстать упущенное. Потому я и стартовал по-настоящему в литературе лишь в 1995 году, когда стал учиться гуманитарным наукам в Нью-Йорке; все, сочиненное до того, слабо или очень слабо. Жаль, что после моего приезда из Америки мы так и не встретились, — ведь только тогда я повзрослел, мы бы могли говорить с ним на равных, — а потом стало поздно: Ваня покончил жизнь самоубийством в 2001 году. Он лежит на нашем старом Перловском кладбище, рядом с могилой родителей. Остались его фильмы «Попутчик», «Привет с фронта» и «Дамы приглашают кавалеров» — замечательные картины, классика 1980-х.

Веселый, артистичный, с ослепительной, чуть насмешливой улыбкой — эта улыбка сейчас блуждает по пространствам Интернета — таким он стоит в моей памяти. Рядом с его блеском я всегда выглядел баянистом из художественной самодеятельности. Помню, в десятом классе нам поручили сделать школьную стенную газету. Литературную часть мы украсили собственными опусами. О чем были мои стихи, не помню; наверное, какая-нибудь ерунда, но его стихотворение поразило меня своей законченностью и стильностью: оно было выдержано в символистском духе начала века, ночные светила там сравнивались с бронзовыми жуками (хотя стихи никогда не были его specialite).

Наши жизни до известной точки шли параллельно. Мы вместе поступали на физический факультет МГУ; но он поступил, а я срезался — и в результате с большими приключениями окончил университет в Томске. Оба одновременно, в 25 лет, оставили физику: я — ради неверной карьеры профессионального литератора, переводчика, он — ради режиссуры. Бросил работу, подал документы во ВГИК. Для творческого конкурса нужно было представить заявку на короткометражный фильм; Ваня рассказал мне, в чем была идея его заявки. Человек опаздывает на футбольный матч, он в одиночку проходит контроль и спешит по коридору на свою трибуну. Коридор неожиданно загибается и раздваивается. Человек поворачивает и торопится вперед: где же выход? Но коридору нет конца. Человек уже бежит. Задыхаясь, он слышит где-то рядом за стеной шум начавшегося матча, гул трибун, крики болельщиков. Он хочет туда, к людям, в спасительную толчею и суету, но выхода нет, лишь бетонные голые стены, лишь нескончаемые коридоры, и он в них один, один…

Помню, как Ваня читал мне стихи Тарковского из только что вышедшей книги, подчеркивая змеиное шипение этих з, завывая на длинных у: «Ты безумна, Изора, безумна и зла…» Может быть, он повторял их в Матвеевском, в ту последнюю ночь перед петлей и удушьем.


Ты безумна, Изора, безумна и зла,

Ты кому подарила свой перстень с отравой

И за дверью трактирной тихонько ждала:

Моцарт, пей, не тужи, смерть в союзе со славой.


Ах, Изора, глаза у тебя хороши

И черней твоей черной и горькой души.

Смерть позорна, как страсть. Подожди, уже скоро,

Ничего, он сейчас задохнется, Изора.


Наверное, я бы больше развился, общаясь с Ваней в старших классах, если бы в то время был более расположен к чтению и учению. Но увы! Поэт Валентин Берестов, говоря о трех периодах детства, заметил, что в 6-7 лет ребенок — влюбленный, в 10-12 — философ, а в 15-16 — эпикуреец, гуляка праздный. На мне это вполне оправдалось (по крайней мере, последнее). Как медведь ощущает, что нагулял уже довольно жира и пора укладываться в берлогу до весны, так и я в девятом классе рассудил, что накопил уже довольно знаний, которых мне должно хватить до выпуска, и совсем перестал учиться. Приведу один эпизод. Однажды я зачитался на своей задней парте и не услышал обращенного ко мне вопроса математички. «Чем это ты тут увлекся?» — сказала она, подходя. «Да вот, — гордо отвечаю я, — учебник по математике. Ряды и сочетания, комбинаторика всякая. Очень интересно!» Математичка (с удивлением): «Так ведь это мы проходили еще в прошлом полугодии…» Вот такие у меня случались приятные открытия.

Но даже заглядывая в учебники лишь изредка и случайно, я все-таки умудрился на одной только старой репутации дотянуть до аттестата и медали. Чем же я занимался все это время, пока в смысле учебы дремал и сосал лапу? Отстав от духовного, занимался я, главным образом, физическим, то есть физкультурой и спортом. Полгода ходил в секцию гандбола, где на всю жизнь выучился правильно падать, несколько месяцев посещал Школу братьев Знаменских, занимался стайерским бегом. Гонял на велосипеде, играл в футбол и баскетбол; увлекся боксом и по-любительски махался с ребятами, даже иногда с Герой Семеновым, силачом и разрядником, пока его не посадили: кого-то он пырнул ножом, — говорят, защищая свою девчонку. Летом ездил купаться на Пироговское водохранилище, прихватив с собой ласты, — притом, что без них едва мог держаться на воде. Зато я приспособился бороздить волны с ластами: ложился на спину, работал ногами и уносился, как катер, хоть за километр от берега. (По-настоящему я выучился плавать уже взрослым.) Зимой усердно ездил на каток. Сначала, главным образом, в Парк Горького с его великолепно запутанным лабиринтом ледяных дорожек и несколькими раздевалками в разных местах, а позже открыл для себя сравнительно небольшой, но уютный каток на Сельскохозяйственной выставке, на площади перед Главным павильоном. Метро там еще не было, нужно было ехать на автобусе от платформы Северянин.

Стоит рассказать и о шахматной лихорадке, пережитой нами в десятом классе. В начале года физкультурник объявил, что школа будет участвовать в первенстве района и нужно выставить шахматную команду. Собрали мозговитую дружину и, к собственному нашему удивлению, взяли первое место в районе. Играли три «К» — Корнев, Кружков, Киасашвили — и Жора Телегин. Как ни странно, Жорка, хотя и баскетболист, не подвел и в шахматах: в последней решающей встрече, когда от его партии все зависело, он сосредоточился, проявил хладнокровие (даже умудрялся выскакивать покурить, когда его противник задумывался) и выиграл. Дальше нам предстояло играть на первенство Москвы, потому что Мытищинский район в том, хрущевском году (1961) административно входил в Москву. Вот тут-то мы засели за теорию, стали изучать дебюты и эндшпили, чтобы не ударить в грязь лицом. Все равно ударили — проиграли все встречи всухую. А что поделаешь, если против нас сидели сплошь перворазрядники и кандидаты в мастера! С тех пор и появилась у меня страсть читать шахматные книги, разбирать партии и так далее. Как и в случае с марками, после школы она затаилась, ушла вглубь, но через четверть века вынырнула, и был период в восьмидесятые годы, когда я заснуть не мог без шахматного чтива на ночь, без какой-нибудь позиции, с мыслью о которой я переходил в царство Морфея.

Влюблялся я в старших классах два или три раза, и всякий раз — в принцессу из тридевятого царства. Обязательно нужны были туман и даль. Может быть, потому меня так волновало в юности имя «Таня», что я подсознательно ощущал анаграмму: Tania/taina. Девочки из нашего класса и вообще из нашей школы казались мне совершенно не интересными. Я просто еще не умел смотреть и видеть.

Первым моим увлечением была Таня П., жившая далеко за линией, возле Ярославского шоссе. Раз или два мы ездили вместе на каток, и что я мог поделать против заговора огней и музыки, карей челки, мокрых варежек и горячего кофе в раздевалке? Когда мы прощались ночью возле ее дома, меня вдруг понесло, и бедная Таня была, наверное, ошеломлена накалом моего косноязычного безумия. Кто бы мне тогда подсказал, что только рассмешив можно завоевать доверие женщины! А я, полюбив, превращался в Пьеро — беспомощного, с длинными рукавами и размазанной по щекам сыростью. Я сказал, я все сказал, что в душе таилось. Ах, любовь моя в слезах, в страхе удалилась.

Второй раз это произошло на новогоднем вечере в чужой школе в Новых Мытищах. Как я туда попал, не помню. Опять играла музыка, кружила голову, и я танцевал весь вечер с лучшей девочкой в школе... Впрочем, не всем это понравилось, как я потом понял. В тот раз все обошлось; зато когда через день я приехал на свидание к ее дому, меня уже ждали — и, очевидно, не для того, чтобы поздравить с Новым годом. Но не успела по-настоящему завариться каша, — а мне было весело и все равно, сколько их тут на одного, — как с пронзительным криком, словно птица на змею, подобравшуюся к ее гнезду, налетела моя девчонка. Она остановила свалку; она пригрозила разобраться и с вожаком, и со всеми остальными драчунами! Как видно, ее слова обладали какой-то властью — ее послушались. Мы вдруг остались одни. Вокруг нас был хрустящий от чистоты новогодний день; мы гуляли по белым улицам, и она рассказывала мне, какая у них есть боевая девчоночья компания, которую все мальчишки боятся. Так началась наша дружба, но продолжалась она недолго. Почему — силюсь и не могу припомнить. Может быть, я просто не знал, что делать дальше? Может быть, сказалась роковая странность моего характера: упорство в безнадежных случаях, нерешительность и бегство в двух шагах от цели?

А потом был выпускной вечер, ночное гуляние по Москве, утренний сон в электричке на плече у девочки из параллельного класса. Мы были последним выпуском, который оканчивал десятилетку в нашей школе. Грянула реформа, переход на одиннадцатилетку, но этого наша школа уже не увидела — она сгорела тем же летом. Жаль «старушку»; до революции это была дача знаменитых чаеторговцев Перловых, построивших и нашу платформу, и дома для дачников по обеим сторонам железнодорожной линии. На фотографии 1940-х годов наша деревянная школа видна во всей красе — с нарядным крыльцом на углу дома, с резной башенкой и терраской на втором этаже. После пожара она выглядела скромнее; я говорю про другой пожар, еще в третьем классе, который потушили; помню, как старшеклассники спасали парты, выбрасывая их со второго этажа (меня до сих пор беспокоит не до конца понятная логика их действий).

Итак, наша школа перешла в мир преданий и легенд; вынянчив нас и отпустив, она вздохнула и, как Дидона, взошла на погребальный костер. Прошли годы. На пепелище ничего нового не построили; школьный двор постепенно превратился в пустырь, обгорелые руины перловской дачи заросли бурьяном; тридцать лет никому не было дела до этого пустыря, лишь пассажиры электричек пересекали его по протоптанной дорожке, срезая дорогу со станции домой. Теперь на этом месте автостоянка.



2. ПОСЛЕ ШКОЛЫ: ЛОСИНКА, ЛЕФОРТОВО



Когда у памяти спросил:

Что это? Как там это было?

Она иронию в моем

Простом вопросе уловила.


В. Рубцов


На вступительных в МГУ я сразу получил двойку по письменной математике. Иначе и быть не могло: чтобы попасть на физфак, нужно готовиться целый год, прорешать кучу задач и так далее. Впрочем, я успел взять документы из университета и подать в МЭИ (Московский электротехнический). Там дела пошли успешней, я набрал полупроходные балы, и в конце концов меня зачислили на вечернее отделение. Пора было устраиваться на работу. Мыслил я тогда прямолинейно: работать — так рабочим. Отправился на завод, где мы проходили школьную практику, в отдел кадров. Там, кажется, немного удивились, но убедившись, что я не шучу, предложили поступить учеником слесаря. Зарплата мизерная, рублей тридцать (вроде студенческой стипендии), но это только до сдачи на разряд. Забежав вперед, скажу, что в учениках я ходил долго — чуть не полгода.

Так я стал трудящимся. Спозаранку, еще толком не проснувшись, по утреннему холодку шагал вместе со всеми к станции; втискивался в электричку, вылезал на Лосиноостровской, соскакивал с платформы и бежал через пути, через сортировочную горку — под шорох катящихся вагонов и зычные крики диспетчеров откуда-то сверху, под лязг переключающихся стрелок — не угодить бы в эти стальные капканы! — к стоящему прямо за горкой красному корпусу завода. Назывался он длинно и важно: Московский завод путевых машин и механизмов Министерства путей сообщения.

Я попал в цех точной механики. Здесь работала элита — слесари шестого разряда. Точнее, настоящих асов в цеху было трое, а четвертый имел лишь четвертый разряд, зато он учился в вечернем техникуме. Ну и я как ученик получил свое рабочее место, тиски и набор инструментов. Так уж получилось, что четверка слесарей, работавших в точной механике, представляла собой полный набор четырех гуморов, или психологических типов. Старшим и самым опытным был Юрий Иванович, мужик лет пятидесяти, с тихим голосом и себе на уме: его часто вызывали к начальству советоваться по новым проектам, через него давали задания цеху. С некоторой натяжкой его можно было назвать меланхоликом. Зато второй, Василий Кузьмич, был типичный холерик — примерно того же возраста, но худой, нервный и неприятно суетливый (про таких говорят: дерганый). Третий, Николай, был чистый сангвиник лет тридцати пяти, веселый крепыш в полном соку, простодушный и всегда готовый действовать. Четвертым был тоже простак, но с хитринкой — Виталий; он, кажется, давно наметил себе дорогу: из чумазых рабочих — в инженера, потом в начальники цеха, и так далее, как получится. По характеру, по некой общей заторможенности он был, пожалуй, флегматик.

Эти слесари, с которыми мне выпала честь работать (Виталий не в счет), были мастерами старого закала, частью «уходящей натуры». Они, например, умели шабрить. Знаете, что это такое? Шабрить — значит снимать специальным скребком, шабром, маленькие неровности металла, доводя поверхность детали до абсолютной плоскости. Тончайшее искусство, требующее интуиции, глазомера и многочасовой кропотливой работы. Оно сделалось ненужным после изобретения фрезерного и шлифовального станков. Тем уважительней я относился к этим удивительным людям, к археологической древности их навыков и умений.

Во многом они были как дети. Почему-то я уже тогда, сам будучи пацаном, это ясно понимал. Рассказы Николая о том, как он, будучи в больнице, исхитрялся путаться там с медсестрами, при всем их первобытном похабстве, вызывали у меня не отвращение, а только сострадание — я чувствовал в них ограбленность человека, недодачу с детства каких-то жизненных витаминов.

Цех точной механики не всегда был занят точной механикой. Нас часто использовали как авральную команду — затыкать производственные дыры. Меня сразу поставили снимать фаски с груды каких-то деталей. Проще говоря, закруглять углы напильником — дело тупое и утомительное, если заниматься им много часов подряд. В другой раз — отправили убирать строительный мусор вместе с другим учеником, парнишкой моих лет из другого цеха. Вдруг, ни с того ни сего, он сказал мне какую-то гадость, что-то такое про евреев. Меня особенно возмутило, что мы как раз в тот момент несли носилки с кирпичами — я впереди, он сзади. Носилки полетели наземь, дело пошло на кулаки. Парень был примерно моего роста и комплекции, не хилый, но верх все-таки оказался за мной — сказались уроки Геры Семенова. Весть о драке дошла до цеха точной механики и была принята, помнится мне, с молчаливым одобрением. Никаких последствий инцидент не имел.

