*
ПОСЛЕ УТОПИИ: АНТРОПОЛОГИЯ ЖЕРТВЫ
Светлана Алексиевич. Время секонд хэнд. М., «Время», 2013, 512 стр. («Собрание произведений»).
Чтение, конечно, — мучительное. Иной раз — просто обдирающее (внутреннюю) кожу, внутренний защитный слой, вызывающее весь спектр защитных реакций: от неловкости («Я не вправе при этом присутствовать») до открытого протеста («Я не могу это читать»).
Почти наугад, из того, что сразу вспоминается: у девочки умирает бабушка. Денег нет не то что на похороны, а даже на то, чтобы отвезти мертвую в морг. «<…> доктор потребовала у мамы деньги за справку о смерти и за то, что они отвезут бабушку в морг: „А что вы хотите? Рынок!”. Денег у нас в доме не было вообще… <…> Доктор увидела: денег у нас нет — они развернулись и уехали. Оставили бабушку нам… Неделю мы жили с бабушкой… Мама несколько раз на день обтирала ее марганцовкой и накрывала мокрой простыней. Задраила все окна и форточки, подоткнула двери мокрым одеялом. <…> Запах был… уже появился…». Дальше было — даже неизвестно, хуже или нет, куда уж, казалось бы хуже? — денег на похороны дали бандиты, но за это отняли квартиру, мама с дочкой стали бомжами.
Из другой истории: «…В нашей семье хранится старая общая тетрадь. Дед написал для детей и внуков историю своей жизни. Рассказал, как пережил сталинское время. Его посадили в тюрьму и пытали: надевали противогаз на голову и перекрывали кислород. Раздевали и железным прутом или дверной ручкой в анус…».
Совсем из другой — о грузино-абхазской войне: «Отрезали мальчику уши, чтобы абхазские песни не слушал. А молодому парню отрезали… ну сами понимаете… это… чтобы от него жена не рожала… Где-то ядерные ракеты стоят, самолеты и танки, а человека все равно ножом резали. Вилами закалывали, топором рубили…».
И еще — совсем из другой: женщина лежит в постели умирающего мужа. «Уже трудно колоть внутривенные… Тромбы… Я должна разрешить врачам все прекратить, ему не будет больно, он не услышит. И мы с ним остались совсем вдвоем. Ни приборов, ни врачей, к нему никто больше не заходит. Я прилегла рядом. Холодно. Забралась под одеяло к нему и уснула. Проснулась… на секунду мне показалось: мы спим у себя дома, распахнулся балкон… он еще не проснулся… Страшно открыть глаза… Открыла — все вспомнила… Тут я заметалась… Встала, положила руки ему на лицо: „А-а-ах…” — услышал меня. Началась агония… и я так сидела… руку его держала, последний удар сердца послушала. Еще долго так сидела…»
Подумаешь: и как это можно выдержать? И читать-то — обжигаешься, а каково, когда слушаешь, расспрашиваешь, присутствуешь?
Кстати сказать, сопротивление среди читателей книга уже вызвала. В том числе, довольно агрессивное, — верное свидетельство того, что задела сильно и за живое. Даже, пожалуй, обидела — обида — это же в конечном счете обман ожиданий. Не этого ждали (не от Алексиевич — так от литературы вообще). Не этого хочется. Этого не хочется совсем.
«Тетенька примитивно заколачивает бабло, — пишет один из комментаторов довольно раздраженного поста об Алексиевич, — за что ей платят, то и пишет. А что читателям противно ее писания читать, ее не волнует»[1].
«Нагнетание мрака, — комментирует другой, — не ради катарсиса, а для убеждения в том, что все зря»[2].
«К сожалению создается впечатление, что именно такая депрессивная русофобская дрянь и продается. <…> Объяснений этому я не могу найти…»[3]
И это еще далеко не самое злое из сказанного.
Со страниц книги гудит, как пламя в громадной печи, голосит, воет и причитает массовое сознание со всеми его стереотипами, преувеличениями, упрощениями, огрублениями, мифами, ходячими мотивами и сюжетами.
«По законам логики нас судить нельзя, — втолковывает своей слушательнице старый коммунист. — Бухгалтеры! Поймите же! Нас можно судить только по законам религии. Веры! Вы еще нам позавидуете! Что у вас великого? Ничего нет. Один комфорт. Все для желудка… для двенадцатиперстной кишки… Набить брюхо и обставиться цацками… А я… мое поколение… Все, что у вас есть, это мы построили. Заводы, плотины… электростанции… А где ваше?»
