Лемберский Павел Леонидович родилcя в Одессе в 1956 году. Окончил филологический факультет Университета Беркли, штат Калифорния, учился в аспирантуре факультета кино Сан-Францисского университета. Пишет прозу и сценарии на английском и русском языках. Рассказы переводились на немецкий, английский, финский, вьетнамский языки и публиковались в журналах Москвы, Санкт-Петербурга, Нью-Йорка, Иерусалима, Мюнхена и Хельсинки. Автор книг «Река № 7» (Нью-Йорк, «Слово/Word», 2000), «Город убывающих пространств» (Тверь, «Другие берега», 2002), «Уникальный случай» (М., «Русский Гулливер», 2009), романа «В пятьсот веселом эшелоне» (вышел в США в 2011 году). Рассказы включены в «Антологию современного рассказа, или Истории конца века» (М., «АСТ», 2000). Сборник рассказов «Fluss № 7» («Frankfurter Verlagsanstalt», 2003) вышел во Франкфурте на немецком языке. Автор эссе, публиковавшихся в «Иностранной литературе», журнале «Театр», авторских колонок в журнале «Сноб» и на ресурсе Openspace.ru. Работал в нью-йоркской радио- и киноиндустрии. С 1977 года живет в США. В «Новом Мире» печатается впервые.
ПАВЕЛ ЛЕМБЕРСКИЙ
*
СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В СЕВЕРНУЮ КАЛИФОРНИЮ
Одно дело — прибыть до полудня в совершенно незнакомый город (отчего же в таком случае не в Лиссабон?) — и после девятичасового трансатлантического перелета отсыпаться в первом попавшемся недорогом отеле, а по пробуждении, выглянув в окно, обнаружить совсем уж третьесортную его изнанку: в сумерках немолодые жрицы любви вжимаются в обшарпанную стену дома напротив в предощущении клиентов, готовых на часок-другой разделить с ними убогий номер. В воздухе превалируют шипящие и свистящие, всюду мнится великий и могучий, на поверку оказывающийся португальским, архитектура местами походит на Ялту, скорее всего потому, что в Ялте не был более четверти века... В незнакомых городах ищешь знакомые ориентиры, предсказуемые точки отсчета или опоры, импортированные из прошлой жизни: за неимением иных, хватаешься за фонетические, визуальные, кулинарные. Из той поездки, хотя речь пойдет не о ней, запомнились: набережная, фуникулер и уха, не потому ли, что все три остались в памяти ингредиентами житья-бытья в далеком городе детства? В городе детства (или юности), наоборот, любая точка — точка отсчета, любой кинотеатр — повторного фильма: что бы ни красовалось на афише, перед мысленным взором все равно проплывет тот, давний, на который сбежал с лекций.
...Светловолосый молодой человек, сидевший напротив нас на террасе бывшего Cafe Roma в Беркли, был погружен в потрепанный томик «Насилие и священное» Рене Жирара, а юноша справа листал «Надзирать и наказывать» Мишеля Фуко. Обе книжки я купил там же, в начале 80-х, в недавно обанкротившемся книжном магазине Cody’s. Судьба магазина, где в свое время оставлял полстипендии, огорчает, а очевидный академический стазис скорее радует. Когда-то Андрей Битов, рассуждая о неизбежности межпоколенческого разрыва, предупреждал: «Придет время, и ты будешь рад, что понимаешь, точнее, угадываешь хотя бы 20 процентов из того, о чем говорит новое поколение». Похоже, что время это — по крайней мере, визави постоянства университетской программы — еще не наступило. Культурологические вехи с завидным упорством противятся поветриям моды, а философия, в отличие, скажем, от контемпорари-арт, каждые пять лет не обязана менять — из боязни потерять — свое лицо в поисках новой актуальности.
А в знаменитом сан-францисском книжном магазине City Lights («Огни большого города»), которым с 1953 года заведует поэт Лоренс Ферлингетти, — ему недавно исполнилось девяносто три! — я, среди прочего, купил один из последних номеров Camera Obscura, феминистского журнала культуры, кино и медиального искусства. И там тоже все, похоже, застыло, и все в тех же позах. В одной из статей анализируется знаковое эссе киноведа Лоры Малви «Визуальное удовольствие» (1975), и автор статьи называет эссе seminal (основополагающим) и жеманно просит прощения за второй, не феминистский смысл слова. И только ответ клерка, на вопрос, есть ли у вас литературный журнал такой-то: «Не держим. Толстые журналы плохо продаются» (ответ немыслимый в City Lights двадцать пять лет назад) возвратил меня к реалиям сегодняшнего дня.