Помню, зимой нас троих — Николая, Виталия и меня — бросили на особое задание: где-то под Москвой для обустройства экспериментального стенда или эстакады нужно было проделать множество дырок в рельсах (с шагом примерно в пятьсот миллиметров). Как у Некрасова, был сильный мороз. Вокруг — ни жилья никакого, ни бытовки. По очереди взбирались с дрелью на шаткую лестницу и там, на верхотуре, сверлили неподатливый рельс; сталь была ужасно твердая, сверло тупилось каждую минуту: вывертывали, вставляли на его место наждачный круг, затачивали сверло и сверлили дальше. Обедали черным хлебом с салом и чаем из термоса и опять сверлили. Недели две длилась эта командировка.

Однажды, когда не было спешной работы, я выпилил из латуни значок — маленького Буратино с длинным носом. Припаял шпильку-зацепку, начистил шкуркой до золотого блеска. Все в цеху рассматривали и удивлялись, даже Кузьмич что-то буркнул насчет моих способностей. В тот же вечер я взял свое творение в институт. Сосед приметил и выпросил у меня значок: хочу, мол, подарить своей девушке, у нее тоже длинный нос. Я и отдал.

В институт я ездил нерегулярно и на занятиях, в основном, клевал носом. То ли уставал за день, то ли такой метод учебы, на слух, мне не подходил: я всегда лучше занимался самостоятельно, по книгам. МЭИ в то время слыл одним из самых демократических вузов. Недаром там снимали эпизоды знаменитого оттепельного фильма «Застава Ильича»; потом название изменили на «Мне двадцать лет», а сам фильм еще долго и мучительно кроили-перекраивали.

При МЭИ работало литобъединение, куда я стал похаживать; руководителем был поэт Игорь Ринк, работавший во время войны штирлицем в немецком тылу. От этого похаживания в памяти осталось несколько бликов: радостное появление высокого и какого-то молочно-розового Феликса Чуева с первой изданной книжкой, его светящееся лицо, стихи про летчиков — про то, как, «спрыгнув с корабля, они идут, отталкивая землю. Поэтому и вертится земля». Это он впоследствии напечатает, кажется, в «Литературной России», стихотворение-акростих СТАЛИН В СЕРДЦЕ; кто-то ему ответил невинными стишками о природе в многотиражке «Московский литератор», которые по первым букам читались: ЧУЕВ В *ОПЕ.

Запомнились еще имя и облик симпатичного, вежливого Юрия Смирнова. Его стихи я прочел и оценил много позже. Дело в том, что на занятиях лито я был раза два-три. Сидел в сторонке с раскрытой книгой «Механика» в руках (первый том знаменитого курса теоретической физики Ландау и Лифшица), слушал вполуха, читал вполглаза и сам себе казался интеллектуальным и загадочным.

Вот там-то, в клубе МЭИ, я познакомился с Володей Рубцовым. Он жил в Купавне по Горьковской дороге, я в Перловке по Ярославской, но это не мешало нам встречаться довольно часто. Володя был лет на десять меня старше. Работал не помню где (может быть, и в котельной), жил стихами: веселый, смешливый, всегда готовый к приключениям и авантюрам. Однажды, уже под конец нашей дружбы, он принес мне сразу несколько своих тетрадок со стихами: то ли крест на них поставил, то ли передал на вечное хранение. Снова открываю их через полвека. «Когда на черный пьедестал / Душа восходит по спирали, / Я вижу бледные цветы / Душеспасительной морали». «Была невидима никем / И называлась ветреницей / Булавочной. Ее уколы / Не означали ничего / И не кололи никого; / Она летала / На крыльях умерших стрекоз, / На лепестках увядших роз, / И даже малого следа / Не оставляла». И еще много лунного света, шелеста деревьев, фонарей и станционных перронов… но тогда я плохо понимал чистую лирику; вкус мой был уже испорчен актуальной поэзией по вкусу того времени. Наизусть запомнилось другое — шутливое и детское.


Пришить костюм слону — пустяк,

Но метку

Пришить ему на воротник,

Чтоб знали все, что этот слон,

Что этот слон не просто так,

Не просто из каких-то книг,

А холостяк и озорник, —

Для этого придется вам,

Наверное, придется вам

Подставить табуретку.


Вот такие блестящие, на мой взгляд, детские стихи в то время напечатать было невозможно. Где: в «Мурзилке»? В «Пионерской правде»? Не смешите. Там требовались совсем другие стихи, и были проверенные авторы, которые их поставляли. Да и не помню я, чтобы хоть раз Володя заикался о редакциях, о печатании или чем-то подобном. Если когда-то у него и были такие идеи, он давно вытравил «эту похоть» (как сказал другой поэт) из своего сердца. Он писал для себя и для друзей.


* * *

Когда огромный бегемот,

На маленьких детей взирая,

Характер их распознает,

Он иногда приоткрывает,

Он изредка приоткрывает,

Лишь изредка приоткрывает… рот.


* * *

Вот лес —

Сосновый темный лес,

Зеленые иголки;

Вот я —

Такой-сякой балбес.

Когда б я на сосну залез,

Меня б не съели волки.


А еще Володя писал четверостишия. Некоторые совсем замечательные. Стихи о собаке, по-моему, достойны кисти Басё.


*

Вот шел я, шел и наконец

Уперся носом в стену.

Обыкновенная стена.

И нос обыкновенный.


*

Прохудилась крыша, снег

Падает неслышно на пол.

На полу собака спит.

Засыпает снегом лапы.


*

Знакомый доктор мне сказал,

Что с детства склонен я к простуде

И пить вино мне прописал

В эмалированной посуде.


*

Писать курьезные стихи,

Писать серьезные стихи,

Печальные стихи писать

И больно пальчики кусать.


У моего друга был мотоцикл, изрядно раздолбанный. Однажды мы с ним поехали в Ленинград, я хотел увидеться с какой-то девочкой, с которой познакомился в Москве. По дороге, и очень скоро, мотоцикл сломался. Пришлось его отвозить домой на поправку. Но это нас не смутило. В тот же вечер мы отправились в Ленинград на поезде, разумеется, зайцами. На середине пути нас стали гонять контролеры, какое-то время мы ехали снаружи между вагонами, слезли ночью на станции, дождались следующего поезда. Но план был выполнен, девочку я увидел, даже поболтал с ней минутку. Обратно добирались на попутках. В Новгороде на мосту через Волхов у нашего грузовика-тяжеловеса отвалилось колесо. Кое-как приладили его обратно под проливным дождем, поехали дальше. Бог знает, почему целые месяцы и годы начисто изглаживаются из памяти, а вот такие картинки врезаются в память: панорама Новгорода за рекой, хлещущий дождь и огромное колесо, которое мы катим по мосту, как какие-то египетские жуки-скарабеи.

В другой раз ездили изучать древности подмосковного Дмитрова. Бродили, рисовали в блокнот силуэты церквей. Проголодавшись, купили арбуз, а под конец учудили вот что: сделали копье, привязав нож к длинной палке, насадили на копье арбуз и торжественно обошли дозором по гребню заросшего травой вала вокруг Дмитровского Кремля. Потом присели — там же, на валу — и арбуз, конечно, съели.

Между тем подоспели экзамены за первый курс. Я засел за книги. Вкус к учебе во мне очнулся. Учебник математики я прочел как приключенческий роман. Особенно меня очаровал «анализ бесконечно малых», теоремы о непрерывности и тому подобные вещи, которые идут в начале курса матанализа. Физику, по мере возможности, я старался постигать по теоретическому курсу Ландау. Не скажу, что все понимал, но красота доказательств производила большое впечатление. По сжатости и насыщенности смыслом это было похоже на стихи. Скажем, законы сохранения энергии и импульса выводились из инвариантности лагранжиана физической системы относительно пространственно-временных сдвигов, то есть оказывались простым следствием однородности пространства и времени.

Со мной что-то произошло: словно открыли заслонку печи и пошла тяга. Душа моя воспламенилась. Желание стать физиком, прежде смутное, превратилось в страстное хотение, в призвание. Единорог нашел свою цель и развернулся в ее сторону. И не важно, сколько ему предстоит скакать; теперь он знал, куда.

В августе мама вывезла меня в Палангу на Балтийское море. В самый последний день я шел вдоль полосы пляжа, и мои рассеянные глаза вдруг сфокусировались на одевавшейся девушке. Кажется, ее позвали уходить; я успел заметить мгновенное движение: загорелые руки и голова скользнули в пройму юбки, которая в тут же секунду упала вниз и застегнулась на талии.

На следующий день я встретил ее на станции с родителями; они тоже уезжали в Москву, и она успела мне дать номер свого телефона. Много лет я хранил этот номер в потайном ящичке памяти; вон он, все еще тут: Б-8-21-70.

Недавно я прочел у одного автора рассуждение о мистических впечатлениях жизни, в частности, о Видении Эрота. Редкое явление, между прочим, и не каждому оно посылается. Я за свою жизнь испытал его, кажется, только однажды. Ретроспективно описать его можно так: мгновенное подчинение высшему существу, оглушительная тишина и полное самозабвение. Состояние, когда влюбленным движет не естественный магнетизм полов, не романтический порыв, не родство душ, не приступ жалости или тоски, не власть женского обаяния — не одна из этих обычных сил; но когда он явственно ощущает, что им владеет Бог — так, как только Бог может владеть смертным.

Через несколько дней я позвонил, и мы договорились встретиться на Тверском бульваре — это было мое первое и последнее свидание с Таней. Она училась в десятом классе, ей было шестнадцать, мне еще не исполнилось восемнадцати. В кармане моего пиджака лежала тоненькая черно-сине-голубая книжка Артюра Рембо, составленная Павлом Антокольским.


Нет рассудительных людей в семнадцать лет

Среди шлифующих усердно эспланаду.


Возраст автора совпадал, ситуация тоже.

Мы с Таней погуляли полчаса по бульвару, поболтали немного, и она заторопилась куда-то, где ее ждали. Я не обиделся. Наоборот, сладкий наркоз не выходил из моих легких. Августовский вечер был полон теплой грусти, и можно было вытащить из кармана чудесную сине-голубую книжку: «Я брел, засунув руки в дырявые карманы / И бредил про любое дрянное пальтецо. / Я брел под небом, Муза, глядел в твое лицо / И — о-ля-ля! — влюблялся в блестящие туманы».


Но наступил сентябрь; начался новый семестр. Единорог бил копытом. Он не желал соединять свою высокую судьбу с какими-то несчастными электронными приборами. Я пошел к лучшему из физиков, работавших тогда в МЭИ, профессору Фабриканту, и попросил его прочитать мою статью. В этой статье на двух или трех страницах я с исключительной наглостью намечал перспективы развития физики элементарных частиц и высказывал некоторые смутные идеи. Впрочем, кое-что там было не совсем глупо: например, предложение изменить принцип причинности, рассматривая его не в чисто временном аспекте, а в геометрическом, подобно согласованию элементов сложного узора. Впоследствии я узнал, что о том же думали другие умы, посветлее моего.

Валентин Александрович прочел мой «эссей» и предложил перевести меня в свою теоретико-экспериментальную группу. Он объяснил, что занимается сейчас динамикой электронных пучков и электромагнитным излучением. Мой единорог фыркнул: это была не ядерная физика и не теория элементарных частиц. Я отказался.

Оставалось испробовать физфак МГУ, МФТИ и МИФИ. Физфак мне сразу не понравился своей казенной атмосферой, я побродил по коридорам и вышел, ни к кому не обратившись. Физтех был слишком далеко — в подмосковном поселке Долгопрудный. Московский инженерно-физический институт смущал словом «инженерный». В нем учился Коля Корнев. В конце концов я все-таки решил переводиться в МИФИ. Это было уже зимой, после третьего семестра. На кафедре мне предложили пройти испытание по физике, которое я успешно выдержал. Разрешение на перевод было дано; оставалось взять документы в старом вузе и отнести в отдел кадров нового. Но с выдачей документов в МЭИ по непонятной причине тянули — обещали, откладывали и снова обещали. Так прошло два месяца; когда же я, наконец, отчислился и получил на руки документы, в МИФИ меня не взяли под тем предлогом, что поздно: посередине семестра они никого не принимают. Адских трудов стоило после этого опять восстановиться в МЭИ. Тут подошло лето. Я решил, что буду заново поступать в МГУ на первый курс. Закончил семестр, сдал экзамены у вечерников и снова забрал свои документы.

На вступительных в МГУ мне во второй раз не повезло, подвела тройка по химии (химия, чертова химия, которую я запустил еще в школе!). Но там же, возле здания физфака, рядом со списком принятых ходил какой-то вербовщик из Томска; он утверждал, что в Томском университете с полупроходными баллами Московского университета возьмут не глядя. Я клюнул на это, собрался и поехал.

Помню, я зашел на завод проститься. Отвальная была проста: две бутылки водки, десяток крутых яиц и мамин пирог, завернутый газету.

В поезде не спал: думал о Тане. Выскакивал на остановках, вдыхал холодный ночной воздух и снова заваливался на полку. Может быть, подсознательно я и решился на эту сибирскую авантюру, потому что с моей любовью не клеилось. С того первого вечера я звонил Тане два или три раза, но ничего толком сказать не мог: то, что в таких случаях произносят или предлагают, казалось настолько фальшивым, что я немел и терялся. В январе бродил две недели допоздна вокруг да около Трубной улицы, надеялся ее случайно встретить. Промерзал до костей, стучал зубами, согревался в случайных подъездах — но все напрасно. Положить между нами преграду в четыре тысячи километров, чтобы разом отсечь дурь, казалось удачной идеей. Под стук колес в темном качающемся вагоне я написал прощальное письмо, которое опустил в ящик на маленькой уральской станции. Кажется, помогло: лихорадка стихла.

На третье утро я приехал в Томск.




3. ТОМСК: МОЛОДОСТЬ



Зачем, о рыцарь, бродишь ты

Печален, бледен, одинок?

Поник тростник, не слышно птиц,

И поздний лист поблек.


Джон Китс


Выйдя из вокзала, я первым делом спросил, как найти университет. «Айда со мной!» — сказал парень с рюкзаком. По дороге мы разговорились. Он учился в Томском политехническом институте (два главных вуза в городе — университет и Политех, оба основаны в XIX веке, но Политех на несколько лет раньше) и приехал до начала занятий, потому что у них в аэроклубе начинались какие-то прыжки или полеты. Он предложил мне приходить ночевать к ним в общагу; так я и сделал к вечеру. У ворот университета мы расстались — Политехнический был дальше от вокзала.