«Все мечтали о новой жизни… Мечтали… Мечтали, что колбасы на прилавках появится навалом, по советской цене, и члены Политбюро будут стоять за ней в общей очереди. Колбаса — точка отсчета. У нас экзистенциальная любовь к колбасе… Гибель богов! Фабрики — рабочим! Землю — крестьянам! Реки — бобрам! Берлоги — медведям!»
«…Жиды… Они царя убили, и Сталина, и Андропова… Развели либерастию! Надо срочно закручивать гайки. Мы, русские, должны веры держаться…»
«…Все происходит по тому же сценарию… По кругу все вертится. Народ — это стадо. Стадо антилоп. А власть — львица. Львица выбирает из стада жертву и убивает ее. Остальные жуют себе траву, косясь на львицу, которая выбирает очередную жертву, все облегченно вздыхают, когда львица жертву завалит: „Не меня! Не меня! Можно жить дальше”.»
«Что там в столице? От нас до Москвы — тысяча километров. Смотрим московскую жизнь по телевизору, как кино. Путина и Аллу Пугачеву знаю… остальных никого… Митинги, демонстрации… А мы тут — как жили, так и живем. И при социализме, и при капитализме. Нам что „белые”, что „красные” — одинаково. Надо дождаться весны. Картошку посадить…»
Но что в этой книге, — сплошь, казалось бы, состоящей из чужих голосов, — авторского?
Очень много.
Прежде всего — выбор и отбор. «Я пытаюсь, — формулирует Алексиевич свою программу в самом начале книги, — честно выслушать всех участников социалистической драмы…». Всех, конечно, не выслушаешь, приходится отбирать. Сама запись поневоле делается уже отбирающей рукой, еще, может быть, до сознательных, осознанных установок. Кстати, читая книгу, не раз ловишь себя на чувстве: многие ее персонажи говорят чуть ли не одним голосом. С одинаковыми интонациями, в одинаковых ритмах — задыхающихся, рваных. Это видно уже по приведенным цитатам.
Понятно, что это, кроме свойства взволнованной речи, — еще и особенности записи, — не стенограмма же, в конце концов, — то есть опять-таки авторский выбор. Так что, может быть, и интонация в некоторой мере авторская.
Впрочем, что касается сознательных установок, они тут есть, и весьма четкие. Материал и манера его подачи безусловно отбираются в свете ведущих тем. Пожалуй, даже одной.
Тема у Алексиевич, по существу, единственная, сквозная: человек и надчеловеческие обстоятельства. Об этом — все ее предыдущие книги, которые теперь, вместе со «Временем секонд хэнд», образуют связное повествование: «У войны не женское лицо», «Последние свидетели», «Цинковые мальчики», «Чернобыльская молитва». Об этом же, по сути — и книги незаконченные (Алексиевич пишет долго, десятилетиями): «Зачарованные смертью» — о самоубийцах и «Чудный олень вечной охоты» — о любви. Со «Временем…» эти книги недаром обмениваются материалом. Из «Зачарованных смертью» во «Время…» попала, слово в слово, история девочки Ани, оказавшейся в детдоме после ареста ее матери («„Вас можно бить и даже убить (сообщает ребенку воспитательница. — О. Б.), потому что ваши мамы — враги”. Пап мы не знали. „Твоя мама плохая”. — Не помню лица женщины, которая мне это повторяла и повторяла. „Моя мама — хорошая. Моя мама — красивая” [плакала я]. — „Твоя мама — плохая. Она — наш враг”. Я не помню, произносила ли она само это слово „убить”, но что-то такое. <…> Какие-то страшные слова… Я боялась их запомнить… [что наших мам не должно быть]»). Оттуда же, и тоже слово в слово — история юного поэта Игоря Поглазова, явно растоптанного вовсе не крушением системы, а внутренними невыговоренными конфликтами и непонятным, непреодолимым, с ранних лет, влечением к небытию. Оттуда и рассказ о гибели маршала Ахромеева — но он все-таки укладывается в ведущую для «Времени…» тему краха советского мира. Из «Чудного оленя…» — рассказ женщины о своей любви к ее уже покойному в то время мужу, Глебу, много старше ее, узнику сталинских лагерей («У меня все было: ребенок, работа, свобода. Вдруг он… Нелепый, почти слепой… с одышкой… Впустить в свой мир человека с таким тяжелым грузом прошлого — двенадцать лет сталинских лагерей… забрали мальчишкой, в шестнадцать лет…»). Явно, по всем смыслам оттуда (о Большой Истории там вовсе ничего нет) — и страшная, мистическая история женщины, бросившей троих детей и мужа ради любви к сидящему в пожизненном заключении убийце, которого однажды в юности, еще до всего, видела во сне[4].