Сентиментальное путешествие, пусть проездом, пусть всего на пару часов, — в город, где прошла студенческая юность, это прежде всего попытка ненадолго вернуть ее, покрытую если не паутиной, то патиной. Эту попытку лучше всего совершать совместно с друзьями юности, а если они к тому же осели в тех местах, где юность прошла, — считайте, что вам посчастливилось взять напрокат машину времени. С одним из них, самым закадычным, мы договорились встретиться в Беркли, в бывшем Cafe Roma для того, чтобы отправиться дальше, по живописному хайвейю номер один, идущему, виясь, вдоль берега Тихого океана — на север, где мы сняли дом на Sea Ranch, близ курортного городка Gualala (произносится waLAla, от ah kha wa la lee, что на языке индейцев Помо означает «там, где река встречает море»). Об этом месте я и слыхом не слыхивал, а друг с семьей, как выяснилось, облюбовал его десятки лет назад с подачи сестры жены и ее мужа, купившего в свое время на Sea Ranch небольшой участок. Там, в ста милях от Сан-Франциско, они снимали почти каждое лето дом в деревенском, как и все дома на Sea Ranch, стиле, как и тот дом, что сняли с другом мы: дом, внешне похожий на амбар, серого цвета, без изысков и даже без карнизов — в соответствии с особенностями строгой эстетики местной архитектуры дома должны сливаться с ландшафтом, дополнять его, но никак не привлекать к себе внимание. Что касается заветной мечты родственника друга — построить свой дом и, подобно юристам, дантистам и прочим состоятельным пенсионерам, владеющим собственностью на Sea Ranch, спокойно доживать свой век на тихоокеанском побережье, то ей так и не суждено было осуществиться. Его участок до сих пор пустует, а сам Ирв, так зовут свояка друга, вышел на пенсию, финансы его в расстроенном состоянии, здоровье оставляет желать лучшего.
Беркли как отправная точка нашей встречи был выбран не единственно из сентиментальных соображений: городок расположен на одинаковом расстоянии от сан-францисского аэропорта, куда я прибыл тем теплым августовским полуднем, и от Сан-Рамона, где живет друг. В бывшем Cafe Roma, — по-новому мы попросту отказываемся его называть, — где когда-то за двойным cafe latte проводили office hours (часы приема студентов) преподаватели из тех, что порасслабленней, мы с другом встретились; там же, по завершении шестидневного отдыха, распрощались.
Давно я не был в тех краях! Чеслав Милош, читавший нам в 81-м курс по Достоевскому (до сих пор слышу скрип его черных лакированных башмаков в коридорах Wheeler Hall), однажды заметил: «Здесь можно остаться жить и преподавать в колледже, спокойно заниматься изысканиями. Но Беркли — городок маленький, нужно быть подготовленным к одиночеству». Убоявшись последнего, решил не идти в аспирантуру на отделение славистики, куда приняли и дали стипендию. Вместо этого переехал в Сан-Франциско, поселился в районе Хайт-Эшбери — эпицентре «Лета любви» 67-го года; жил в двух шагах от Grateful Dead House — дома, в котором некогда обретались музыканты группы The Grateful Dead; оттуда перебрался в Нью-Йорк, где со временем убедился, что одиночество — категория экзистенциальная, к географии не привязанная и, в общем, переносимая. Спустя четверть века Беркли, когда-то представлявшийся небольшим городком, и вовсе оказался деревушкой, правда, деревушкой, как и прежде, с самой высокой в мире плотностью нобелевских лауреатов — флаги с их портретами теперь украшают фонарные столбы вдоль центральной Телеграф-авеню, и знаменитыми на весь мир ресторанами, как, например, Chez Panisse, где предлагают самый вкусный во всей Bay Area хлеб — Acme Bread. Деревушкой, с одной стороны поблекшей (а что не поблекнет в сравнении с Нью-Йорком?), с другой — приобретшей новый лоск. Повсюду следы джентрификации: на Телеграф-авеню — модные бутики и новые точки торговых сетей, бездомных стало значительно меньше. Вместо них на улицах c переменным успехом попрошайничают псевдохиппи. В одном из бомжей я признал рыжеволосого парня, с которым мы некогда посещали семинары Мишеля Фуко. Не хотел отвлекать: бывший сокурсник рылся в урне. Друг, не оставляющий попыток как-то ему помочь, сообщил о его психическом заболевании, о сложных отношениях с полицией и воинственном нежелании принять медицинскую помощь. Через неделю я рассказывал об этом эпизоде подруге Марине, также выпускнице Беркли, которую знаю еще с начальной школы. С ней мы прогуливались по центральной улице Пало-Алто (Силиконовая долина) мимо первой штаб-квартиры Facebook, мимо самого первого магазина Apple, мимо офисов калифорнийского исследовательского Института будущего, которым Марина руководит в качестве исполнительного директора. «Грустно, — вздохнула она, выслушав рассказ о бездомном. — А ты бы взял и написал про это...»