Войдя в ворота, я прошел через знаменитую Университетскую рощу и нашел физический факультет в серой бетонной коробке, прятавшейся за историческим белоколонным зданием. Декана на месте не было, она принимала экзамен в главном корпусе. Отыскав аудиторию, я приоткрыл высокую белую дверь и увидел за столом женщину, как мне показалось, довольно молодую; она поняла, что у меня к ней дело, и вышла. Это была Вера Николаевна Жданова, декан физфака. Тут же, в коридоре, все уладилось. Выслушав мою просьбу, она попросила мою зачетку из МЭИ — там были в основном пятерки — и предложила зачислить меня сразу на второй курс с досдачей предметов, которых в МЭИ не проходили. «А сдадите за два года, переведем на третий». Весь разговор занял не больше пяти минут.

Так я впервые столкнулся с тем, что рискну назвать сибирской (томской) демократией. Казалось, сам воздух, который я глотнул в первый день, отличался от того, чем дышали люди в Москве. Вот ведь сила географии! То же государство, тот же год на дворе — 1964-й, а такая разница. Никакого чернильного бюрократизма, никакой чиновничьей фанаберии и, главное, отвратительной просвеченности неким всевидящим глазом тут не ощущалось. Помню, какой трепет стоял в коридорах физфака МГУ, как он усиливался по мере приближения к кабинету декана. А в Томске мы заходили на кафедру, как к себе домой, преподаватели разговаривали с нами на равных, по-товарищески. Твоей анкетой тут никто не интересовался, оценивали человека по его характеру и способностям. Мне с самого начала предоставили свободу посещения лекций. Надо было наверстывать все, с первого курса: программы отличались в корне. Одних лабораторных работ я сделал за год сто штук — по общей физике, оптике и чему-то еще (теперь можно признаться, сделал халтурно: из-за цейтнота). Общую физику за три первых года сдавал профессору Марии Александровне Большаниной, тогда уже пожилой: приходил к ней в кабинет и рассказывал курс по частям.

На первое время меня приютили ребята в общежитии на Никитина, 4, знаменитой «Пятихатке». Исторически это было первое пятиэтажное здание в городе (отсюда и название). Но мы тогда об истории не думали. Для нас это был родной улей, набитый друзьями, со своими мифами и легендами, даже с собственным лирическим гимном: «Ну что вам рассказать о Пятихатке, / Об этом пятилетнем корабле, / Об этой нашей временной палатке, / Об этой незабывчивой земле? / Здесь стены помнят очень много песен, / Здесь лестницы расскажут о любви…»

И точно: на этой знаменитой лестнице длинными зимними вечерами — сверху донизу, по всем пролетам — стояли или сидели на ступеньках пары, тихонько разговаривая, а может быть, и целуясь украдкой, кто знает; по этой второй лестнице старались зря не ходить, там царил постоянный романтический полумрак. И мне довелось там сиживать, но это было намного позже.

У меня еще не было места в общежитии, ребята хотели меня пристроить у себя, да как? Восемь человек в комнате, койки в два яруса. В первую ночь придумали вот что: составили вместе три тумбочки, получилось вполне царское ложе. Правда, тумбочки оказались разновысокие — не такие разновысокие, как пьедестал почета, но все же. Спать на такой ломаной линии было вариантом наказания, кажется, не учтенным святой инквизицией, а напрасно. Через день один из моих гуманных товарищей предложил разделить с ним койку. Так я проспал еще пару недель. Койки были узкие: по бокам две железные рейки, посередине проволочная сетка. Вписаться в эти жесткие габариты мы никак не могли, спали почти как канатоходцы: один на одной рейке, другой — на второй, наполовину балансируя над бездной, наполовину упираясь в товарища.

Занимался я в Научке — Научной библиотеке ТГУ, красивой и старинной, под стать самому университету. Читальные залы располагались на втором этаже, куда вела широкая парадная лестница с площадкой и разворотом на две стороны — как греческая буква гамма. Помню, как однажды я взошел по этой лестнице в серых подшитых валенках сорок шестого размера и огромном пиджаке, одолженных у квартирной хозяйки; знакомым, останавливавшим меня на ступеньках, рассказывал, что меня назначили директором колхоза в Асинском районе и завтра я уезжаю туда выводить хозяйство из прорыва. Верили все, как один… Но это будет намного позже, я опять забегаю вперед…

Кстати, насчет студенческого быта: как это все было устроено? Местные, томские ребята не в счет; но таких было мало, в Томск приезжали со всех концов Сибири, и не только. Жили, в основном, на стипендию — что-то около тридцати рублей в месяц, да многим еще присылали из дома от десяти до двадцати, двадцати пяти рублей — по-разному. Естественно, деньги кончались неожиданно. С нежностью вспоминаю томские столовые: бесплатный хлеб там стоял на столах, бери стакан чая за три копейки и сиди себе, намазывая на серый хлеб горчицу. Очень вкусно, между прочим. Три-четыре куска — и можно идти дальше грызть науку.

Порой из дома присылали и посылки, но от них было мало проку, учитывая, что в каждой комнате жила голодная орава: ящик приканчивали быстрее, чем вы бы успели выговорить «а мне?». Хуже всего было тому, кто заработал «хвосты» и лишился стипендии. Образовывался порочный круг: с голодухи не было сил заниматься; не занимаясь, ты не мог снова попасть на стипендию. Такие ребята бросали учиться: особенно те, у которых не было подпитки из дома или вообще не было родителей.

Сосать в желудке начинало почему-то на ночь глядя. Один парень из нашей комнаты устроился работать ночным сторожем в столовую. Там всегда оставался недопитый кисель в баке. Кроме того, около часа ночи в столовую завозили свежий хлеб. Аккурат к этому времени мы отряжали ходока, который отправлялся на тайное задание в холод и мрак — и возвращался обратно с буханкой свежего черного хлеба и полиэтиленовым пакетом киселя. Никто не спал, все ждали возвращения гонца. Кисель разливали по кружкам, хлеб разрезали, съедали и отрубались до утра.

Хороший город Томск — купеческий, старинный. Приезжего водили показывать дома со знаменитой деревянной резьбой. Главная магистраль — улица Ленина (я бы ее переименовал в Студенческий проспект) — рассекала город надвое и тянулась на большую длину от рыночной площади мимо Городского сада и Томского университета до Лагерного сада (там когда-то были военные лагеря) и реки Томь. Вдоль нее располагались, кроме ТГУ, дружеские нам Институт электроники и Политех. Были в городе также педагогический, медицинский и еще какие-то институты и техникумы. В своих ежедневных маршрутах мы редко отклонялись далеко от улицы Ленина. Целые районы города оставались для нас terra incognita. Напротив Городского сада, рядом с Институтом электроники, например, была улица, круто спускавшаяся вниз, в какой-то татарский (?) район. Мы туда не ходили. Говорили, что там, в низине, в большом количестве живут студентки-медички, очень глупые и очень сладкие. Не знаю, не пробовал.

В это первое время в Томске от сердечных волнений меня уберегали память о Тане и авральная учебная нагрузка. Кроме того, секция бокса, в которую я стал похаживать зимой, выплескивая там лишние запасы молодой резвости.

К концу года я сдал все, что нужно, с одной тройкой — по политической экономии. Это был оброк, который нужно заплатить, и я заплатил — в обрез, ни грошиком больше, чем требовалось. Был и второй оброк — военная кафедра. За год мы прошли теоретический курс наводчиков ракет какой-то там дальности, и летом, после сборов, нам должны были присвоить офицерские звания. Так что домой к маме я вернулся студентом четвертого курса и без пяти минут младшим лейтенантом — вот уж она была рада.

Тем летом я попал в Коктебель: туда поехал Коля Корнев со своей девушкой, ну и я заодно. В 1965 году Коктебель еще не стал той меккой для московской и питерской интеллигенции, какой он сделался десятью годами позже, и уж конечно, был абсолютно не похож на курортную разлюли-малину, которая там сотворилась после «перестройки», когда контингент отдыхающих радикально изменился. Дом-музей Волошина и само имя поэта, чьи стихи не печатали в России с 1920-х годов, стали для меня настоящим открытием. Я читал эти стихи под их родной кровлей: они были переплетены в три толстых тома для всеобщего пользования (спасибо Марии Степановне Волошиной): каждый мог присесть за стол и читать сколько влезет. В меня влезло немного; хватило первого тома. Я сразу запомнил наизусть чеканный сонет:


Парижа я люблю осенний, строгий плен,

И пятна ржавые сбежавшей позолоты,

И небо серое, и веток переплеты —

Чернильно-синие, как нити темных вен.


Поток все тех же лиц — одних без перемен,

Дыханье тяжкое прерывистой работы,

И жизни будничной крикливые заботы,

И зелень черную, и дымный камень стен.


Мосты, где рельсами ряды домов разъяты,

И дым от поезда клоками белой ваты,

И из-за крыш и труб — сквозь дождь издалека


Большое Колесо и Башня-великанша,

И ветер рвет огни и гонит облака

С пустынных отмелей дождливого Ла-Манша.


Но особенно меня очаровало вот это: В янтарном забытье полуденных минут / С тобою схожие проходят мимо жены... / В душе взволнованной торжественно поют / Фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне. // И пышный снится сон: и лавры, и акант / По мраморам террас, и водные аркады, / И парков замкнутых душистые ограды / Из горьких буксусов и плющевых гирлянд…

Я бредил этими стихами. Бредил и бродил «в янтарном забытье полуденных минут» — именно в янтарном! именно в забытье! — по набережной, по улицам, и мне грезились мраморные террасы, аркады (смысл этого слова я смутно угадывал) и ограды из буксусов (я предполагал, что это туя, которой много произрастало в Коктебеле; оказалось, самшит с мелкими глянцевитыми листьями, из которого выстригали не только ограды, но и шары, и конусы в старинных парках). И конечно, вскоре я нашел — воображение все-таки первично! — ту, к которой я мог мысленно обратить эти чеканные строки:


Сменяя тишину веселым звоном пира,

Проходишь ты, смеясь, меж перьев и мечей,

Меж скорбно-умных лиц и блещущих речей

Шутов Веласкеса и дураков Шекспира...


У нее была своя компания, державшаяся вместе. Две-три девушки и несколько парней, один из них с бородой. Конечно, это и были те самые шуты Веласкеса и дураки Шекспира. Чаще всего они сидели кружком на песочке и играли в карты. Иногда в руках у бородача оказывалась гитара, и он что-то пел. Ну да. Шутам и положено напевать под лютню что-нибудь жалостливое или двусмысленное.

Не помню ее лица. Я влюбился в голос. Он мог звучать в двух совершенно разных регистрах: то обычный девчачий — высокий, то низкий, грудной, чуть хриплый. Я обмирал, когда слышал его в очереди за обедом, в открытом кафе возле пляжа.

Порой меня тянуло на подвиги. Однажды после наступления темноты я вдруг решил взобраться на Святую гору — но не пешеходной тропой через седло перевала, а в лоб, взяв на прицел темнеющую вдали вершину. Умный в гору не пойдет? Я пошел. Три часа карабкался по камням и осыпям, сквозь кусты и колючки, один в ночной темноте — лишь луна изредка посвечивала мне, выходя из-за туч, да один раз на камне невдалеке высветился горный сурок, вставший на задние лапки.

Наутро, проснувшись, я обнаружил, что в голове моей звучат строки без рифм, но с разгонным, неудержимым ритмом…


Мне снилась ты. И это перешло

Так плавно в мысли о тебе, что я

И не заметил пробужденья. Утро

По стенам шлялось, крохотным мизинцем

Касаясь стен, полов и занавесок…


Целая поэма сочинилась в тот день; все потом забылось, остались лишь эти начальные строки.

Я даже не знал, как зовут мою героиню.

Познакомиться с ней и ее спутниками? Но это бы значило предать ту стиховую музыку, которая во мне звучала, разменять ее в профанных ненужных разговорах. Я предпочел, как всегда, ждать чуда. В один из вечеров тоска привела меня на улицу, где она жила (зачем? я знал, что не осмелюсь подойти). Я дожидался ее возвращения. Было уже близко к полуночи. Она возвращалась не одна. К счастью, они меня не заметили.

Я пришел домой, но спать не мог. Вообще не мог оставаться на месте. И тут я вспомнил про Старый Крым. По прямой до него было километров двенадцать; по кривой, если выйти сперва на шоссе Феодосия — Старый Крым, вдвое больше, но за ночь как раз можно дойти. Это была замечательная мысль, Волошин бы одобрил. Я вышел из дома и зашагал дорогой на Феодосию. Неожиданно разразилась гроза. Не гроза, а настоящая театральная феерия, сцена в степи. «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!» В ответ мне сверкали огромные молнии, гром грохотал, сочувствуя и руша фантастические нагромождения моих бед и обид.

Мокрый, как спасшийся с корабля матрос, я дошел до поворота на Старый Крым, дальше дорога повела сама. К пяти утра я был уже в центре города, на базарной площади. Уселся, как ворона, на пустой прилавок под навесом. Усталости я не чувствовал. Одежда моя уже почти высохла от ходьбы; раннее крымское солнце довершило дело. Я сидел на пустом в этот час прилавке на краю торговых рядов и жмурился от блаженства.

В какой момент появилась эта девушка, я не помню. Знаю только, что она первая со мной заговорила. Местная, крымчанка. Десятиклассница. Она была очень похожа на Таню, только проще и яснее. И глаза синее и ярче. Мы посидели рядом на деревянном прилавке, потом она повела меня гулять и показывать город. Час был ранний, но солнце пригревало все сильней, мы как будто плыли в океане солнечного света…

«Это — могила Грина», — сказала она вдруг. Я очнулся и увидел, что мы стоим на пустынном, заросшем выгоревшей травой кладбище. Перед нами был низкий холмик со скромным серым камнем — неприметный, если бы не росшее рядом дерево, к нижней ветви которого был привязан красный пионерский галстук. (Лет через десять я прочел в газете, что над могилой Александра Грина в Старом Крыму воздвигнут памятник — естественно, попечением обкома комсомола, — и внутренне содрогнулся.)

Было очень тихо. Мы присели неподалеку на старую могильную плиту — мне бы это в голову не пришло, но все, что она делала, казалось естественным — и замерли, греясь в лучах разгоравшегося солнца. Она взяла мою руку, освободила ее от соломинки, которую я держал, и положила к себе на колено. Что это было — детская доверчивость, шальная выходка или внезапное движение сердца, до сих пор не знаю.