Можно даже подумать, что весь поток записанного ею страдания — и вообще острого, на грани страдания, чувства (любовь у нее — именно такая: внадрыв, от нее всегда больно, даже когда очень счастливо, и всегда — особенно когда совсем счастливо — в глубине тревожно) — Алексиевич делит на разнотематические книги лишь условно.
Внимание ее удерживают на себе те участки человеческого существа, с которых надчеловеческими обстоятельствами и силами содрана кожа, а то и живое мясо, — и то, как человек себя при этом ведет и чувствует. Обстоятельства могут принимать облик исторических событий (войн, отношений с обществом и властью, перемен в социальном устройстве и крушения биографических ниш — «Время…» именно об этом), могут оборачиваться и силами универсальными, надвременными — такими, как любовь или нежелание жить. Но они неизменно оказываются сильнее человека и испытывают его на прочность.
В каком-то смысле упреки типа «где она набрала таких случаев», «это все нетипично» даже справедливы. Разве что не по адресу направлены: у Алексиевич и нет задач писать о типичном. И даже о разном. Она пишет о катастрофическом (любовь — тоже счастливая катастрофа).
В своей работе с чужими голосами как способом собственного высказывания Алексиевич в сегодняшней культуре отнюдь не одинока. Она не была одинока даже в семидесятые, когда только начинала, и сама называет в качестве своих сородичей по жанру «Я из огненной деревни» Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника, «Блокадную книгу» Алеся Адамовича и Даниила Гранина. Из сегодняшних сколько-нибудь сопоставимых явлений (не говорю об уровне задаваемого напряжения — экзистенциального или интеллектуального, только о формальной сопоставимости жанров) сразу же приходят на ум «Блокадные девочки» Карины Добротворской, «Детство 45-53» Людмилы Улицкой, «Обращение в слух» Антона Понизовского — в той мере, в какой он включил в свой текст расшифровки аудиозаписей — по идее, обработанные минимально, — рассказов о своих жизнях людей, выбранных почти наугад, чьи имена даже не названы (во френдленте на Фейсбуке встретилось мне восклицание: «Вот объясните мне, пожалуйста, почему вербатим Алексиевич заслуживает Нобелевской премии, а вербатим Понизовского вызывает возмущенное фырканье?!»), более-менее в ту же нишу укладываются, кажется, и «Частные лица» Линор Горалик. Внимание к живому необработанному слову, вовлечение его, как есть, сырым (или почти), в культурный процесс заметно и за пределами литературы как таковой: таков, например, документальный театр вербатим, в жанре которого работает, скажем, московский «Театр.doc». Но дело-то в том, что во всех этих случаях авторы-составители ищут другого: типичного, характерного — или, как, допустим, беседовавшая с поэтами Горалик — индивидуального в характерном, использование индивидуальностью характерного как матрицы и материала для самоосуществления.
Алексиевич говорит о страдании. И значит, — о единичном (даже, пожалуй, доиндивидуальном). О человеке в необобщаемых обстоятельствах. Страдание — всегда исключение, даже когда его много, когда оно крупное и оптовое по определению.
Понятно, что читать это не хочется. Хочется — утешающего, гармонизирующего, дающего надежду[5]. А тут не просто по живому: автор, похоже, отваживается жить — и видеть своих героев — вообще без утешения. Да, с состраданием, но без утешения.
С этим, пожалуй, и из ее героев-собеседников не всякий бы согласился. Согласился бы вообще кто-нибудь?