Вернемся в Беркли. Даже беглого взгляда довольно, чтобы заметить, что город изменился. Исчезают небольшие аутентичные магазины, так называемые mom-and-pop stores. Автомобиль Volvo в качестве символа статуса уступил место автомобилю Prius. Редеют ряды книжных магазинов, зато магазин пластинок Rasputin, где я в свое время оставлял вторую половину стипендии, процветает. Изменилась этническая составляющая города: на пересечении магистральных Юниверсити и Сан-Пабло авеню неиндийских ресторанов и магазинов обнаружить не удалось. В даунтауне заметна концентрация азиатских питейных заведений, а по кампусу, среди ветвистых лондонских платанов, снуют стайки студентов азиатского происхождения — еще более многочисленные, чем во времена моих университетов. На кампусе появились новые здания, включая дорогой спортивный комплекс, необходимость в котором до сих пор оспаривается в нашу затянувшуюся эпоху фискальной сдержанности.
Словно пересаженное из кинофантазий Птушко дерево, под которым медитировал на кампусе, иногда в химически измененном состоянии, кажется, стало еще корявей и дуплистей. Незамечаемая ранее скульптура — футболист накладывает бинт на ушибленное колено товарища по команде, оба в трусах, отсылающих, как показалось, к эпохе администрации Рузвельта (а на гугл-поверку — к концу XIX века) — вдруг обнаружилась неподалеку от здания естественных наук, в эвкалиптовой роще, на берегу ручья Строуберри, где давным-давно изучал особенности жизненного цикла мхов и других влаголюбивых растений. «Как же я раньше мог игнорировать этот бронзовый символ дружбы и спортивного долга и почему заметил его только сейчас?» — засыпал я вопросами друга, сетуя на избирательность памяти, чтобы не сказать: на дырявость ее, — во время остановки в пути на берегу залива в Бодега-Бэй — городке, где Хичкок полвека назад снимал своих культовых «Птиц». Не киношные — настоящие чайки и бакланы у пенистой кромки воды, в сорока футах от нас, усевшихся на поваленное дерево, вели себя вполне человеколюбиво. Я рассказывал другу о том, что пытаюсь сдвинуть с места буксующий роман, действие которого частично «имело место» в Сан-Франциско, тоже ни много ни мало четверть века назад. Рассказал, что студентом факультета кино участвовал в съемках концерта в Fillmore West, о чем хотел бы написать, «вставить в роман», но, увы, за давностью лет путался в деталях. Как сейчас вижу покойного рок-импрессарио Билла Грэма, созвавшего старых друзей-музыкантов на этот реюнион в легендарном месте, помню, как он приветствовал посетителей в фойе концертного зала, заключал их в объятья, угощал яблоками. Вероятно, концерт происходил в канун Дня благодарения. Помню, весь вечер шел проливной дождь и выступали Jefferson Starship, несколько музыкантов из The Grateful Dead и Quick Silver Messenger Service, помню разноцветные пузырящиеся психоделические проекции на экране, но детали в памяти не отложились. «Выдумывай, фантазируй, — советовал друг. — Отталкивайся от основного, от того, что запомнилось, остальное — выдумывай. Не держись за эту долбаную реальность, которой, в любом случае, не существует. Вспомни Лакана. Реальность — не более чем низкосортное место для наших фантазий. Естественное состояние человеческого животного — жить фантазматической ложью. Фантазия не противостоит реальности. Она призвана затыкать пустоту внутри нас, чтобы мог возникнуть тот набор фикций, которые мы „реальностью” и называем».