Мы прогуляли до полудня и расстались, условившись встретиться вечером. Побродив по улицам, я неожиданно врезался в знакомого томича. То есть это он в меня врезался с изъявлениями шумной радости, а я его с трудом вспомнил, кажется, мы познакомились в те первые дни, когда я ночевал в общежитии Политеха. Он был какой-то летчик, учился в Томске, а теперь приехал к жене в Старый Крым и отчаянно скучал. Меня, как дорогого земляка, он забрал в охапку и отвел домой — знакомить с женой и вспоминать любимый город. Молодого вина у него было запасено вдосталь, и мы до вечера практически не вставали из-за стола, бражничая, разговаривая и распевая студенческие песни. Наконец пришло время уходить, я стоял, прощаясь, на пороге их квартиры. Голова моя кружилась от выпитого, а хуже всего было то, что мне ужасно хотелось в туалет, но признаться в этом при женщине я не мог, стеснялся. (Через много лет я услышу рассказ пожилой американки, как с ней случилось то же самое в день свадьбы, но она скорее умерла бы, чем призналась; бедняжка догадалась незаметно под столом расковырять себе вилкой палец, чтобы под предлогом унятия крови сбежать в ванную. Я был той же пуританской закваски.)

Дальше начинается безумная чехарда и театр абсурда. Я вышел на свежий воздух. В голове у меня звенели две мысли, две заботы, из которых одна была более насущной и, безусловно, первоочередной. Но в этом проклятом южном городке, со всеми его улицами, домишками и заборами, мне все никак не попадалось укромного убежища. Никаких родных бурьянов, зарослей или закоулков, все слишком просматривалось. Это был какой-то бред, кошмарный сон, прерывавшийся кусками хмельной отключки. Мелькали улицы, заборы, повороты — и вдруг в другом конце переулка показалась группа гуляющих ребят, среди которых мне померещилась Оля. С испугу я перемахнул через высоченную ограду, потом через другую, оказался на соседней улице, куда-то свернул наугад — и опять вдали замаячила та же молодая компания. С горящими щеками, чувствуя себя загнанным зайцем, я снова бежал, бежал и бежал…

Наконец желания мои осуществились. Город остался позади. Я шел вдоль дороги с горящими щеками и исколотой душой. Если существует на свете пылающий сгусток стыда, я был этим сгустком. В его пламени сгорели дотла все мое прошлое и будущее, надежда и любовь. Я встал на обочине и поднял руку. Кабина попутного грузовика показалась родным домом, запах масла и бензина вернул грешную душу из ада на землю. Через два дня поезд Феодосия — Москва уже вез меня на север.

А еще через несколько дней на другом поезде я отправился обратно в Томск: в середине июля начинались наши учебные сборы. Сапоги, портянки, гимнастерка — и ты уже другой человек, бумажный солдатик, пустая звонкая голова. Как приятно бывает отдохнуть от самого себя!


Я всегда гордился своим умением мотать портянки. Могу и сейчас, хоть с завязанными глазами. Ноги для солдата — главное. Если они в тепле и в сухе, если не стерты до крови, солдат весел и доволен жизнью. Как и все послевоенные ребята, я был сызмала предан походной, киплинговской романтике. Военная форма мне очень даже шла — конечно, я имею в виду не мундир, а простую солдатскую с гимнастеркой. Толика армейского идиотизма бывает хороша для разнообразия, и мы бодро маршировали на стрельбы или в столовую, горланя во всю глотку:


Мы ракетные войска,

Нам любая цель близка!

Наши мощные ракеты,

Наши точные ракеты,

Безотказные ракеты

Грозно смотрят в облака.


Припев повторялся два раза: «Мы ракет-ны-е вой-ска…». Приложим к портянкам эту песню и уберем обратно в несгораемый ящик.

Открою военную тайну: нас готовили в командиры взвода управления ракет средней дальности — тех самых, что теперь окончательно запретили по договору с американцами (вместе с ракетами малой дальности). Задача была — по получении координат цели рассчитать угол траектории и всякое такое. Для этого имелись простые формулы и таблицы. Нужно было что-то сложить, разделить и перемножить в столбик на бумаге. Считалось, что простой солдат со средним образованием не справится с такой премудростью либо перепутает север с югом, поэтому на эту должность набирали студентов с физико-математическим уклоном.

Я говорил про толику идиотизма; но, увы, в таких делах толикой обычно не обходится. В каждой части бытуют легенды о своих дуболомах, был такой и у нас, по имени майор Ясан. Этот майор любил во всем находить непорядок. Беда лишь в том, что назавтра он забывал, что говорил вчера. «Почему скатки тренчиками вверх? — гремел он, бывало, заходя в нашу палатку. — Перевернуть!» Через день вновь распекал: «Что за анархия! Почему тренчиками вниз, когда положено тренчиками вверх?» (Тренчик — это такой ремешок, которым скрепляется скатка солдатской шинели. В палатке им полагалось висеть вместе на особой палке.)

Служить было голодновато. Щи да перловая каша — «шрапнель» — не насыщала молодые желудки. Выручали грибы. Места были в этом смысле сказочные, за полчаса можно легко набрать мешок отборных белых. Мы заранее отряжали пару фурьеров-заготовщиков, а ночью после отбоя потихоньку выбирались за расположение лагеря в лес и там варили и ели густую грибную похлебку.

Без хитрости в солдатах не проживешь. Оказалось, что я недурно запомнил уроки Швейка и мастерски умею прикидываться дурачком. За то и получил однажды трое суток на кухню — чистить картошку и мыть котлы. Оказалось, это самое сытное место и есть! Мы объедались там до полного освинения. Нет, на кухне мне не понравилось. Впрочем, проштрафился я только один раз. Вернее, только раз попался. Даже драка в строю сошла мне с рук. Вот как это вышло.

Был среди нас один томич, настоящий куркуль по виду и по всей своей идеологии. Фамилия у него начиналась и кончалась на «о». Этот О-о был от природы туповат, но злобен. Однажды он как-то хамски обозвал меня ни с того, ни с сего. Дело было во время построения, но по морде он получил мгновенно, «не отходя от кассы». Сцепиться нам не дали товарищи, а командир то ли не заметил, то ли спустил это. Постановили решить дело после отбоя. В лесочке на полянке мы и стыкнулись. Парень был здоровый, что называется «мясной», и драться умел. Стычка получилась лютая, кровищей умылись оба. Это была, пожалуй, моя последняя драка на антисемитской почве. (Прошло еще несколько лет, и я почувствовал, что вообще не могу ударить человека по лицу, будь он трижды негодяй.)

Сборы продолжались два месяца. В начале сентября ночи в Сибири довольно холодные. Неподалеку от нас был лагерь курсантов военного училища. Их давно уже отправили в город, в теплые казармы, а мы продолжали замерзать в палатках. В ответ на жалобы мудрый майор Ясан приказал спать по двое под двумя одеялами (и лучше выдумать не мог).

Наконец, случился настоящий бунт. Однажды после отбоя, совершенно стихийно, весь батальон выполз из своих палаток и отправился через лес к штабному бараку. Представьте себе: ночь, кромешная темнота, моросит дождь, и вдруг из леса вылезают какие-то черные фигуры в шинелях, все больше и больше, и безмолвным плотным кольцом окружают штаб. Случилась паника. Полураздетый майор Ясан выскочил на крыльцо с револьвером, чуть не начал палить в воздух. По счастью, рядом оказался начальник лагеря, который успокоил и рьяного майора, и взбунтовавшийся батальон. Сборы пообещали закруглить, а нас отправить в город. Так и было исполнено. Несколько недель спустя всем участникам этой эпопеи, теперь уже студентам четвертого курса, выдали новенькие военные билеты с пометкой в графе звание «младший лейтенант». Ура, мы победили!


В начале четвертого курса я наметил план: к лету закончить университет. Тут был, конечно, спортивный азарт; не хотелось сбавлять взятый темп — тем более что навык самостоятельной работы уже имелся и силенок хватало. Все экзамены я сдал еще в первом семестре. Сложнее вышло с дипломом — его мне пришлось писать два раза. Дело в том, что у нас в университете не было специалистов по элементарным частицам, и мы с Борей Никифоровым стали искать руководителей в Ядерном институте при томском Политехе. Курсовую мне предложили сделать по адронной симметрии; нужно было получить соотношения между амплитудами слабых распадов гиперонов. Задачка, вполне посильная для школьника, если объяснить, что к чему. А диплом во втором семестре я уже написал на совсем другую, самостоятельно придуманную тему: «Дисперсионная теория пион-нуклонного рассеяния в статическом пределе».

Между прочим, эта работа у меня сохранилась. Кроме внешнего титула, напечатанного на тонкой картонной обложке, остальное написано от руки: черные чернила, круглый школьный почерк, почти на каждой странице — диаграммы и многоэтажные формулы: иксы, гаммы и сигмы вперемежку с цифирью, изящные крючки интегралов, стрелки сталкивающихся частиц. Ныне я открываю ее с каким-то суеверным чувством; так трактирщик в эпилоге романа Уэллса запирался вечерами, зашторивал окна и доставал из тайника рукопись Невидимки.

Хозяин садится в кресло, медленно набивает глиняную трубку, не отрывая восхищенного взора от книг. Затем он пододвигает к себе одну из них и начинает изучать ее, переворачивая страницы то от начала к концу, то от конца к началу. Брови его сдвинуты и губы шевелятся от усилий. Шесть, маленькое два сверху, крестик и закорючка. Господи, вот голова была!

Я трогаю свою голову и не верю, что это и есть тот самый насос, который на четвертом курсе закачал в себя немереную уйму книг и статей и вышел на самый передовой рубеж атомной физики — на ее передний край, то и дело вздрагивающий от взрывов новых идей. Автор диплома не только ловко оперирует с «представлением Мандельстама»[2], со всяческими тензорами и интегралами, преобразуя громоздкие формулы релятивистской теории в статическую модель Чу и Лоу, но и умудряется довести формулы до сравнения с экспериментом, с реальными амплитудами пион-пионного и пион-нуклонного рассеяния.

Удивительно, что с «представлением Мандельстама» я спознался раньше, чем с поэзией Мандельштама. Хотя еще в 1964 году, едучи в Томск, слышал от возвращающихся с каникул студентов залихватскую перелицовку известной гитарной песенки: «А он говорит, в Марселе — такие кабаки…». Парни и девушки на станции Тайга звонко распевали, пританцовывая на платформе:


А он говорит, в Сибири

Такие Фоняки,

Такие там Казанцевы,

Такие Грицуки.

Там девочки читают Манделя,

Там в моде Пастернак,

А Кочетов с Софроновым

Не ценятся никак!


О Пастернаке и Мандельштаме («Манделе») я тогда имел весьма смутное представление. С Василием Казанцевым вскоре познакомился, он был неформальным лидером томской поэзии; познакомился позже и с Ильей Фоняковым, который гремел в Новосибирске (при первой встрече мы за полчаса перед его выступлением умудрились, бродя про Горсаду, сыграть в уме партию в шахматы — вничью). А вот с новосибирским художником-абстракционистом Николаем Грицуком встретиться не довелось. Что касается Кочетова и Софронова, то этих авторов я ни при какой погоде не читал — ни тогда, ни после; но по контексту составил о них самое безотрадное представление.


Итак, к лету 1966 года диплом у меня был готов, но мне его не зачли, так как заведующий физической кафедры ТГУ требовал, чтобы все студенты защищались только по физике твердого тела, а теория элементарных частиц считалась непрофильной. Так что на следующий год пришлось писать вторую дипломную работу. Но на этот раз моя «автономность» была обговорена с самого начала. Новый диплом я посвятил доказательству перенормировки с помощью алгебры Хопфа — только что появившейся, безумно красивой математической модели квантовой теории поля. Модели настолько абстрактной и удаленной не просто от «твердого тела», но и вообще от всего земного, что голова кружилась и волосы обвевало каким-то космическим сквознячком (не уверен, что курильщикам опиума удавалось отлетать так далеко). Но зато на защите вдохновенный и лысоватый доцент Аринштейн, которого я отыскал в Институте радиофизики и взял в руководители, особо подчеркнул (возвысив голос и укоризненно оглядев зал), что «используемый автором диплома аппарат далеко выходит за пределы университетского курса математики». Так и сказал: «далеко выходит». Тут фанфары, король со свитой удаляются, конец акта.

В том же году меня разыскал в общежитии Владимир Багров, высокий прыщеватый парень всего на несколько лет меня старше, но уже кандидат наук и перспективный ученый (сейчас, когда я это пишу, он заведует кафедрой физики в ТГУ). Потребовался кто-то, кто мог бы перепроверить формулу для готовившейся статьи, и ему указали на меня как на подходящего студента. Я сделал то, что требовалось, и даже уточнил результат Володи. Сделал и забыл, а на следующий год он снова отыскал меня и вручил физический журнал со статьей, в числе соавторов которой значился и я: «Тернов И. М., Багров В. Г., Кружков Г. М., Хапаев А. М. Электромагнитное излучение ферми-частиц, движущихся во внешних полях». И это была моя первая научная публикация.

Вообще, четвертый курс оказался очень насыщенным. Помимо учебы, я ходил в секцию бокса и часто возвращался в общежитие по морозцу с разбитым носом (духоподъемное, между прочим, ощущение); а еще был выбран в комсомольское бюро факультета и брошен на сектор быта, то есть следить за чистотой в общежитии. И следил, и собирал студсовет, и вешал стенгазету, и организовывал студенческий клуб-кафе в подвале (что было, по тем строгим временам, на грани фола). Но главное, я познакомился и подружился с молодыми поэтами: геологом Виктором Лойшей, филологом Толей Омельчуком — да и с другими, не университетскими: например, Сашей Родионовым из Политеха, Володей Петровым, Федей Гаспаряном. И уже пару раз выступил с ними на литературных вечерах в библиотеке.


Летом 1966 года я поехал на каникулы домой и предался заслуженному отдыху, то есть попросту каждый день уезжал купаться на водохранилище — благо, ехать недалеко: минут тридцать от Перловки прямым автобусом. И вот как-то в воскресенье, вернувшись с пляжа, я ни с того, ни с сего поссорился с отцом: кажется, он меня упрекнул за безделье или что-то в таком духе; я обиделся и сказал, что раз так, я поехал обратно; прихватил свою «пироговскую» сумку (в ней лежали ласты и полотенце) и отправился на вокзал. Можно себе представить, как расстроился отец — и как потом, вернувшись домой, переживала мать. Зачем я такое отколол — испортил людям жизнь почти на два месяца, пока все не рассосалось? Ответ один: нехватка мозгов. Да, да, при всей своей учености, в общении с близкими я часто бывал слеп, как червяк, и глуп, как мартышка.