В ответ на вопрос, что в этой книге (в книгах Алексиевич вообще) авторского, должна быть непременно включена — да в первых пунктах — и авторская антропология: устойчивое, на разном (любом?) материале воспроизводящееся, разный и любой материал под себя собирающее, интерпретирующее его в своем свете представление о человеке. Это — антропология страдания, утраты, катастрофы. Точнее даже — антропология жертвы. В том числе (по большей части!) и невольной. Особенности человека, которого надчеловеческие обстоятельства приносят в жертву себе, чтобы осуществиться. А приносят они, в общем, всех без разбора.
По книгам Алексиевич — имея исследовательские цели — есть все возможности изучать типовые нарративы массового сознания, его устойчивые интерпретационные ходы. Но сама Алексиевич — не об этом. Она — не исследователь, — от исследователя у нее разве только то, что она занимает позицию, внеположную всем звучащим в книге голосам и готова слушать голоса, доносящиеся с разных сторон. Она даже не вполне слушатель-выслушиватель и не психотерапевт (хотя по отношению к своим героям оказывалась и тем, и, надо думать, отчасти другим). Она все-таки — именно художник. Из материала, с которым работает (с каким бы трудом ни поворачивался язык, чтобы назвать голоса героев Алексиевич этим словом), она создает собственную цельность. Собственное высказывание.
Пожалуй, ход рискованный.
Так же как любой художник работает с красками, камнем, гипсом, звуком, с плотью и фактурой слова, с материалом особого рода — наиболее чувствительным, кровоточащим — работает и она: с человеческими голосами и жизнями. Сводит их вместе. Дает их услышать и пережить. В соответствии со своим собственным замыслом и чувством формы.
Эти последние и отличают работу художника от того, что делают собиратель документов, хроникер, человек, занимающийся устной историей. Исследователь выявляет закономерности. Художник нащупывает болевые точки. Алексиевич делает это в особенности.
Ее интересует опаленный край человеческого. Причем не в аспекте, скажем, вины или пределов человеческих возможностей, а в аспекте боли (то есть, скорее — человеческих невозможностей. Боль — это человек перед лицом собственной невозможности.). Боли, перед которой в некотором смысле все равны: и правые, и виноватые, и палачи, и жертвы. Всем больно жить. Так жизнь устроена.
Можно даже отважиться сказать (при чтении и «Времени…», и других книг автора часто так и кажется), что боль и есть главный герой Алексиевич. А все персонажи, голосами которых эта боль говорит, — только сменные маски ее, переходящей, подобно бессмертной душе, из одного тела в другое.
Ни о безучастности, ни о беспристрастности — типичных исследовательских чертах — здесь, разумеется, нет речи. Но авторская оценка всего, о чем речь, — очень даже есть. Людей, что характерно — людей как личностей — Алексиевич, похоже, не судит. А вот время (внешние в конечном счете обстоятельства?) — да. И самое погруженность человека во время, сам факт захваченности человека временем — тоже.
Оценка есть уже в названии — внятная до категоричности. Как все категоричное, она даже вызывает протест, желание ее оспорить, назвать поверхностной… впрочем, для оспаривания надо еще материал найти, а с опровергающим материалом тут как раз сложно. Сказала, как припечатала, наотмашь: «Время секонд хэнд» — время вторичного, несвежего, бывшего в употреблении, тусклого и потертого, засаленного и заветренного. Все наше время, сразу. Выдоенное, вялое вымя времени. Лишенное той полнокровной и плодоносной силы, которая бывает свойственна только первозданному — независимо, может быть, даже от его содержаний. Соответственно — опять же привязанное к покойной Утопии, паразитирующее на ней: это она, кровавая, была свежей и первичной, а мы — все еще — догладываем ее объедки.
Сказывается авторская позиция и в компоновке материала. В конце книги в качестве не то чтобы итога, но своего рода послесловия к ней, сразу после жгучего материала о расправе над участниками демонстрации против фальсификации выборов в Белоруссии, — раздается голос откуда-то из русской глубинки — с той стороны исторического времени. Оттуда, где никакой большой истории, кажется, и нет. Где все утопии не то что кончились — они там, наверное, как следует никогда и не начинались. Где время не то что остановилось — оно там не слишком и двигалось.
«Теперь говорят, что была великая держава и все пропало. А что у меня пропало? Я как жила в домике без всяких удобств — без воды, без канализации, без газа — так и живу. Честно работала всю жизнь. Пахала, пахала, привыкла пахать. И всегда получала копейки. Как ела макароны и картошку, так и ем. Шубу донашиваю советскую. У нас тут — снега!»
