*
ПЕРЕД ПРАВОМ
В. В. Бибихин. Введение в философию права. М., «Университет Дмитрия Пожарского», 2013, 584 стр.
Факт переиздания работы Владимира Бибихина (1938 — 2004) о философии права представляется важным прежде всего потому, что в сравнении с публикацией 2005 года книга расширилась более чем на две сотни страниц. Объемный том «Введения» включает записи лекционных курсов, прочитанных Бибихиным в МГУ и ИФ РАН в последние годы жизни, и увеличение количества глав во многом связано с обнаружением аудиозаписей. Переработка записей в монографию так и не была завершена, а вернее — едва успела начаться. Но жанр лекционных курсов — привычная манера Бибихина, способная превращать сбивчивый ритм, резкость переходов и частое обращение к тезисным формам в элементы авторского стиля. Как и в других работах, он с привычной скрупулезностью прорабатывает поставленные вопросы — одновременно и проговаривая заявленный сюжет, и выходя далеко за его пределы.
Казалось бы, сегодня (лекции были прочитаны в начале 2000-х) любой разговор о праве обязан начинаться с темы глубокой взаимосвязи между идеологией и юриспруденцией. И хотя уже в первых главах упоминаются Бурдье, Канетти, Маркузе, складывается впечатление, что этих попутных замечаний недостаточно, и совершенно неясным остается главное — как отделить то или иное высказывание о праве от механизмов легитимации власти. Проблеме идеологии еще предстоит стать одной из самых острых в этой книге, но вначале Бибихин подводит к мысли, что главное — вовсе не это, потому что существует необходимость «осмыслить право раньше конфликта». Здесь заглавие книги демонстрирует второй смысл: речь пойдет вовсе не о толковании наследия писавших на темы философии права, а об области мысли, лежащей у самых ее истоков, и, если угодно, — о том, что пребывает до права.
Весьма неожиданным оказывается предлагаемый ракурс анализа. Едва ли не половину книги занимает разговор о российской правовой системе и ее истории. Этот разбор преподносится через призму записок Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году» и сопровождается подробными (порой даже — чрезмерно детальными) экскурсами в историю вестготов и норманнов. Сопоставление права и правды не просто напоминает о фундаментальной разнице между европейской независимостью правовых институтов и их российской несамостоятельностью, но оказывается инструментом рассмотрения сущности права и — шире — оснований русской культуры.
Лекции насыщены авторскими идиомами, выполняющими функцию «навигаторов» в рассматриваемом пространстве. Среди них, например, образ ревизора, отсылающий скорее к письмам Гоголя, чем к его пьесе, и раскрывающий важнейшую особенность права как взгляда со стороны. В этой точке рассматриваемая тема смежается с пространством этики — несоответствием между человеком и миром, необходимостью постоянной ревизии первоначал жизни. Столь же многослойной метафорой оказывается крепостное право: перемещая ударение на первый слог, Бибихин предлагает использовать этот термин в качестве определения российских юридических норм. Противоположной особенностью русского права оказывается перманентная революция — термин, позаимствованный у Троцкого (но отнюдь не совпадающий по смыслу с его знаменитой теорией) и характеризующий «настроение невозможности праведного устройства и оттого небрежное отношение к любому устройству», действующее «как постоянное подталкивание к срыву». И хотя Бибихин указывает на почти дословное совпадение пассажей Кюстина, уничижительных в отношении русского государства, с фрагментами вольтеровского «Кандида», направленными на критику основ европейской культуры, сопоставление неприкосновенного идеала римского права с шаткостью российских законов то и дело заставляет сомневаться в самой возможности взгляда на юридические отношения до их «территориального разделения». Пожалуй, главным проблемным узлом книги Бибихина оказывается именно это балансирование между попыткой указания на общий корень всех правовых вопросов и противопоставлением русской правды римскому праву. Вопреки авторским аргументам, с авансцены повествования все равно не сходит детально расписанная разница между Римом и странным государством у самых границ Европы, порождавшим Петра Первого и Разина, Николая Первого и Бакунина, Сталина и Махно.