Итак, я сел в электричку и отправился в Москву, где у меня было назначено свидание с девушкой по имени Лидия: мы с ней как раз в тот день познакомились на пляже. Я объяснил, что все изменилось и мне нужно срочно уезжать. Она не расспрашивала, поехала провожать на вокзал. Я чувствовал себя героем. Холодок обиды и свободы, обвевавший мою голову, смешивался с нежной грустью, исходившей от ее глаз и загорелых рук. Непоправимость потери была той крупной картой, которая дала мне право, стоя на поднимающемся эскалаторе лесенкой ниже, на несколько мгновений прижаться лицом к ее спине, к белой прохладной блузке. Ничего острее я не помню за всю мою жизнь.

На вокзале мы расстались. Теперь передо мной стояла задача, каким образом с двадцатью копейками в кармане добраться до Томска, а ехать туда было почти трое суток. Решение пришло без усилий; оно было просто и изящно. Прежде всего, на двадцать копеек я купил батон белого хлеба, который в виде стратегического запаса отправился в сумку составить компанию ластам. Проникнуть в поезд не составило труда. Проходя по вагонам, я незаметно пристроил свою сумку на верхней, багажной полке в вагоне номер n. Далее, в вагонах (n-1) и (n+1) я познакомился с двумя заядлыми шахматистами — и все время поездки провел в этих двух вагонах, играя в шахматы и ведя культурные беседы. Поиграв полдня в эн-минус-первом вагоне, я говорил: «Ну, ладно, пойду к себе» — и отправлялся в вагон эн-плюс-первый, где проводил оставшуюся часть дня. Поздно вечером, со словами: «Пора спать!» — я прощался с гостеприимными хозяевами и шел якобы в свой вагон… Как видите, мое решение основывалось на маятниковом движении между двумя плацкартными вагонами, в каждом из которых меня считали гостем, законное место которого находится на другом конце качания маятника. Пуанта решения состояла в следующем. Поздно вечером, по пути из эн-плюс-первого вагона в эн-минус-первый проходя вагоном номер эн (где меня никто не знал и где большинство пассажиров уже спали), я, улучив момент, одним ловким движением взлетал на третью полку и там, в тесном, но безопасном убежище, дрыхнул до утра. А утром, умывшись, снова шел в соседний вагон — переведаться в честном шахматном бою с вчерашними противниками. Так, без всяких проблем и даже с некоторой приятностью я добрался до Томска.

В общежитии на Ленина меня ждала такая диспозиция. Август едва перевалил за середину, и студенты в массе своей еще не приехали с каникул. Большинство приехавших были бойцами стройотрядов, уже поработавшими на разных сибирских объектах и заколымившими приличную деньгу. Моих друзей среди них не оказалось, хотя просто знакомых было много. То есть знакомых ровно настолько, чтобы пригласить к себе в комнату на очередное празднование, но недостаточно знакомых, чтобы поинтересоваться, ел ли я сегодня и как у меня с деньгами. Впрочем, от приглашений я не отказывался. По сей причине целую неделю я провел в какой-то невесомости — совершенно пьяный и абсолютно голодный, ведь на этих пирушках никакой закуски, кроме буханки черного, не полагалось. Впрочем, выпивка была качественная — водка и красное болгарское вино. Не то что в прошлом году, когда из-за перебоев с горючим ни в Томске, ни в области всю зиму нельзя было найти ничего, кроме питьевого спирта и ликера «Бенедиктин» — опасной жидкости, ни цветом, ни вкусом не отличавшейся от знаменитого одеколона «Шипр».

И вдруг на одной из этих пирушек промелькнул Толя Омельчук. Именно промелькнул: он двигался по какой-то сложной траектории, конечной точкой которой, как я понял, должно было стать его родительское село Могочин на реке Оби. Туда-то он и успел пригласить меня в гости, прежде чем исчезнуть в тумане и бестолковщине вечера. Тремя днями позже на томской пристани я сел на пароходик — вроде речного трамвая — и отправился в Могочин. Билетов на борту не спрашивали: кто купил — хорошо, кто нет — езжай так. Зато и народу набралось на этом пароходе! Ночью, окончательно замерзнув на холодном речном ветру, я попытался отыскать в трюме местечко, чтобы отдохнуть и согреться, но на всем полу не осталось ни клочка не занятого людьми — не только лечь, но даже присесть было невозможно. Поневоле пришлось снова выйти на палубу и продрожать там крупной дрожью всю ночь до рассвета.

Еще затемно мы незаметно прошли то место, где Томь вливается в Обь, утром миновали Красный Яр (куда следующей весной мне довелось плыть к моей будущей жене, проработавшей там несколько месяцев в вечерней школе). Конечно, Обь в конце лета не такая, какой она бывает в мае сразу после начала навигации — тогда это не река, а море разливанное, безбрежное; но и теперь, в августе, впечатление она производила сильное.

Наконец мы пришвартовались в Могочине. Тут я впервые увидел деревянные тротуары — мягкие, поскрипывающие — и с первого взгляда влюбился в это лесопильное, изобильное сплавным лесом село. Толя ждал меня и сразу рванулся все показывать. Но сперва мы позавтракали и попробовали бражку, поданную Толиной мамой в трехлитровой банке, — продукт натуральный и очень приятный. Потом, погуляв, завернули к друзьям, пообедали яичницей и неожиданным на фоне сибирских пейзажей венгерским мартини — и отправились к знакомому рыбаку-браконьеру попробовать его ловленных на переметы стерлядок. Путь в избушку рыбака лежал через Протоку; мы радостно бежали по какой-то широкой запани, частью по плотам, частью по рассыпным бревнам, мокрым и вертящимся под ногами. Мчали, перескакивая с бревна на бревно, — и вдруг я поскользнулся и рухнул вниз. Толя едва успел подать мне руку и вытащить из воды; а вообще-то, объяснил он, это дело опасное, течение может утянуть под бревна, и не выплывешь. В домике старика-браконьера меня переодели в сухое, а мокрую одежку разложили у печки. Я блаженствовал рядом с печкой в чужих, не по росту, портках и рубахе, прихлебывая горячий чай из кружки.

В те годы я почему-то любил переодеваться в чужую одежду. В чей-то старый свитер, в рыбацкую робу, в валенки и широкий пиджак деревенского бригадира, в солдатскую гимнастерку. Вместе с чужой одеждой приходила раскованность, ощущение свободы. Стать другим, избавиться на время от себя самого — странное чувство, похожее на то, что описано у Р. Л. Стивенсона в фантастической истории доктора Джекила и мистера Хайда: Все мои движения переменились, обретя легкость и непринужденность; неизъяснимое блаженство овладело мною. Вместе с легкостью телесной я ощущал беззаботное, бесшабашное счастье нового бытия…

Теперь, столько лет спустя, я думаю, что здесь, возможно, был некий знак судьбы, метка переводчика. Впрочем, Йейтс считал, что суть любого творчества — «бегство человека от предназначений гороскопа, попытка вырваться из паучьей сети звезд». Отсюда — стремление к своей противоположности, к анти-Я, подражание другому: «игра, которая избавляет поэта от бесконечной муки самопознания и самовоплощения». Не зеркало нужно художнику, а маска. Чтобы слегка подправить ее, взглянуть сквозь прорези глаз — и вдруг ощутить, что уже не твое, а чужое дыхание входит и выходит сквозь твои полуоткрытые уста…

Это ощущение актера на сцене. И ощущение переводчика. Ибо в основе его пожизненного ремесла — стремление уйти от написанного на роду, попытка обрести ту легкость и смелость, которая недостижима, пока человек тождественен самому себе.

Может быть, вульгарное опьянение — проявление того же самого творческого начала в человеке, «попытка вырваться из паучьей сети звезд»?


Но я возвращаюсь к рассказу о Могочине, к тому рыбацкому дому на берегу Оби, где я сижу, обсохший и блаженный, в чужой великоватой одежде, и пью чай из хозяйской кружки. Ухи, правда, не получилось — три маленьких стерлядки, лежавших в тазу с водой, не могли сойти за улов; я подивился контрасту этих дохлых рыбок с огромной рекой, в которой они были выловлены. Видно, сказались таки на рыбной стати прогрессивные перемены — шлюзы, плотины и гидростанции.

Так Толя Омельчук спас бренный живот мой, вытащив из-под бревен. Но на этом его роль не исчерпывается, он же был моим первым издателем: незадолго до того напечатал мои стихи в одной из районных газет Томской области. В «районках» тогда традиционно подрабатывали в летние каникулы студенты филфака. Толя учил, что в этой работе особых секретов нет, нужно лишь научиться правильно чередовать зачины; если одна заметка начинается словами: «Хорошо поработали колхозники на прополке огурцов…», то следующая должна начинаться: «Славно потрудились сельчане…»; ну а в третьей можно опять то же самое — «хорошо поработали»…

Вот этого-то веселого цинизма, замечу в скобках, без которого было не прожить в те янусовы годы, мне порой не хватало. Да и физико-математическая стезя, которую я выбрал, располагала скорее к пафосу и романтизму. Отсюда уже один шаг до Джона Китса, его восторгов и меланхолий. Но это будет потом. А тогда Толя просто радовался моему приезду и развлекал как мог. На следующее утро позвал рыбачить на один из уловистых притоков Оби. Спозаранку мы встали, накопали жирных червей и отправились. В первый и последний раз в жизни я реально рыбачил. В первый и последний раз надевал толстых червей на крючок — легкий хмель в голове от бражки, утреннего воздуха и дружной компании способствовал отключению сострадательных инстинктов.

И вдруг начало клевать! И пошли чебаки, один за другим. Но уж тут я показал себя во всей своей кисляйской красе. Снимать рыбу с крючка я решительно не мог. Выбрасывал ее по широкой дуге подальше от берега и звал товарищей, чтоб сняли. Так выудил я двух или трех изрядных чебаков и решил больше не позориться. Но рыбалка была славная, и от ухи я не отказался.

Поздно вечером мы гуляли по берегу Оби втроем: Толя, я и одна девушка из Могочина, вчерашняя десятиклассница, она как раз тем летом поступила в Томский пединститут. С такой можно было рисовать Мадонну. Река, темнота, и только звезды вверху, и наши с Омельчуком двадцать лет, и ее семнадцать. Совершенно не помню нашего разговора, но помню, что он был под стать ночи — красивый, таинственный разговор, и мне показалось, что глаза девушка смотрят на меня как-то по-особому нежно. Но я не позарился на эти взгляды. Во-первых, она была Толиной подругой — пусть и в самом невинном, неопределенном смысле (я уже знал, что у него есть другая, настоящая любовь), но даже намека на соперничество между друзьями мой моральный кодекс не допускал. Да и не считал я себя достойным такой красоты, истинно говорю, не считал.

А на следующее утро мы с Толиком сели на речной трамвайчик и отправились по Оби в районный центр Молчаново, к другому филфаковцу — Юре Щербинину, который в то лето пахал в тамошней газете. Поселились в маленькой гостинице, и тут я вдруг заболел, затемпературил, горло опухло... Помню, как меня уложили в постель, как Юра и Толя за мной весело и нежно ухаживали. И произошло чудо, как со стариком Хоттабычем: на следующий день я уже был здоров. Началась радостная жизнь: красное вино на белой гостиничной скатерти, темное небо со сверкающими звездами, шатания по каким-то неведомым местам, поиски того, чего на свете не бывает…

Через двадцать лет в Москве зимой — звонок по телефону, и через полчаса к нам с Мариной в квартиру вносят Омельчука, бесчувственно пьяного, ограбленного, раздетого, брошенного в мороз на улице. Нашлись добрые самаритяне, которые подняли его, поискали по записной книжке и нашли мой телефон. Куда он ехал, в какую командировку, каким образом на пути из аэропорта загудел и с кем — это частично выяснилось на следующий день. А сейчас — уложили в постель, вызвали врача-нарколога. Тот что-то поколдовал, сделал укол, и Толя заснул. А ночью мы с женой просыпаемся от стонов. Толе плохо, он бредит, его бьет колотун, который ничем невозможно остановить. Я не знаю, что делать; по наитию ложусь к нему в постель, крепко обнимаю двумя руками, уговариваю, согреваю, и в конце концов дрожь утихает, и Толя засыпает.

Прошли еще годы. Мой друг стал директором крупной телекомпании в Сибири. Иногда раздается звонок, женский голос представляется референтом или секретарем, сообщает, что шеф желает выслать мне свою очередную книгу, уточняет адрес. В последней из них я нашел юношеские стихи Толи, памятные мне наизусть:


Входила в малинник, как будто в молельню,

Срывала малину, как будто молилась.

И ягод незримо касались колени,

Краснели.




4. ТОМСК: ПОСЛЕДНИЙ ГОД



Время уходит!

Тоскуй, человек,

Воспоминаньями полон, —

Позднею осенью падет снег,

Тает, не сладок, не солон.

Ну-ка, приятель, давай наливай!

Тает, не сладок, не солон…


Л. Мартынов


В сентябре у меня ни с того, ни с сего разболелся зуб; щеку раздуло, пришлось пойти к врачу. Врач вырвал зуб — полегчало, но флюс-то остался. А мне как раз нужно было срочно идти сниматься на паспорт. Вот и вышел я на фото, мягко говоря, не совсем симметричным…

А паспорт мне нужно было получать взамен потерянного летом, причем глупо потерянного. Я возвращался в Томск, поезд остановился на каком-то разъезде. На лужайке неподалеку стоял стол для пинг-понга и ребята махали ракетками. Я подошел, попросил сыграть партию… и заигрался. Поезд резво тронулся, я бросился вслед, вскочил на подножку, дернул ручку, а дверь в тамбур заперта; соскочил, пропустил вагон, снова вскакиваю на подножку — и тут заперто. Пришлось прыгать уже на довольно приличном ходу, я сорвался, упал, вскочил и побежал что есть сил вдоль обгоняющего меня состава. Прыжок на третью подножку был отчаянным, но удачным; переведя дух, я схватился за ручку — и снова уперся в запертую дверь! Делать нечего — пришлось мне провисеть, уцепившись за поручни, часа три до следующей остановки. А документ мой был в заднем кармане брюк; тогда, наверное, он и выпал. Десять лет потом я ходил с такой фотографией в паспорте, как будто «сами-то мы из Криворожья».

Начался новый учебный год. Обиженный на отца, я возвратил почтовый перевод с обычным денежным подкреплением; а на стипендию попробуй проживи. Тут меня выручил Володя Петров: он устроился в школу учителем физики, а меня пристроил к себе лаборантом — готовить приборы к урокам и выдавать динамо-машину. Тут же по своей тогдашней инициативности я организовал кружок. На первом занятии предложил: ребята, давайте сделаем что-нибудь интересное — например, чтобы при открытии двери в класс автоматически включался свет! Короче говоря, пока я с парой пацанов попроще чего-то такое мастерил и испытывал, остальные растащили весь физический кабинет, приборы из шкафов и так далее. Спасибо, снова выручил Володя: сурово объявил на уроке, что пока все не вернут на место, никому не поставят отметки за четверть. И что вы думаете — вернули: и динамо-машину, и все прочее.

