*
«Эта книга о любви...»
Валерий Золотухин. Таганский домовой. М., «Зебра Е», 2013, 704 стр.
«Тетради заполняются, заполняются, одна сменяет другую...», — говорится в дневниках Валерия Золотухина. Они обнимают более трети века — с первых лет существования любимовского театра на Таганке со всеми перипетиями труднейшего отстаивания едва ли не каждого нового спектакля от посягательств цензуры (якобы не существующей!) и прочих «руководящих инстанций» до нашумевшей эмиграции Юрия Петровича, самоотверженных стараний Анатолия Эфроса удержать «на плаву» обезглавленную труппу, а с его безвременной кончиной — наступившего, по отчаянному выражению Золотухина, «содома — дерьма — раздела — раскола», усугублявшегося распадом «Союза нерушимого республик свободных» и катастрофическим оборотом иных актерских судеб, давшим обильную пищу для всяческих пересудов, сплетен, свар и грязной клеветы.
С первых же страниц опубликованных дневников читатель вовлечен не только — и даже не столько — в очередные бои за разрешение постановки «Послушайте!» (о Маяковском), сколько в процесс напряженного вживания пишущего в предстоящую ему главную роль в инсценировке только что напечатанной в 1966 году в «Новом мире» под названием «Из жизни Федора Кузькина» повести Бориса Можаева «Живой».
Впоследствии в рецензии на золотухинскую книгу «На плахе Таганки», появившуюся на самом пике вышеупомянутого «содома-раскола», было справедливо сказано, что при всем горестном драматизме содержания «эта книга о любви...».
Это чувство — вообще камертон размышлений автора о театре, о людях литературы и искусства. Вот он бурно влюбляется в Кузькина («Я должен сыграть Живого, считаю делом жизни, чести») и в его создателя — «…человека одержимого благородным делом, бескорыстного рыцаря и защитника земельного житья-бытья». Он целиком погружается в роль, мучаясь, когда она не дается («…не подозревал, что Кузькин, из меня человек, будет убегать от меня, показывать язык»), а побывав вместе с Можаевым в рязанском колхозе, где «…и насмотрелись слез, и наслушались боли народной», пишет, что день этот впечатался в память на всю жизнь (тут отозвались и собственные воспоминания — «…послевоенный голод... мужики выбиты, бабы вкалывали от темна до темна», хождения израненного отца (со мной «на закукорках») по чиновничьим кабинетам за местом для сына в туберкулезный костный диспансер).
И вот уже далеко позади «первый адовый прогон» на сцене, раздаются горячие похвалы... Ан репетиции велено прекратить, поговаривают даже о снятии Любимова: «Почему такая страсть показывать теневые стороны, унылые, грустные. А где же произведения, зовущие вдаль, к светлому коммунизму...».
В бесконечных проволочках проходит 1968 год: «Вот разберемся с Чехословакией — займемся Кузькиным», — глас партийного начальства!
В марте шестьдесят девятого разбираются: «Это безобразие, это неслыханная наглость. Нет, это не смелость, антисоветчина, ничем не прикрытая... Любимов упорно гнет свою линию, порочную линию оппозиционного театра».
Он было упомянул о добрых отзывах о «Живом» П. Капицы и других ученых — Фурцева в ответ: «Не академики отвечают за искусство, а я!».
Январская запись 1972-го (три года спустя!): «„Живой ” снова улегся на полку. <...> Все говорили то же, что и в 1969 году... кто-то ляпнул, что этот Кузькин может быть отнесен к любому времени, к любому веку, он такой камаринский мужичок из некрасовской Руси... и они все стали повторять это». (Точь-в-точь как в свое время говорили о великом Теркине Александра Твардовского!)
«Боже мой... Неужели это никогда не состоится... Иногда вспоминаю „Живого”, и слезы накатываются», — год за годом записывает артист, которому пришлось д в а д ц а т ь лет дожидаться премьеры этого спектакля, увидевшего свет лишь в перестройку, в 1989 году, уже после возвращения Любимова.
«Время мое и душа разменяны на медяки, на мелочь...». — Конечно, в этой самокритике есть изрядный пересол. В затянувшийся «антракт» с Кузькиным в кино сыгран Бумбараш, а в театре, даже раздираемом после любимовского отъезда всеми страстями, дошедшими до прямой травли, в сущности, спасшего «Таганку» Эфроса, — Альцест в мольеровском «Мизантропе».
Дневник этой горькой поры читаешь, просто восхищаясь объективностью и душевной щедростью пишущего. Он всегда считал, что «слишком многим... всей судьбой» обязан Любимову. Не только хорошо памятная мне речь Золотухина на гражданской панихиде по Анатолию Васильевичу, но все дневниковые записи проникнуты чувством живейшей благодарности и признательности человеку, пришедшему на выручку театру и, несмотря на все козни, которые ему строили, обогатившему и репертуар, и собственную золотухинскую палитру сценических красок.
«Большая мера и, может быть, главная в сохранении театра как организации духовной и как производственного монолита принадлежит А. В. Эфросу», — говорится в предверии тридцатилетнего юбилея «Таганки». Или еще откровеннее и сердечнее: «Эфрос мне жить помогал... Такой он славный человек был... Как мне не хватает Эфроса. Боже мой!», «Боль по Эфросу не утихает».
Воспоминание о «Мизантропе», после которого Эфрос и стал «роднее всех», одно из драгоценнейших: «…неужели я больше никогда не сыграю сцену с Селименой-Яковлевой?... И не увижу глаз моей удивительной партнерши?!».
Да, эта книга о любви! Даже если в пору таганских «разводов» резко расходился с кем-то и даже порой во всю честил его в дневнике, это не мешает страстному порыву: «Я встретился с Губенко... Постаревший Николай с потухшим, что называется, взором... хотелось обнять и прижать к сердцу со словами: „Что мы наделали!”».
А особая болевая точка — Высоцкий: «Володя! Владимир! Владимир Семенович! Спасибо тебе, что случился ты в судьбе моей... что выпала мне честь ругаться, соперничать и любить тебя!», — сказано уже после всех жизненных бурь, на излете собственных лет. Да и много раньше, когда оба еще «в самом цвету»: «Удивительный мужик, влюблен в него, как баба... гений, добрый гений... Чудо какое-то...».
Но работа есть работа, театр — театр, и правда — правда: «Принц Гамлет запил... Ужасно стыдно слушать было вчера, какую чушь нес Володечка открытым текстом со сцены...». В подобных случаях, хочешь не хочешь, надо было становиться «на замену», а потом выслушивать и даже читать, что ты «друга предал», претендуешь на его место и т. п.
После же смерти Высоцкого, как горько сказано в дневнике, «…из меня сделали Сальери», поскольку, когда началась (заимствуем слова Томаса Манна) «конкуренция у гроба» — кто скажет первый, да погромче, Золотухин не стал умалчивать о фактах, шедших вразрез с поднявшимся, по его выражению, кликушеским воем: «Иначе елеем зальем истину».
Честь и хвала ныне, увы, тоже покойному летописцу «Таганки», за то что он во всем рассказанном, как говорилось в одном читательском письме, «духом не ослаб» и остался правдивым.
Андрей ТУРКОВ