Это, должно быть, о том, что во всей (кровавой) суете человеческой включенности в Историю есть что-то неподлинное. Заглянешь за изнанку — а там узелки, на которых все крепится, пыль, паутина… Но и не только об этом. Пыль с паутиной там есть, да, а вот с жизнью как? С настоящей жизнью? Это, скорее, какая-то уже пограничная область смерти…
Может быть, Утопия — родная сестра Истории? Ни после Утопии, ни помимо нее, что же, нет подлинной жизни — динамичной, с событиями, с чувством значительного, с интенсивным порождением смыслов, такой, которая была бы рада самой себе и интересна самой себе?
Одни антропологические константы торчат над этим заснеженным полем, бесприютные, как печи сгоревших домов, — ничего в них уже не испечешь: молодость и старость, жизнь да смерть.
«Мне шестьдесят лет… Я в церковь не хожу, а поговорить с кем-нибудь надо. Поговорить о другом… О том, что стареть неохота, стареть совсем не хочется. А умирать будет жалко. Видели, какая у меня сирень? Выйду ночью — она сияет. Постою, посмотрю. Давайте я вам наломаю букет…»
Или подлинная жизнь — вообще вот именно такая?
Во всяком случае, почти каждому из тех, чьи голоса звучат в книге, жизнь после, вне и помимо Утопии как-то не слишком удается. Приспособиться — да, у некоторых вроде бы выходит, надеяться — находят в себе возможность даже многие. Но вот жить в полную силу и во весь рост, с радостью, с удовольствием, с согласием? Во всем «Времени…» на это может претендовать, кажется, единственная героиня — 35-летняя бизнес-вумен, «менеджер по рекламе», которая не нарадуется своему одиночеству. Но что-то зябко от этого персонажа. Не говоря уже о том, что текст она произносит не то что до прямолинейности — до карикатурности грубый, настолько, что подумаешь — уж не нарочно ли придумано? Вот-де он какой, торжествующий человек вторичного времени.
«Любовь? Этот вариант я даже не обсуждаю… Я не против всего этого красивого, блестящего и звенящего, но вы первая за десять лет, наверное, кто при мне произнес это слово. Двадцать первый век — деньги, секс и два ствола, а вы о каких-то чувствах… Мужчины считают, что женщина — дичь, боевой трофей, жертва, а они — охотники. Правила отработаны веками. А женщины ищут принца не на белом коне, а на золотом мешке. Принца неопределенного возраста… Пусть будет „папочка”… Ну и что? Миром правит бабло! Но я не жертва, я сама охотница…»
А если все это и вправду так — это ведь тоже утопия. Пусть маленькая, с маленькой буквы (не то что Та, Большая, всеодушевлявшая и всеоправдывавшая!), пусть с обратным знаком. Но оттого ничуть не менее — агрессивная схема, готовая подмять под себя живую жизнь — да уже и подминающая.
Утопия, как будто уйдя с исторической сцены (да куда же она уйдет, пока жив хотя бы последний ее носитель, пока живы хотя бы те, кто помнит этого последнего носителя и кому он о своем опыте рассказывал?), продолжает сохранять рамку для воспоминаний о ней, задавать им каркас. Попросту: даже уйдя, она продолжает придавать происходящему с нами — в том числе, происходящему внутренне — некоторую цельность.
И кроме того, она, похоже, требует себе замены. Провоцирует делать эту замену едва ли не из любого материала.
Что же это говорит нам о самом человеке?
Ольга БАЛЛА
1 <http://uborshizzza.livejournal.com/2678954.html?thread>.
2 <http://uborshizzza.livejournal.com/2678954.html?thread>.
3 Там же. Пунктуация подлинника сохранена.
4 Полного текста «Чудного оленя…», если он вообще существует, найти, чтобы сравнить, мне не удалось.
5 «Попытаться нравственно преодолеть мрак, — пишет один из собеседников в уже цитировавшейся ветке комментариев, — дать читателю возможность выхода из него. Вот с последней задачей мастера культуры не справляются в массе своей» <http://uborshizzza.livejournal.com/2678954.html?thread>. «После Островского оставалось ощущение, — отвечают ему, — что он жизнь не зря прожил, а тут — наоборот». — Там же.