Из школы я уволился — подальше от греха. И тут неожиданно в Томск приехала мама — улаживать мой конфликт с отцом. Да ничего улаживать не пришлось: как я только ее увидел, мозги моментально встали на место. А она походила по городу, осмотрелась, вникла в наши бытовые условия и предложила переселиться на частную квартиру, которую нашла недалеко от «Пятихатки», у одной симпатичной старушки. Туда мы и переехали с Аликом Калиненко — таким же, как я, страдальцем на ниве науки.

Комната у нас была хорошая, хозяйка добрая. А какими пельменями она угощала нас на праздники — такие только в Томске умеют лепить. Что говорить, старушка была золотая. Но вот сын ее — ох! — тщедушный, плюгавый мужичок, в трезвом виде его не видно и не слышно, но как напьется, начинается концерт: уж как он тогда куражится, издевается над матерью, невозможно слушать; а то и руки начнет распускать — один раз нам с Аликом даже пришлось связать его, чтобы остыл. Да вот оно как выходит: мы мать защищаем, а она сына жалеет, за него переживает и на нас обижается. За что только людям такое наказание!

Итак, пошел мой последний год, все дела, кроме диплома, были уже подчищены. Хорошо? Хорошо, да не очень. Теперь-то я жалею, что окончил университет, не ходя на лекции. В книгах ведь не все; есть академическая культура, которая передается из рук в руки, усваивается подражательным путем в молодые годы: умение говорить перед аудиторией, излагать свое мнение, вести спор и многое другое. Все, чем я пренебрег и о чем не раз потом пожалел. А мог бы, наверное, выбрать какие-нибудь курсы на филологическом факультете, походить на латынь, историю, философию. Увы, поздно спохватился — проехали. Так и осталось мне неведомо, какие гуманитарные силы были в Томске, кто тогда преподавал на филфаке; все это я прошляпил.

И пошла безалаберная, вольная жизнь: стихи, друзья-товарищи, поездки по области. Я стал похаживать в литобъединения. Уже в областной комсомольской газете появилась подборка с похвальным предисловием, и в ЛИТО при Политехе, которое вел Василий Казанцев, меня признали, и вообще, как в песне поется, «сам районный парикмахер комплимент мне говорил». Впрочем, бремя славы меня не сильно бременило. Я плыл по течению; не надо было даже шевелить плавниками ради движения вперед: волны сами несли меня. Одним словом, то была эра невинности или неведения, и душа моя, хотя и оставалась еще незрелой и малосъедобной, зато была не тронута ни одним из тех кольчатых дружков, которые потом до нее добрались.

Все-таки как вернее — невинности или неведения? Скорее, невежества. Из поэтов я знал лишь несколько хрестоматийных — по тем временам — имен. Представление о том, что есть гора Парнас, на склонах которой ярусами расположились служители Аполлона, а выше всех — Гомер, что есть книги, без которых нельзя обойтись, как-то не входило в мой дремлющий ум. Я даже не знал, что эти книги можно запросто заказать в читальном зале Научки; для меня она была только местом, где выдают физические журналы. И конечно, я понятия не имел, что в нашей университетской библиотеке хранится архив Василия Андреевича Жуковского! Моей поэтической пищей были в основном стихи друзей. Очень нравились Василий Казанцев и Александр Плитченко, который незадолго до того учился в Томске и у которого вышла здесь первая тонкая книжечка в «кассете». Я долго возил ее с собой и запомнил почти наизусть. Например, такое:


Какой хороший человек

Приехал к нам, какой упорный!

Лопату взял, откинул снег

И от ворот, и от уборной…


А у Казанцева я обожал вот это:


Сидели два детины

И пили — молоко.

Пленительней картины —

И выдумать нельзя…


Но выше всех в моей иерархии стоял Евгений Евтушенко, автор стихов о белых деревьях и луковом супе.


Окно выходит в белые деревья,

Большие и красивые деревья…


Короче говоря, мой Парнас (если таковой у меня был) больше походил на вывернутый карман нищего.


Володя Петров договорился в обкоме комсомола об агитпоездках и сколотил небольшую бригаду: он, я и гитара-семиструнка. Зимой в области дороги заносит, до большинства райцентров можно только долететь. Самолеты были маленькие, на восемь-десять пассажиров. Мы с Володей прилетали в дальний районный городок, засыпанный морозным искристым снегом; устраивался поэтический вечер. Собирали старшеклассников, и мы показывали свои таланты. Программа была нехитрая: сперва Володя читал стихи, а потом я брал гитару и шпарил Булата Окуджаву как мог (на трех с половиной аккордах); да не в музыканте радость, а в словах. Окуджаву тогда в глубинке еще не знали, так что счастье было обоюдное.

А с Толей Омельчуком мы ездили в Новосибирск на День поэзии; впрочем, это было раньше, еще осенью. А может быть, вообще весной? Не уверен. Помню, что ехали ночью — конечно, на третьих полках, тут без вариантов. Толя как-то договорился (чего я совсем не ожидал), что мы будем выступать как представители от Томска. И выступили; а это был огромный актовый зал Новосибирского электротехнического института, наполненный до отказа, сейчас бы я со стыда сгорел, а тогда — как с гуся вода: у Толи молодого нахальства хватало, а я, не задумываясь, просто делал, как он.

Вечер, состоявший из двух отделений, вел Илья Фоняков. Из его участников мне запомнились двое. Во-первых, конечно, Анатолий Жигулин, бывший зэк с десятилетним стажем; стихи его принимались на ура: про каторжные рудники, отнявшие молодость и здоровье, про конвойного, который мог пристрелить, но не пристрелил, про лагерную любовь (по сюжету похожее на знаменитую песню «На Колыме, где тундра и тайга кругом...»), про прирученного бурундука, которого они по весне отпустили на свободу (в аккурат по канве пушкинского: «В чужбине свято соблюдаю обычай милой старины»). Эти стихи мне и сейчас не разонравились. Хотя и сильно потускнели на фоне его же прозаической книги «Черные камни», изданной в начале перестройки. Она потрясла меня своей нагой и неприкрашенной правдой, которой невозможно не верить (если даже это иллюзия искусства!). По силе впечатления она, по-моему, сравнима с Шаламовым.

...В антракте, погуляв по фойе, мы с Толей прикупили кое-что из продававшихся там книг, в том числе по маленькому двухтомнику Леонида Мартынова — который прямо на мне и закончился. Мартынов тогда сильно прозвучал сборником 1957 года, изданным после десятилетнего перерыва, и последующими стихами. Вернувшись в зал, мы сели и стали рассматривать наши приобретенья, антракт еще продолжался. Мимо нас проходил Жигулин, с завистью покосился на книги, спросил, где дают Мартынова. «В фойе, только там уже он кончился. Да берите, — добавил я, протягивая книги, — нам на двоих и одного хватит». Жигулин поколебался секунды две, глядя мне прямо в глаза, — так, наверное, он смотрел на солдата-конвойного, положившего сигареты на пень в двух шагах от тропинки («Нет, пожалуй, что не убьет…»), — и взял. Взял и тем самым одарил — мгновением живым и памятным.

Но самым незабываемым для меня в тот день было выступление Сергея Маркова. Он вышел на сцену, невидный, немолодой, с морщинами под глазами, очень обыкновенный — в каждой очереди за пивом стоит такой мужичок, и без предисловия объявил название: «Александр Грин».


Я гимназистом ножик перочинный

Менял на повесть Александра Грина,

И снились мне гремучие пучины

И небеса синей аквамарина.


Я вырастал. На подбородке волос

Кололся, как упрямая щетина,

И все упорней хрипловатый голос

Искал и звал таинственного Грина.


Упор приходился на долгие гудящие слоги — ПОвесть, уПОрней... Эти волевые «о» сочетались со словами на «и» — ГрИна, пучИна, в которых жила тайна и мечта. («Душа — железо, а мечта — опал. Мечта ложится в прочную оправу», — сказано в другом стихотворении.) Кроме всего прочего, эти ударные «ПО» предвещали появление еще одного поэта, который и впрямь не замедлил явиться в следующей строфе.


Изведав силу ласки и удара,

Я верил в то, что встретятся скитальцы,

И вот собрат великого Эдгара

Мне протянул прокуренные пальцы!


Он говорил размеренно и глухо,

Простудным кашлем сотрясая глотку,

И голубыми каплями сивуха

По серому катилась подбородку.


И, грудью навалясь на стол тяжелый,

Он говорил: «Сейчас мы снова юны...

Так выпьем за далекие атоллы,

За Южный Крест и призрачные шхуны!


Да, именно так он и читал: размеренно и глухо, голосом, севшим от табака, но звучащим с неодолимой правотой и мощью. Так, наверное, Старый Мореход у Кольриджа мог рассказывать про убийство Альбатроса и встречу с кораблем-призраком. И чем дальше, тем выше, тем больше отчаяния и ликования звенело в этом голосе.


Да, хоть горда мечтателей порода,

Но Грин в слезах, и Грину не до шутки.

С отребьем человеческого рода

Я пьянствую пятнадцатые сутки!


Я вспоминаю старые обиды, —

Пускай писаки шепчутся: «Пьянчуга!»

Но вижу я: у берегов Тавриды

Проносится крылатая фелюга.


На ней я вижу собственное тело

На третий день моей глухой кончины;

Оно уже почти окостенело

В мешке из корабельной парусины.


Но под форштевнем пенится пучина.

Бороться с ветром радостно и трудно.

К архипелагу Александра Грина

Летит, качаясь, траурное судно!


Каждое четверостишье заканчивалось взлетом мелодии, как будто корабль летит, ныряя вниз, под волну, и снова взлетая на гребень: вниз и вверх — вниз и вверх…


А облака — блестящи и крылаты,

И ветер полон свежести и силы.

Но я забыл сейчас координаты

Своей лазурной пенистой могилы!


С ядром в ногах в круговорот лучистый

Я опущусь... А зори будут алы,

И так же будут пальмовые листья

Свергаться на звенящие кораллы.


А впрочем — бред! И небо голубое,

И пальмовые ветви — небылицы!

И я умру, наверно, от запоя

На жесткой койке сумрачной больницы.


Ни облаков... ни звезд... ни пестрых флагов —

Лежать и думать хоть о капле водки,

И слушать бормотанье маниаков,

И гнуть в бреду холодные решетки!


Сейчас я пьян. Но мной шестое чувство

По-прежнему надолго овладело:

Да здравствует великое искусство,

Сжигает мозг и разрушает тело!


Мне не нужны посмертные награды,

Сухих венков затрепанные ленты,

Как гром щитов великой «Илиады»,

Теперь мне внятны вечные легенды!


Я выдумал сияющие страны,

Я в них впивался исступленным взором.

Кровоточите, пламенные раны!

И — гений умирает под забором.


Скорей звоните вилкой по графину,

Мы освятим кабак моею тризной.

Купите водки Александру Грину,

Не понятному щедрою отчизной!»


...Я видел Грина в сумеречном горе,

И, в качестве единственной отрады,

Я верую, что есть на свете море

И в нем горят коралловые гряды.


Лишь спустя много лет я узнал, что Марков был арестован еще в 1932 году; его пришили к делу «контрреволюционной группы» сибирских писателей вместе с Леонидом Мартыновым и Павлом Васильевым. После допросов на Лубянке, голодовки и карцера он был отправлен в ссылку на Север — сначала в Мезень, потом, по заступничеству М. Горького, в Архангельск. Через несколько лет он вернулся в Москву, но в 1937 году как вредный элемент был выселен за сотый километр и вплоть до начала войны прожил в Можайске. И слава Богу, что только так.

Недавно опубликованы некоторые страницы его лубянского дела. Среди улик было стихотворение под названием «Расстрел Гумилева». Конечно, Марков — наследник гумилевской, романтической традиции в русской поэзии; хотя, если совсем честно, знаменитые «Капитаны» выглядят ряжеными мальчишками по сравнению с «Александром Грином», его неоспоримой подлинностью.

Впрочем, ничего этого я тогда не знал и не понимал. Мне лишь было известно, что Сергей Марков написал роман «Юконский ворон», что он всю жизнь изучал историю русских первопроходцев на Севере и в Сибири. В его стихах много исторических портретов, от Суворова и Беринга до Хлебникова и Грина. Образ странника, возникающий в его стихах, как-то микшировал естественно возникавший вопрос: какой леший понес его в Мезень или Архангельск, ведь есть же в стихах намеки, что не по доброй воле:


И где найти колодцы,

Чтоб утолить тоску?

Архангелогородцы

Жуют свою треску.


И местные поэты

Бормочут мне стихи,

В которых смысла нету,

А больше чепухи…


В балладе «Неводруженный флаг» — уже не намек, а внятный ответ. Недаром это стихотворение было опубликовано лишь один раз, на вершине хрущевской оттепели, да и то не в столице, а в Новосибирске, в серии «Библиотека сибирской поэзии» (там же, где вышла и отличная книга поэм Л. Мартынова). Ни в одном из последующих сборников Маркова этих стихов нет.


Неводруженный флаг


Я был изгнанником тогда

В стране великих льдов,

Был юн. Полярная звезда

Хранила бедный кров.


Меня неписаный закон

Терзал в моей стране,

Но северный король Гакон

Прослышал обо мне…


Сюжет баллады, в основе своей подлинный, таков: автору, сосланному в полярные края, удается напасть на след пропавшей норвежской экспедиции. Он пишет заметку в газету. Печальная весть доходит до короля Норвегии Гакона (Haakon VII), который, почтив погибших, отправляет письмо с благодарностью журналисту.


Его Величества посол,

Поспешно взяв пакет,

Меня разыскивать пошел

В редакции газет.

........................


Меня разыскивал посол

В редакциях газет.

Ему ответил личный стол:

— У нас такого нет!


И происшествию в тот час

Был каждый недруг рад.

За связь с монархами у нас

Не выдают наград!


Подняв собачий воротник,

Держа по ветру нос,

Бежал досужий клеветник,

Держа в руке донос…


Как великолепен этот эпический тон: «Меня неписанный закон / Терзал в моей стране. / Но северный король Гакон / Прослышал обо мне»; поэты на равных беседуют с монархами, а не с доносчиками и жандармами, и каждый совершает назначенный ему труд и долг. Так же, без надрыва, с высоко поднятой головой заканчивает Н. Заболоцкий свое великое стихотворение «Творцы дорог» (1947): «И мы стояли на краю дороги, / Сверкающие заступы подняв». И это оказывается сильнее ожидаемой по сюжету «правды о Гулаге», сильнее прямого изображения страданий. Потому что это — о триумфе человека, о торжестве его свободного духа. И еще потому, что закон подцензурной омерты парадоксально совпадает с законом искусства: подразумеваемое сильней сказанного.