Между тем ближе к середине книги Бибихин все чаще начинает обращаться к проблеме идеологии, погружаясь в мысли о том, что отличать идеологическое от правового удается далеко не всегда: «Слово „законное” в отношении лишения свободы значит все равно что „осуществленное государственными органами”». Впрочем, это не перечеркивает «неприкасаемости» римского права и отеческой воли монарха, а также убеждений в том, что «некоторым людям можно доверить власть, а другим лучше все-таки, и для них самих тоже, быть в подчиненном положении». Причем рассмотрение подобного рода высказываний как идеологических в большинстве случаев выносится за скобки, почти не оставляя критерия для определения разницы между онтологией и политической мифологией. Кроме того, посвящая большое количество страниц проблеме слияния права с идеологией в России/СССР, Бибихин не употребляет словосочетаний «либеральная идеология» или «идеология либерализма», словно считая их оксюморонами. Собственно, проблема идеологии сохраняет тревожную недосказанность до самых последних глав книги, посвященных исконной взаимообратимости тирании и демократии у Платона, требованию Руссо «проверить всякую власть» и принципиальной разницы «между увлечением властью и свободной мыслью». Кстати, именно эти разделы не входили в первое издание.
Но поразительно другое. Отнюдь не считая марксизм главнейшим направлением философии ХХ века, Бибихин на протяжении всего курса употребляет термин идеология если не прямо в марксистском ключе, то по крайней мере в том смысле, который стал возможен только после распространения теории Маркса. Политическая идеология здесь — нечто позднее, всегда запаздывающее по отношению к «базису» (пусть и неэкономическому), никак не исток права. Внутри левой мысли это понимание было в значительной степени оспорено уже Франкфуртской школой, не говоря о работах Ги Дебора и Бодрийяра. Но интересно, что обычно столь чуткий к этимологическим связям Бибихин загадочным образом отказывается проследить даже разницу между марксистской идеологией и древнегреческой[1]. В рамках избранной темы идеология часто представляется чем-то вроде грехопадения, изгнания первых граждан из райского сада права. Однажды настал час, когда «право стало словесностью, риторикой, инструментом, которым могла пользоваться только власть». Более того, этот рубеж можно проследить исторически, и у него даже есть имя — Византия, куда в конце концов неизбежно приводят и любые разговоры о российской правовой системе. Но за этими мыслями прочитывается другой вопрос, ни разу не заданный напрямую: может быть, змей-искуситель с самого начала скрывался в правовом Эдеме?
Иногда то, о чем умалчивают книги, оказывается более важным, чем сообщаемое ими открыто. Можно обратить внимание на отсутствие в работе Бибихина о праве (да и во всех остальных опубликованных его текстах) какого-либо внимания к произведениям Франца Кафки. В других работах Бибихин убедительно продемонстрировал, что вполне может обходиться без ссылок на авторитетные имена (например — осмыслить философию перевода без обращения к Вальтеру Беньямину, а «русский контекст» — без упоминаний о Достоевском). И тем не менее о Кафке стоит вспомнить не столько из-за убеждения, что сегодня с темой философии права невозможно справиться без обращения к его текстам, но и потому, что через них могут проясниться многие «темные места» рассматриваемой книги. В работе Бибихина немало типично кафкианских примеров бюрократического произвола, но эта общность зиждется вовсе не на критике государственных механизмов, а уводит к онтологическим вопросам.
Кажется, в отношении автора «Процесса» Бибихин мог бы повторить слова Жака Дерриды, произнесенные им о Беккете: «Я избегал [его] книг с таким ощущением, словно внимательно прочел и слишком хорошо усвоил их»[2]. Кстати, имя Дерриды заставляет обратить внимание на еще один парадокс: обычно столь внимательный к работам французского философа, Бибихин не упоминает и их в разговоре о законе и праве. Символично, однако, что единственное эссе Деррида о Кафке было посвящено короткому тексту «Перед законом» («Vor dem Gesetz»), включенному в роман «Процесс» под названием «Введения к Закону». Стоит обратить внимание на двусмысленность этих заглавий у Кафки: мы не только находимся у врат закона, но и бессознательно ощущаем присутствие необъятной сферы до Закона — тотальной неясности, из которой, возможно, происходит всякое право. И хотя основной целью текста Дерриды было указание на связь темы закона у Кафки с вопросами писательства и литературы, это эссе весьма четко обозначило и ключевую проблему права: «Если и можно определить нечто, относящееся к основам закона, то это — отсутствие этих основ»[3].