Друга я знаю давно — с трехмесячного возраста. Он на три месяца старше меня, наши мамы выгуливали нас в колясках в садике у Оперного театра, но кому из нас было три месяца во время этих первых совместных прогулок, мы так и не выяснили — и если ему, то сколько же дней или недель от роду было мне? Потом судьба нас снова свела и рассадила за соседние парты в пятом классе средней школы «с преподаванием ряда предметов на английском языке». В США мы оказались с разницей в год. Он с семьей отправился в Чикаго, я — в Нью-Йорк. До того, как в конце 70-х независимо друг от друга (хотя можно ли не зависеть от человека, с которым дружишь всю жизнь?) мы перебрались в Беркли, на правах «старожила» я бомбардировал его письмами, призванными поддержать его дух. Работал он в те годы клерком в одном из чикагских банков (сейчас он менеджер в крупной корпорации, под его началом — десятки кандидатов наук), приходил домой поздно, мать кормила его обедом, во время которого он раскрывал конверт с очередным моим посланием из Нью-Йорка. Как выяснилось, письма эти он сохранил и даже захватил с собой в наше августовское путешествие на Sea Ranch. Так мы и провели эти блаженные шесть дней: по утрам наблюдали с утесов за тюленями и китами, днем дегустировали вина в соседнем городе Мендосино или изучали устройство линзы Френеля на вершине маяка Point Arena Light, установленного в 1870 году, разрушенного землетрясением 1906 года и в 1908 году отстроенного заново. А вечерами в доме, внешне похожем на амбар, а внутри обустроенном по последнему слову дизайна и в соответствии с принципами фэн-шуй, сидели у камина, потягивали Cabernet Sauvignon из калифорнийских виноградников Cliff Lede и читали вслух письма. Вот почти наугад, с сохранением пунктуации и неполиткорректных перегибов, выдержки из них, отправленных одним двадцатилетним новым американцем другому — и спустя десятилетия бумерангом замедленного действия вернувшихся от получателя к отправителю.
«Здравствуй, дорогой друг! Извини, что долго молчал: болело горло. Ты знаешь, мне вчера приснился сон следующего содержания: будто я подрался на перемене с Вадиком Н. Мы в нашем „Б” классе, причем, Вадик одет в костюм Деда Мороза. И мы с ним колошматим друг друга. И вдруг я говорю: „Прыгай немедленно в окно!”. И этот болван берет и прыгает в окно и разбивается насмерть. И мы с тобой идем на остановку троллейбуса № 1, на пл. Льва Толстого, и мне ужасно неприятно, а ты меня утешаешь и говоришь: “Не волнуйся ты так, ты не виноват. Ведь он мог тебя и не послушать”».
«Последнее время я занят разными пустяками. Позавчера с 12:30 до 2:45 дня репетировал роль фашистского разведчика, убитого советской партизанкой. Сначала я падал на колени, потом валился набок, еще разок вздрагивал, как бы агонизируя напоследок.
Остаток дня я думал о том, какого цвета перхоть у негров. Пришел к выводу, что коричневого (как порошок растворимого кофе). Ведь перхоть — это частички кожи.
Сегодня выпал первый снег. Ужасно холодно. Когда выдыхаешь — изо рта идет пар. Как с этим делом в Чикаго? Идет ли там изо рта пар?».
«Я очень долго пишу это письмо. Уже дней пять или шесть. Много, очень много событий произошло за это время. Мне, например, сделалось грустно, что я уже никогда не буду идти с кем-то веселой гурьбой. Ты тоже, дорогой друг, не будешь идти веселой гурьбой, как шел, скажем, в 16 или в 18 лет. Грустно ли тебе от этого?..
Позавчера я заснул на концерте шумной группы Aerosmith, а проснувшись, решил: „Старею”».
Настроение у меня ровное, спокойное. Безумных радостей и неизбывных печалей нет. Не жду ничего от себя, не должен оправдывать ожидания других. Этим и спокоен. Особых целей нет. Это тоже умиротворяет. Сегодня успешно сдал экзамен на taxi driver’a. Через пять дней выхожу на линию. Из Союза получил фотографии друзей, отдыхающих в Ялте. Все постарели, особенно друзья родителей (на себе не замечаешь). Помнишь моего дядю С., который жил когда-то с нами на даче? Так вот, он женился (ему в сентябре исполнилось 85 лет)».
«...Читаю „Краткую историю Америки”, Foundation Айзека Азимова, Rosemary’s Baby. Кончается лето, а на пляже я был всего три раза. Первый раз — когда был у тебя в Чикаго, второй — перед твоим приездом в Нью-Йорк, третий — в прошлую субботу. И так это грустно — ты себе представить не можешь. Живешь ведь всего один раз. И хочется, чтобы часть этой жизни прошла по возможности под водой. А еще я смотрел на Бродвее мюзикл Oh! Calcutta! — неприличный и смешной. Граучо Маркс заметил по поводу спектакля: „Что мне ваша ‘Калькутта‘? Разденусь перед зеркалом и сэкономлю двадцать долларов за билет”. Но ведь в зеркале и на сцене — это не одно и то же? Ладно, буду закругляться, тем более, что и места почти уже нет».
Места в письме оставалось пол-листа. Последняя фраза была написана бисерным почерком. То, что казалось смешным когда-то, сейчас вызовет скорее улыбку смущения, нежели умиления. Но разве из репертуара возможных реакций путешественника в прошлое, особенно в прошлое, оказавшееся более отдаленным, чем представлялось первоначально, — улыбка смущения не занимает одно из наиболее привилегированных мест?