То же самое у Маркова. Только раз негодующее слово вырывается из уст поэта, да и то не ради обличения, а ради удивления: почему любовь так хрупка и уязвима, а зло так живуче?


Оставила тонкое жало

Во мне золотая пчела;

Покуда оно трепетало,

Летунья уже умерла.


Но как же добились пощады

У солнца и ясного дня

Двуногие, скользкие гады,

Что жалили в сердце меня?


Исторические стихи Сергея Маркова, конечно, романтизированы, но язык не повернется назвать их лубочными, они служат одному: показать человека высокой цели в его отношении со временем и вечностью. Таков его командор Беринг, умирающий на своей последней зимовке («Конец Беринга»):


Но сердце не могу согреть я...

Исчезло все — костер и снег.

И неизбежного бессмертья

Страшится бренный человек!


Таков Хлебников, выращивающий «нежный стебель» поэмы в казарме под крики фельдфебеля и плач пьяной гармони («Велимир Хлебников в казарме»):


Ну что ж!.. Он к этому привычен,

Одним святым трудом дыша.

Сочтите — сколько зуботычин

Сносила гордая душа.


Пусть, надрывая бранью глотку,

Склоняясь к острому плечу,

Фельдфебель требует на водку —

Грозится отобрать свечу!


Здесь все, конечно, пропущено через себя, сквозь собственный опыт тюрьмы и казармы. Как и в этом его чудесном стихотворении «про подпольщика»:


Живешь, поешь в Голутвине

Мещаночкой простой,

Когда звонят к заутрене

И лес шумит густой.


Когда, горда нарядами,

Прозрачна и ясна,

Проходит палисадами

Веселая весна.


И ты — бледна от ладана,

Ему — милей любой.

Нечаянно, негаданно

Он встретился с тобой.


Негаданно, нечаянно —

Под соловьиный свист.

А он как есть — отчаянный

Российский нигилист.


Рубаха — что у плотника,

И явки в шалаше,

И пистолет коротенький —

Системы Лефоше.


Он — в дружбе с партионцами,

С верстаткою в руке,

С закрытыми оконцами

Сидит на чердаке.


И ты — его мучительство,

Попробуй изготовь

Подложный вид на жительство

Да на твою любовь!


Глухими переулками

Бродить к тебе привык.

Вдруг видит: за прогулками

Следит усатый шпик.


Придут чины полиции,

Найдут, сбиваясь с ног,

Шрифты под половицею,

На чердаке — станок.


Ведь каторга — не менее,

Как их закон гласит,

За тайное тиснение

Да за подложный вид.


Встает, краснее зарева, —

Безмолвная сама —

Большая государева

Кирпичная тюрьма.


Острожной ночью длинною

Приди к нему порой

Голутвинской малиною,

Коломенской зарей.


Одна слеза лишь, знойная,

Прожжет сибирский снег,

Зашепчутся конвойные:

— Тоскует человек!


Это написано в 1938 году — хотя и не в Голутвине, а в Можайске, в год женитьбы на милой девушке Гале, которая стала его верной женой и другом до конца дней. Но «большая государева кирпичная тюрьма» всегда была рядом, и «чины полиции» могли прийти в любой день. По крайней мере, так было до смерти Сталина. Лишь под старость жизнь как-то утряслась, наладилась. Ему даже дали квартиру от Союза писателей, какую похуже — на первом этаже, без ванны. Зато на Беговой, недалеко и от Боткинской больницы, и от Ваганьковского кладбища. О том следует ниже его стишок (прочел в мемуарах Владимира Приходько):


Меня Фадеев поселил

Вблизи ваганьковских могил.

Я полон тихого восторга!

И жить, и умирать легко...

За мной ходить недалеко

Теперь до Боткинского морга...


Как чистая река, из которой пил в молодости, так стихи Маркова навек вошли в состав моей крови. Через несколько лет, переводя «Оду Греческой Вазе» Китса, я невольно позаимствовал интонационный ход из Маркова, — обнаружил это совсем недавно. У него в стихотворении «Суворов»:


Орлиный век, орлиная судьба!

Одна лишь мысль о них — благоговейна.

Поет фанагорийская труба,

Ведет полки от Ладоги до Рейна.


А у меня в последней строфе «Оды»:


Высокий мир! Высокая печаль!


Кстати, в оригинале нет слова «печаль»: O Attic shape! Fair Attitude! Но бывает, что можно и даже желательно перенести в текст что-то из контекста. А печаль здесь достигает такой концентрации, что не случайно и Василий Комаровский в первом переводе оды на русский язык (1913) пишет — непосредственно перед этой строкой: «И нет здесь никого, кто б рассказал / Зачем так грустен этот хоровод», — хотя в оригинале лишь: «никто не расскажет, зачем так рано опустел этот городок».


Очень мне нравилась у Маркова эта фанагорийская труба — вообще, вся эта военная фанаберия. И то, как тульские штыки сходятся с италийскими садами, это сочетание воинственного и нежного — Марса с Венерой, на худой конец, с Помоной:


Дунайский ветер, жесткий финский снег

И площади поверженной Варшавы...

Идет необычайный человек

К вершинам чистым подвига и славы.


За ним шагают верные полки,

Мерцает медь безжалостных прикладов,

И ровно светят тульские штыки

В лазури италийских вертоградов.


В том же году, по сходным причинам, я влюбился в стихи Бориса Корнилова и, гуляя с девушкой по холодному ночному Томску, декламировал наизусть не только «Соловьиху», но почти целиком «Мою Африку» — поэму про красного негра-кавалериста, отдавшего свою молодую жизнь за власть Советов.

Представьте: мороз, время к полуночи или уже за полночь, а мы бродим по безлюдным улицам, по огромным пустым пространствам, и я, уставив незрячий взгляд в сверкающую звездную темноту, вижу перед собой ясно, как на киноэкране, чернокожего кавалериста с вывернутыми пушкинскими губами, скачущего в атаку на белой лошади, когда его товарищи струсили и поворотили назад, — и декламирую с нарастающим жаром: «Как рубанул полковника гурдою!..»

Между прочим, в оригинале было: «Как резанул полковника…», но я сразу запомнил: «рубанул» — это звучало как-то гуманнее, абстрактнее. Конечно, у Пушкина тоже есть: «Швед, русский — колет, рубит, режет…», но там это не страшно, потому что глаголы перемешаны в общую кучу и вообще кажется, что все понарошку. Как будто перед боем швед и русский вышли ругаться, русский и говорит: «Я из тебя котлету сделаю!». А швед ему: «Попробуй! Я из тебя сам первый лангет сделаю!». Вот и делают — рубят, режут и шинкуют на кухонной доске. (А колют-то зачем? Колет швед, чтобы проверить, достаточно ли прожарился лангет или жестковат.)

Но вернемся к этой картине: ночь, снег, какое-то совершенно гренландское или клондайкское безлюдье и безмолвье; а я иду и, не замечая ничего вокруг, жарю с нарастающим пафосом:


Как рубанул полковника гурдою,

вся поалела рыжая трава.

Качнул полковник

головой седою —

налево сам,

направо голова.

Но и ему осталось жить недолго —

пробита грудь,

отрубана рука...

Ох, поминай, Россия,

мама Волга,

ты командира нашего полка!


Представьте, какое наслаждение было декламировать это по слогам, с оттяжкой: «Как ру-ба-нул!» — и чувствовать, как первое «рру» откликается перевернутым эхом — «урр» в диком и отточенном, как бритва, слове «гурдою». Жалко, конечно, седоголового полковника; так ведь он враг, тут не разбирают. А ежели что, герой сам расплачивается за свой удар: «Но и ему осталось жить недолго — пробита гРУдь, отРУбана РУка…» Очень подходящие стихи для девичьих ушей, для галантного ухаживания.

Девушку звали Алевтина, Аля. Она была сибирячкой в квадрате — дочерью русского и якутки. Не знаю ничего чудесней этой смеси: черты двух рас, смягчающие и подчеркивающие друг друга. Совсем не филологического круга была девушка — скорей спортсменка, чем читательница, и что-то у нее сорвалось с институтом. Нравился ли я ей? Или просто привлек необычностью, непохожестью на ребят, с которыми ей раньше доводилось встречаться? Не знаю. Но что-то же было, что заставляло ее слушать революционные поэмы. Мы даже не целовались ни разу. И расстались, как думалось обоим, навсегда. Потом-то судьба столкнет нас еще раз на московском вокзале — так же неожиданно и неправдоподобно, как встречаются герои «Доктора Живаго» у Пастернака (на что ему не раз пеняла критика!). Но это будет другая, не такая веселая история.

Хотелось бы мне сейчас вернуться на миг в одну из тех ночей и заглянуть Алевтине в глаза. Смеялись ли они? Должно быть, посмеивались втихую. Потом, через год, она уже хохотала в открытую, вспоминая белую кобылу, от которой тогда чуть не прыснула. Вот оно, то самое место — каждое слово отдельно, как растянувшийся на марше эскадрон: А командир / на самой / на любимой, / на белой / на кобыле / впереди!

Я перечитал «Мою Африку». Мне и сейчас она нравится — в своем роде, конечно. В том самом, где «Певец во стане русских воинов» Жуковского, «Бородино» Лермонтова и «Атака легкой кавалерии под Балаклавой» Теннисона. Думаю, что и Твардовский в «Теркине» использовал корниловские интонации.


Все снова закурили.

Помолчали.

Подумали.

Костер лежал у ног.

Один сказал:

— Веселые печали,

оно бывает всякое, сынок.

О человеке —

это же обида —

мы начинаем мнение с лица.

Другая сука ангельского вида...

— А как похоронили мертвеца?


Впрочем, там не все о войне. Поэма начинается с того, как во время Гражданской войны в зимнем Петрограде художник Добычин заболевает тифом и попадает в больницу. В начинающемся бреду ему мерещится негр в кавалерийской форме и полном обмундировании, шагающий сквозь метель петроградской улицей; две недели в тифозном жару между жизнью и смертью (потрясающе достоверное описание болезни и бреда!) его преследует это видение. Чудом выздоровев, он приходит к любимой девушке и рассказывает ей, что он должен нарисовать картину о революции, а для этого ему нужно разыскать того черного бойца, где бы он ни находился. Девушка плачет, а художник прощается и уезжает на фронт, где после долгих поисков находит конармейца, рассказывающего ему о геройской смерти командира, негра из далекой Африки. Добычин дослушивает рассказ и уходит с кавалерийской бригадой воевать до победного конца против мировых буржуев: Нет места ни печали, / ни бессилью, / ни горести… / Как умер он в бою / за сумрачную, / за свою Россию, / так я умру за Африку мою. Так кончается последнее письмо, полученное Еленой от Добычина, и так кончается поэма.

А был я, как вы, наверное, поняли, юношей вполне еще молочно-восковой спелости, можно сказать, мальчишкой. И на этом воске довольно четко отпечатывалось все, что я тогда читал и вбирал в себя. Отпечаталась и эта матрица: она, с толстой рыжей косой и грустью в очах; он, вопреки самому себе и своему горячему чувству, прощающийся с ней и уходящий туда, куда его зовет вбитая в башку великая идея. Только так. И на долгие годы.

Их было трое — девушки, с которыми я в тот год распростился. Каждую из них я полюбил много раньше, чем встретил наяву. Я смотрел на них как будто сквозь слюдяное оконце книжной страницы. В данном случае, страницы Джека Лондона. Алевтина была для меня той самой женой-индианкой, купленной у племени, которое жило на побережье, — верной и самоотверженной, терпеливо идущей через бесконечную снежную пустыню, умирающей, отдав любимому последние крохи сбереженной для него еды.

Она держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу.



5. ПОСЛЕДНИЙ ГОД: ПРОДОЛЖЕНИЕ



Одна слеза лишь, знойная,

Прожжет сибирский снег…


С. Марков


Если Аля со своей якутской половинкой явилась прямиком из «Северных рассказов» Джека Лондона, то Светлана — из книги еще более древней, уходящей в самую раннюю память, — из того самого растрепанного «Пионерского театра» с «Чуком и Геком» и «Снежной королевой». И если с Алей я был агитатором, горланом и главарем, то со Светланой — скорее слушателем. Я приходил в общежитие, стучался в комнату, где она жила с подружками-сокурсницами (с ними я не был знаком), и мы сразу же уходили на лестницу — вторую, дальнюю лестницу в «Пятихатке», обычаем и традицией для свиданий и предназначавшуюся. Там мы садились на ступеньку и вполголоса разговаривали. Света рассказывала мне разные истории про себя, свою школу и свою команду друзей в Йошкар-Оле, и странные сказки, и сны, которые ей снились. Она была похожа на Герду и отчасти (хоть я тогда не понимал) на мою собственную маму в ее комсомольско-детдомовской юности. Бывало, когда мы засиживались допоздна, я клал голову на колени Светлане, и она продолжала рассказывать, только голос становился ласковей и певучей. В этом не было ничего грешного, только покой и тополиный шелест. Один раз мы пробовали целоваться, но губы ее еще не пробудились, а моим совсем не хотелось настаивать; это были лишь несколько мгновений, которые ничего не изменили в наших отношениях. Я так думал, что не изменили.

А потом случилась наша встреча с Еленой, и все закружилось, и пошло совсем другое кино. Я перестал ходить к Светлане и не особенно угрызался этим: я не знал, какое место занимаю в ее сердце; мерил по своему и надеялся, что не такое уж большое. Пока — уже в самом конце года, после экзаменов и защит — не вынул из своего ящичка в ТГУ маленький конвертик с запиской.


Уезжаю. Ждала — тебя не было. Тебе бы мою смелость!

Вчера была агония, сегодня я спокойна. Очень, очень нужно было мне тебя увидеть в последний! (Неумолимое слово, ага?)

Все-таки это неправильно, неестественно, так нельзя! Нельзя нам расставаться навсегда.

Я же ничего не знаю. Я только чувствовала так и понимала, но решать ничего не могла. Нашу жизненную задачу должен был решить ты. И выбрал неживое, неправильное решение!

Пусть будет так. Но если тебе тоже покажется, что неправильно, найди меня.

А вообще — воля твоя, забывай. Полностью твоя воля. Жалко будущего нашего с тобой, не родившегося.

Я буду ждать тебя — сколько сил хватит.

Твоя Светка


Это письмо сохранилось у мамы в Перловке вместе с маленькой пачкой других привезенных из Томска писем. В том же конверте лежал еще один свернутый вчетверо тетрадный листок, присланный то ли вместе с прощальной запиской, то ли раньше. Отрывок о детстве, которое никак не хочет уйти; вперемешку с ее последними ко мне прощальными словами.