Ученики, позабывшие смысл учения, стражи, сменяющие стражей, бесконечные вереницы чиновников, — все они вторичны, ведь тотальная бюрократия множится и разветвляется из принципиальной неясности первых скрижалей: «...тех законов, которые мы стараемся отгадать, быть может, вовсе и не существует»[4]. Деррида не мог не узнать здесь своей излюбленной темы двойственности всякого письма, одновременно упорядочивающего и затемняющего речь. Без боязни впасть в преувеличение проблему удвоения можно назвать одной из главнейших и в книгах Бибихина. Вот, например, фрагмент из работы о Витгенштейне: «Не мы создали помимо действительности другой второй символический мир, а с самого начала всегда уже имели дело с двумя»[5]. Неужели он мог миновать эту тему в разговоре о праве? Эта двойственность дважды заявляет о себе в полный голос: в разделе о «Философии права» Гегеля (дублирующем фрагмент книги Бибихина «Собственность»[6]) и, прежде всего, в главах, посвященных ранневизантийскому искусству.
Бибихин неоднократно высказывает мысль, что именно с Византии начинаются церковно-светское «двоевластие» и правовая двусмысленность. Потому что «главный порок византийского права — идеология, сентенции». И даже религиозное искусство византийцев сохраняет странную неясность, не оставляющую уверенности в том, были ли они «истинно христианами или втайне язычниками». Что же это за особенность? «Мозаичные лица смотрят прямо на меня — профильных изображений мало, и они странные, словно половина лица все равно одним глазом смотрит, как-то скрыв вторую половину, опять же на меня. Фронтально изображенное лицо зовет, вбирает в себя мой взгляд, сливает со своим. Мой взгляд замыкается на этом взгляде, прикован к глядящему на него и не успевает оформиться в независимого наблюдателя». И в этой точке, где упраздняется всякая заметная грань между мирами реального и кажущегося, открывается «такой простор, такое снятие души со всех петель, такая духовная открытость, что освобожденный в равной мере открыт как для спокойной гармонии, так и для искушения». Здесь проявляется «чистая открытость и пока еще не то, чего хочет идеология и государство в видах единодушия граждан», и в этой скованности воли присутствием мира in nuce уже зарождаются все риски политической манипуляции.
Но внезапно, говоря о Византии, Бибихин формулирует следующую мысль: «Само по себе Евангелие, и Библия тоже, настолько — в своем средоточии, глубине — не гармонизация сознания, а скорее его буря, очистительная, что и Библию и Евангелие церковная устроительная идеология собственно просто скрывала почти все свои два тысячелетия. Церковь как система, администрация, структура, стоящая на согласии и устанавливающая согласие, служит подушкой, передаточной шестерней для толкования в духе гармонии того огня, которым она же и греется». После чтения Кафки и Дерриды, заметивших раздвоение закона еще в Торе, ограничить эту тему историческими и географическими пределами Византии оказывается сложно. Нет, не византийское, а всякое право обречено на вечное балансирование между неименуемым изначальным Законом и бесконечным пустословием. Есть главы, в которых Бибихин, кажется, готов назвать византийское правовое «двуличие» лишь более явным, чем европейское. И первозданное римское право становится неотличимым от распоряжений господина Кламма в романе «Замок».
Эти недосказанности можно было бы списать на незавершенность монографии и разрозненность лекций. Но темы «Введения в философию права» кажутся принципиально невместимыми в одну книгу, требуя обращения к другим работам Бибихина. Быть может, лучшим комментарием и толкованием здесь оказывается его уже упоминавшийся курс «Собственность», прочитанный в МГУ на десять лет раньше лекций о праве. Главным основанием для связки этих работ выступает не упоминавшийся раздел о Гегеле — лекции о собственности подробно касаются большинства вопросов, представляющихся периферийными и неопределенными в работе о праве. Этот опубликованный в виде монографии в 2012 году курс «Собственность» предоставляет возможность чтения, отсутствовавшую у читателей первого издания «Введения в философию права»: многие неопределенности если не снимаются, то как минимум перестают казаться не замеченными автором.
Дело не только в том, что в лекциях о собственности Бибихин уделяет большее внимание проблеме идеологии, а этимологические экскурсы оказываются порой более глубокими, чем у Даля. Разнесение значений слова собственность (подлинность и стяжание) открывает широкий простор для разговора о двойственностях — от присутствия змея в раю до связи антихриста с Христом. «Это мы угадывали уже давно: вокруг „своего”, настоящего, заветного — водоворот, вихрь, смерч и свирепого, и позорного», — более того, несобственное оказывается главным способом существования собственного. Особенно важной в контексте разговора о праве представляется указание на двойственность буквы закона, из-за которой он «срывается, не выполняется: потому что знают, что всё равно его выполнить не удастся, по закону не проживешь; этим общепринятым беззаконием закон возвышается до небес...»[7]. И именно абсолютная неясность Суда как апофеоз его неотменимости формулируется здесь через чтение одного из самых «кафкианских» текстов Дерриды — «Об апокалиптическом тоне, принятом в современной философии»: «...прошение об оправдании еще не обеспечивает оправдания; мы не знаем, где оно, оправдание, и никогда не узнаем, когда оно придет, божественное оправдание, и может быть, оно вообще никогда не придет...»[8].
Первостепенной здесь оказывается неясность Закона, его странность — в том числе и в смысле отстраненности. Это неуютная ситуация вращения вокруг невидимого стержня, о котором не известно ничего, кроме того, что он пронзает и твое тело. От приговора невозможно уклониться, и все же именно двусмысленность закона оставляет надежду на оправдание даже самым несправедливым судом — веру в то, что абсурдное обвинение не будет доказано, так как закон обязан содержать внутри себя ядро рациональности. И даже согласие признать свою вину в ситуации, когда абсурдность обвинения особенно очевидна, оказывается последней попыткой внесения в эти нелепые обстоятельства хоть видимости смысла. Возможно, именно поэтому в русском правовом контексте при общей расшатанности укрепляется ощущение присутствия рая, и чувство приближенности к Эдему сохраняется даже в тот момент, когда, казалось бы, должна иссякнуть всякая надежда, — вспомним «Котлован» Платонова. Кстати, тот же образ возникает при попытках проследить этимологию слов «право» и «закон» в русском языке. В словаре Даля сокращенное пра («истинно, справедливо») омонимично слитному предлогу пра, отсылающему как к «исконным, начальным» временам, так и к «прабабной клятве, грехопадению». В свою очередь законченность закона (полагание предела «свободе воли или действий») одновременно предстает как «неминучее начало, основание». Разность значений проступает даже в поговорках — «Законы святы, да судьи крючковаты» или еще категоричнее: «Где заповедь, там и преступление»[9]. Истоки этой двойственности уводят в непроглядную темноту.
Когда Бибихин предлагает «осмыслить право раньше конфликта», в действительности он берется за еще более сложную задачу: указать на смутную, неясную область, предшествующую всякому закону и обрекающую его на тревожную двойственность. По мере приближения к заключительным главам неоконченного «Введения в философию права» крепнет уверенность в том, что автор не просто не собирался завершать тему, наоборот — его задачей было обозначить непроходимые места.
Анатолий РЯСОВ
1 Быть может, лучший перевод предлагает Владимир Даль: «мыслесловие». Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., «Русский язык», 1978 — 1980, т. 2, стр. 8.
2 Derrida J. This Strange Institution Called Literature. — «Acts of Literature». New York, London, «Routledge», 1992, p. 60.
3 Derrida J. Before the Law. — «Acts of Literature», p. 206.
4 Кафка Ф. К вопросу о законах. — Cобрание сочинений в 4-х томах. Перевод с немецкого В. Станевич. СПб., «Симпозиум», 1999, т. 1, стр. 647.
5 Бибихин В. В. Витгенштейн: смена аспекта. М., Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2005, стр. 58.
6 Бибихин В. В. Собственность. СПб., «Наука», 2012.
7 Бибихин В. В. Собственность, стр. 216.
8 Там же, стр. 269.
9 Даль В. И. Т. 3, стр. 377; Т. 1, стр. 588 — 589.