Поиграй на светлости моего имени, поиграй! Я хочу остаться в тебе солнечным пятном — одним лишь пятном сквозь листву. Или в классе, на потолке. Или волной сирени — мгновенной, живой, дурящей. Или — с кручи — далекой-далекой речкой, которая долго еще пролежит в своих берегах одна-одинешенька, с вечными своими друзьями — солнцем, утрами, лесом.

А я выросла. Вот сегодня. Детство пахнет опилками, щавелем и дождем. Такое прозрачное детство, такие чистые краски я вынесла из него. Какие летящие цвета — летит желтая ореховая пыльца, дрожат барашки, вьется оранжевый и синий огонь, у меня в руках вянут лилии, тянется лиловый дым… Сколько дней, ночей, месяцев не могу я упросить мое нежное детство не тревожить меня! Ну что тебе нужно, худенькое и большеглазое? Ты теперь только дразнишься, ты не вернешься, конец.

Помню тринадцать лет, чувство неожиданной тоски — вдруг захотелось, чтобы время остановилось, что-то случилось, чтобы — если нельзя дальше — умереть сейчас! Ой, как не хотелось двигаться дальше! А тринадцать были такими же, как все предыдущие и несколько следующих. Почему было так, не знаю.

Тебе это — не надо. Прости. Привязалась вот какая-то виноватость, не могу от нее избавиться…


Слова расплывались перед глазами и снова фокусировались в виде какого-то шифрованного письма: буква «т», например, обозначалась у нее хвостиком от предыдущей буквы с летящим поверху штрихом: получались две параллельные черты одна над другой.

Тебе бы мою смелость!

Хорошо, пусть я трус. Засунем эту мысль как можно глубже в дорожную сумку, в ящик тумбочки, в дупло, полное сгнивших прошлогодних листьев… А может быть, я не был таким уж трусом и подлецом — просто не знал цены тому, что в молодости дается даром? Может быть, это ветер гулял в легкой пустой голове? Ну, да! Несмотря на фикусы модной учености, которые я там выращивал в больших кадках, между ними и поверх ветер разгуливал совершенно свободно. Переключение происходило мгновенно, в один щелчок. Утро я мог просидеть в библиотеке, разбирая физическую статью, а днем уже шатался по городу с друзьями, выслушивал их стихи и гениальные идеи, к кому-то заходил, кого-то срочно разыскивал — в общем, участвовал в том броуновском кипении молодого вещества, которое ни восстановить, ни описать нет никакой возможности. Но свою первую встречу с Еленой я помню.

Был рядовой вечер поэзии в университете; в большую комнату на первом этаже Научки набилось довольно много студентов. Наверное, участвовали все те же персонажи: Виктор Лойша, Толя Омельчук, Федя Гаспарян… После окончания разгоряченная толпа, в которой были и выступавшие, и зрители, вывалилась на улицу. Рядом со мной оказалась какая-то девушка в шубке и платке, которая сразу повела себя так, как будто мы с ней тыщу лет знакомы. Еще очумелого от выступления, не очень понимающего, что происходит и куда идти, она взяла меня за руку и повела в каком-то определенном, единственно верном направлении. Очень скоро люди вокруг нас куда-то рассеялись, расточились, и мы остались одни.

На самом деле ее звали не Елена, но я не смею назвать ее настоящим именем. Скажу только, что она была студенткой второго курса с фамилией, свидетельствовавшей о ее происхождении от ссыльных поляков, попавших в Сибирь еще в пушкинские времена. Помните, как князь Будрыс описывал полячек своим сыновьям-литвинам?


Нет на свете царицы краше польской девицы.

Весела — что котенок у печки —

И как роза румяна, а бела, что сметана;

Очи светятся будто две свечки!


Такой точно она и была: веселой, белокожей, ошеломительно смелой. Потом-то я узнал, что встретились мы совсем не случайно. Оказывается, они с подружкой приметили меня еще год назад на таком же поэтическом вечере. Я не знаток в девических переживаниях, но могу предположить, что симпатии росли от обмена чувствами между подругами и невольного соперничества, — которое дошло до того, что летом в колхозе они, будучи кашеварами, дрались из-за меня на поварешках (в шутку!), и моя будущая жена вышла победительницей в дуэли. Так что я достался Елене как законный приз: хотя сам приз в момент вручения о том не знал и воспринимал происходившее словно некий сон. Все совершалось как по щучьему велению, само собой. Сила тяжести, давление атмосферы, поверхностное натяжение — исчезли. Осталось только самое простое — ночь, мороз, смеющиеся губы, варежки, сунутые в карман, подпихивания на ходу, ребячья возня и даже барахтанье в сугробе (я и вообразить не мог, что когда-нибудь приму участие в такой примитивной забаве!).

Конечно, было и стояние в подъездах, и долгие томительные поцелуи — в общем, обычные студенческие безумства, которые удерживались на последней черте только холодом, бесприютностью и нежным доверием друг к другу.

Нежные и страстные эти свидания, однако, не захватывали меня целиком, не овладевали воображением с такой полнотой, как когда-то полувыдуманная мною «taina». Учтите, кстати, что никаких телефонов, тем более мобильных, у нашей братии не было и связь осуществлялась посредством записочек в открытых ячейках для студенческой почты (университетских pigeon-holes) либо, чаще всего, телепатическим путем. Я мог выпасть на несколько дней, занятый другими делами, мог пойти к Светлане, если чувствовал, что соскучился по ее тихим разговорам. Но закончилось это скоро и неожиданно. Засидевшись допоздна со Светой (на тех самых ступеньках), я ушел из общежития на Никитина около полуночи. На улицах никого не было, кроме тьмы и холода, но при выходе на улицу Ленина, на углу, ко мне бросилась ожидавшая меня там Елена. Господи! Таких крупных и горячих слез, какие брызнули мне на грудь, я в жизни не видел — ни раньше, ни после. Она бросилась ко мне, как бросаются дети к взрослому, который их может защитить от темноты или страшного сна. Ни обиды, ни упрека — только счастье, что она меня дождалась и что я снова держу ее в объятиях.

Сколько часов она там стояла? Сам отстоявший не одну ночную стражу на московских углах, знавший цену таким вигилиям на морозе, я прижал ее к себе, пораженный. Многое решилось в тот миг — я понял, что сердце мое навсегда приковано к этим вздрагивающим плечам, этим зареванным глазам.

Через много лет у Эндрю Марвелла в стихотворении «Eyes and Tears» («Как дивно это устроенье, / Что для рыданья и для зренья / Одной и той же парой глаз / Природа наградила нас…») в числе прочих метафизических сравнений я прочту:


Не так ли древле Магдалина

Спасителя и Господина

Пленила влажной цепью сей

Своих пролившихся очей?


Конечно, я был готов на все, чтобы успокоить Елену, унять ее терзания и тревогу. Просто встречаться и целоваться, как прежде, было уже невозможно. «Давай поженимся!» — вот все, что я мог придумать. Но это было как раз то, что нужно. Горе сменилось радостью и счастьем, я это видел.

Легко сказать «поженимся» — но как? Свадьба со всеми ее церемониями, поздравлениями, сомнительными шутками и пьяным содомом в конце представлялась мне тогда не только величайшей пошлостью, но прямым поруганием и даже ритуальным убийством любви — то есть тайны, вторжение в которую чужих, непосвященных невозможно. Между прочим, у Джона Донна в «Прощании, запрещающем печаль» тот же мотив:


Кощунством было б — напоказ

Святыню выставлять профанам.


Но не одно только отвращение к публичности, а еще и нечистая, запутавшаяся в трех соснах совесть делала для меня невозможной свадьбу, где, по определению, все открыто и нараспашку. В этой ситуации оставался один выход — сочетаться узами тайно, чтобы никто не знал: давай, предложил я, распишемся потихоньку, а свидетелей найдем там, на месте. И в этом тоже, сам того не ведая, я шел по стопам Донна, который — на четыре века раньше — прибег к аналогичному средству, тайно обвенчавшись с Анной Мор.

Елена согласилась; но в день нашей регистрации в ЗАГСе нежданно обнаружилась целая стайка ее подружек с цветами. Вся таинственность пошла насмарку; и это стало причиной моей долгой, не проходящей обиды. «Кто не умеет хранить тайну, тот не умеет любить», — думал я с упертостью догматика и талмудиста.

А если рассудить: как же ей было скрыть такое от девочек, с которыми она жила? Ведь не было же никакой возможности, тем более с ее характером. Тут требовалось быть ой-ой-ой какой хмурой подпольщицей с многолетним стажем партийной работы!

И вот я спрашиваю себя вновь и вновь: как, при всей своей хваленой тонкости, я до такой степени мог не понимать другого человека? Почему не умел взглянуть шире, великодушней? Какому мертвому богу принес неугодную жертву?

Крючки, крючки вопросов без ответов, пригодные лишь на то, чтобы висеть на палке в гардеробе, как плечики, с которых давно сняли блузки и платья, побросали в чемодан и, прижав коленом, щелкнули замок. Слабый аромат еще витал там какое-то время, но давно выветрился, сменившись запахом трухи и пыли.


За неделю до свадьбы я встретился с Алевтиной, чтобы все рассказать и проститься. Мы зашли в тесную, забитую народом пельменную («стоячку»), где я ловко достал из кармана бутылку перцовки и разлил по стаканам, как заправский выпивоха, — которым никогда не был. И перцовку, между прочим, ни до, ни после на дух терпеть не мог; но в тот раз, в магазине видимо ничего больше не было. Не помню, отпила ли Аля из своего стакана, надломила ли пирожок, но хорошо помню, что прикончил всю бутылку и совершенно не почувствовал того, — только влажный ветер сильней ударил в лицо, а я стоял на уже отвалившей от берега шлюпке, спиной к ожидавшей на рейде шхуне, лицом к ней, оставшейся на берегу. Куда меня несло, я сам не понимал, это была неизбежность, судьба, amor fati.

Здесь — для лучшего понимания контекста — стоит, пожалуй, рассказать, с каким поэтическим багажом я впервые объявился на томском горизонте. Это были опусы, написанные сразу после школы, до первого погружения в физику. В основном стихи на случай, как, например, «Баллада об Эрике Рыжем» с посвящением: «Оле, чтобы она не болела ангиной». Пираты в этой балладе (они же буканьеры, они же, наверное, викинги, иначе что там делает Эрик Рыжий?) описаны следующим образом: «У них были лица багрового цвета и бороды спутанней, чем сердце поэта. За поясом сталь у злодеев блестела, и их кровожадность не знала предела». Далее рассказывается, как их пиратские подвиги разгневали английскую королеву, которая повелела изловить злодеев и затем, изловленных (с помощью корабля-ловушки, намазанного клеем), подвергнуть пытке горчичниками. Эта перспектива приводит в ужас пиратов, которые умоляют королеву сменить гнев на милость: Возьми лучше наши проклятые жизни: мы все, как огурчики, на реях повиснем. Пират не боится не рая, ни ада, Проклятых горчичников только — не надо! Утратим мы самоконтроль, может статься, Мы будем звать маму, кричать и метаться, Как в плазме горячей какой-нибудь атом, — Что не подобает кровавым пиратам. В конце я как-то вывернулся и закруглился довольно ловко: И всех их тогда королева простила, Всем им была дарована милость. Их мило повесили на рассвете, Раскачивал трупы ласковый ветер. И океан, большущий и длинный, Трясло в ознобе, как от ангины. Но солнце вставало горячо и лучисто, Как некий всеобщий раскаленный горчичник!

Были там и послания Володе Рубцову, которого я, вопреки его смешливому и общительному нраву, трактовал как утонченного мизантропа. «Весеннее посвящение» начиналось так: А ты нахмурен, ты не рад, тебе к банальному возврат зимы страшнее во сто крат. Нелеп твой отрешенный взгляд! Смотри: вдоль пригородных дач электропоезд мчится вскачь… и прочее. Размер, если вы заметили, заимствован из «Мцыри»: «Немного лет тому назад, Там, где, сливаяся, шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры…

В «Прощальном посвящении» речь идет о носорожьих шкурах, которые я обещаю (или грожусь) присылать своему другу с реки Замбези. Чтобы, вдохнув их дикий запах, он встрепенулся и от вечного гула электричек, от «классического старья» стихов — ушел туда, где свежий ветер обдует его лоб и великая африканская ночь уставится в душу своими павлиньими глазами… Будут выть шакалы в бездне синей, Будет ночь сплетать хвосты лиан. И уйдешь ты, смелый и красивый, В холод заоконный и в туман! Бросив чай и хлеба не намаслив, Ты уйдешь за этот скучный круг. Но тогда ты, верно, будешь счастлив — Я хочу, чтоб ты был счастлив, друг. Чтобы грозы над тобой не тихли, Чтоб шумела черная листва, Чтобы ты, уставясь в морду тигра, Размышлял о тайнах естества.

Были там и воспоминания о пионерском лагере в лирических сумерках отрочества: …Гаснул свет, как будто медленно Убавляли реостатом, Высыпали звезды мелкие Общим весом в два карата. А вверху луна фасонила И была при лете этом Ежемесячным пособием Начинающим поэтам.

Удивительно, но подобные плоды рифмоплетства производили впечатление на некоторых, скажем так, не в меру нежных дев. Получал же я в тот год анонимные открытки, подписанные моими строчками, — и даже одно письмо, нацарапанное карандашом на горчичниках! С известным преувеличением я мог бы повторить вслед за Александром Сергеевичем:


Глаза прелестные читали

Меня с улыбкою любви;

Уста волшебные шептали

Мне звуки сладкие мои…


Впрочем, далее Пушкин утверждает, что все сие может ценить только юноша, «любезный баловень природы», а не зрелый, охлажденный поэт, который стыдится своих прежних кумиров:


К чему, несчастный, я стремился?

Пред кем унизил гордый ум?


Сегодня я думаю немного иначе. И свой негордый ум, и стихи, давние и нынешние, я искренне полагаю явлением низшего порядка по сравнению с теми чудесными глазами, которые некогда обратили на них свою «улыбку любви». Это были — поверьте мне! — лучшие девушки на свете. И любили они меня самой совершенной в мире любовью — так, как девочки любят малышей, только начинающих ходить, птенчиков и котят за то, что они такие трогательные и беспомощные. (Помню, Елена сказала мне однажды: «А ты знаешь, что у тебя походка детсадовца?»)

Вот в чем дело, а вовсе не в стихах. Я был для них таким неуклюжим котенком, а стихи были моим мяуканьем — видать, особенно пронзительным и жалостливым.

Другое дело, что и котенок может порой до крови исцарапать руку хозяйки — по глупости или от испуга. О том и речь…

1 Примерно: И слова лапландской песни снова звучат в моем сердце: «Мечты юности вольны, как ветер, и память о юности не умирает вовек».

2 По имени американского физика Стенли Мандельстама.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация