*
О НАШЕМ ДЕЛЕ. СЛУЧАЙ НЕМЗЕРА
Андрей Немзер. При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы. М., «Время», 2013, 895 стр.
Появление этой книги может удивить иного читателя — ведь имя Андрея Немзера уже двадцать лет связывается главным образом с критикой, с острой реакцией на свежие тексты, с анализом состояния современной словесности. Но вовсе неудивительно это для тех, кто помнит, что первая книга Немзера, а точнее написанная им часть книги, явившейся в свет в 1987 году, была посвящена балладам В. А. Жуковского («„Сии чудесные виденья…” Время и баллады Жуковского»)[1]. И вот теперь перед нами итоговое (на сегодняшний момент) собрание его историко-литературных статей, названное и скромно, но и с характерной немзеровской определенностью: «При свете Жуковского» — прочитав предисловие, мы поймем, что название относится не только к русской литературе, как ее видит Андрей Немзер, но и к работе и, как видим, к жизни самого автора, начинавшего когда-то свой путь «при свете Жуковского».
Посвящение книги также взывает к памяти, побуждает обернуться назад: «Светлой памяти безвременно ушедших друзей — Бори Бермана, Шурика Носова, Оли Гринберг, Саши Агеева, Миши Поздняева, Леши Пескова». Комментировать этот горестный список здесь не буду — скажу лишь в связи с ним, что личное чувство определяет все, что пишет Немзер, и в историко-литературных его работах оно столь же ощутимо, как в критике; хорошо это или плохо — судить читателю, я же лишь отмечу, что Немзер за собой это знает и нам сообщает сам. Свойство его профессионализма — высокая степень самосознания, а потому говорить об особенностях немзеровских литературоведческих писаний можно вполне уверенно: многое он сам отчетливо сформулировал в обширном предисловии. И для меня это прояснение позиций столь же важно и ценно, как конкретные историко-литературные достижения автора. Его работы побуждают не только читать классику, но и думать о самом нашем деле, которое, как мне кажется, находится в глубоком кризисе в последние десятилетия. На фоне этого кризиса книга Немзера — явление отрадное, хотя я легко могу представить и даже конкретно реконструировать совсем другое к ней отношение.
Немзер, как узнает теперь читатель, занимался историко-литературной работой всегда, но работа эта не была на виду — ее затмевала критическая активность автора на поле современной литературы. Сам он теперь оценивает эту активность как «двадцатилетнюю авантюру», «игру в „критика”» и «затянувшийся „загул”», однако признает, что «занятия литературной современностью не только мешали, но и помогали думать о „своих” (исторических) сюжетах». «Исполнял же я роль „критика” косолапо, ибо по сути оставался литературоведом», — говорит о себе Немзер. Но со стороны очевидно другое: не было бы Немзера-критика, не будь он знающим, глубоким историком литературы. Эти две составляющие одного по существу занятия принято теперь разводить, разделять, чертить между ними границу, но случай Немзера заставляет вспомнить, что русская критика в XIX веке вырастала из профессорской филологической среды, а уж позднейшая опоязовская критика и вовсе неотделима от литературной истории и теории.
У Немзера-критика была надежная точка отсчета — русская классика как жизненный багаж и личный опыт, и это всегда сказывалось в его разборах и оценках. Но поверим ему и в том, что настоящую историю литературы не построишь в отрыве от современной словесности, при невнимании к ней. А Немзер, действительно, строил все эти годы свою историю русской литературы, постепенно складывал ее объемную, сложную картину — от Державина и Карамзина до Солженицына и Давида Самойлова. Эта картина не претендует на полноту, на системность — такой задачи автор перед собой не ставил. Он писал на протяжении долгих лет статьи о прозаиках и поэтах XIX — XX веков, об их сочинениях и судьбах, и вот из этих текстов составилась книга, в которой, по подсчетам самого автора, «более-менее подробно» говорится «о сорока четырех писателях». И если читатель этой книги захотел бы освежить в своей памяти или прочитать впервые все рассмотренные и упомянутые Немзером произведения, ему пришлось бы так или иначе прочитать всю русскую литературу.
Немзер связывает свой исследовательский кругозор с тем, что его литературоведческие труды выросли из многолетнего преподавания литературы в различных учебных заведениях. Наверное так, но, помимо этого биографического обстоятельства, тут налицо и свойство ума, особенность зрения — способность видеть в единичном факте или конкретном произведении часть большой картины, видеть горизонт, учитывать общий план в процессе так называемого «медленного чтения», когда-то отвергнутого советским литературоведением (Б. В. Томашевский), а ныне ставшего новым трендом.
Но Немзер как будто не знает методологических трендов — он хочет только «познавать и разуметь» литературу, да так, чтоб в его работах «мерцало что-то живое, радующее читателя и стимулирующее его ответную мысль». Это и есть его «авторская методология (вернее — ее отсутствие)» — сам автор предлагает судить о ней по двум из четырех эпиграфов, помогающих читателю войти в книгу. За методологию, по его указанию, отвечают цитаты из Фонвизина («сызмала к историям охотник») и из Гоголя («Ему нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит»). А я бы предложила читателю обратить особое внимание на четвертый эпиграф, из Давида Самойлова: «И всех, кого любил, / Я разлюбить уже не в силах!» — такая мотивация дает литературоведу особые возможности, каких не обеспечит никакая методология, возможности проникновения в замысел художника, понимания его поступков, чтения судьбы. Разговоры о дистанции, необходимой исследователю для получения объективных результатов, кажутся здесь неуместными.
Три части книги условно соответствуют трем обозначенным в ней периодам русской словесности — «Золотой век» (время до 1852 года, до смерти Гоголя и Жуковского), «Трудное время» (вторая половина XIX века), «После» (век XX); в построении ее истории Немзер идет по вехам своей любви, выделяя пять наиболее важных для него имен, пять писателей, о которых думает всю жизнь, — Жуковский, Алексей Константинович Толстой, Тынянов, Солженицын, Давид Самойлов. В предисловии рассказано, как созревал этот личный выбор, как эти писатели становились и стали «частью жизни». Жуковский среди них — на особом месте, с ним у нашего автора «избирательное сродство»: «Поступив на филфак, я был уверен, что заниматься буду им — и только им. Можно сказать, что ради Жуковского и пошел в литературоведы». Немзер написал немало о самом Жуковском, но больше — о его «таинственном и животворящем присутствии в русской словесности». «Не только младшие современники великого поэта (прежде всего — Пушкин) или тонко чувствующий свое родство с Жуковским Блок, но вся новая русская литература (вплоть до Солженицына, Самойлова, лучших сегодняшних писателей) воспринимается мной при ясном и ровном свете Жуковского. Имею в виду не прямое „влияние” и выраженное полемическое „отталкивание” (хотя таких сюжетов много, к ним дело не сводится), но что-то другое, более общее, сущее и ускользающее от желанных и необходимых строгих определений. Говоря языком Жуковского, невыразимое. Ненареченное, которому мы давно и тщетно хотим названье дать».
С любовью не поспоришь, да и не хочется, и надо сказать, что зорче всего прослеживает Немзер именно нити, идущие от Жуковского — в произведениях Катенина, Кюхельбекера, Баратынского, Тютчева, Лермонтова, особенно — Пушкина, и особенно в «Евгении Онегине»; он видит канон Жуковского в поэзии Некрасова, слышит, как отозвались баллады Жуковского у А. К. Толстого и Ходасевича. И вообще сквозные нити русской литературы, прорастание мотивов, сюжетов, образов — предмет его особого внимания. Одно из общих впечатлений, оставляемых этой книгой, — связанность русской словесности, ее «динамическое единство», как определяет это автор. Понятно, что это не новость, что литература вообще едина, и все же у Андрея Немзера тут особая установка: он хочет расслышать и слышит диалог — Пушкина с Жуковским, Гоголя с Нарежным, Солженицына с Пушкиным, Лермонтовым, Толстым и вообще с русской классикой (статья «Диалог с русской классикой в „Августе Четырнадцатого”»). «Диалог» — ключевое слово в этих работах, а вот слово «интертекстуальность» в них не встречается ни разу, так что причастностью к распространенной терминологии, маскирующей, как правило, отсутствие смысла, Немзер не отмечен. Его интересует не «интертекст», не пресловутая «смерть автора», а его жизнь, личность, судьба, человеческий смысл литературного высказывания. И это — тоже установка, позиция не только осознанная, но и проговоренная, отличающая литературоведческие подходы Немзера от тех, что преобладали в последние десятилетия и преобладают сейчас в профессиональной филологической среде, позиция, идущая вразрез со стремительным процессом «расчеловечения» одной из самых гуманитарных наук — науки о литературе. Но мейнстрим, как хорошо сказал когда-то Владимир Новиков, всегда ведет в тупик, а Немзер идет своим путем, распахивая свое поле так, как считает правильным, думая и говоря о том, что он любит и что его волнует. И вослед Жуковскому утверждая, что «Жизнь и Поэзия — одно», — с этого начинается, этим и заканчивается книга.
Отсюда и отличительное свойство исследований Немзера, которое я бы определила как центростремительность, — это резко бросается в глаза на фоне центробежности большей части современных филологических штудий. Маргинализация литературоведения, о которой с горечью говорил А. П. Чудаков, заходит все дальше, «дескриптивная фиксация» мотива, заимствования, факта «считается достаточной для того, чтобы работа считалась научной»[2], — это в конечном итоге приводит к тому, что объект рассмотрения в таких работах утрачивается, рассыпаясь в куски. Немзер же не устает пробиваться к смыслу и, сосредоточиваясь на частностях, всегда имеет в виду «брезжущее за ними смысловое целое».
Но чаще само это «смысловое целое» и становится у него непосредственным предметом разговора — в работах обобщающего, обзорного характера, где речь идет о художественном мире писателя, его пути и судьбе, в статьях о трагическом Тургеневе и обнадеживающем Островском, о контраверзах Чехова и о Льве Толстом под углом несводимых противоречий, о «Докторе Живаго» и уходе Пастернака, о судьбе Блока и пути Давида Самойлова. Главным инструментом в этих работах становятся мысль, вооруженная знанием, и способность формулировать существенные и трудноуловимые вещи.
Спрашивается, для кого это все написано. Отвечаю как могу — не за автора, а исходя из собственных представлений о конечном смысле наших исследовательских усилий.
Вопрос «для кого?» не так невинен, как на первый взгляд может показаться. В аннотациях к филологическим книгам (издаваемым тиражом 300 — 500, максимум 1000 экземпляров) и сейчас еще нередко пишут: «Для специалистов и широкого круга читателей», и тут я вижу большое лукавство. Специалисты с читателями литературы как-то совсем разошлись в интересах, да и внятного литературоведения почти не стало — филологи пишут друг для друга, отгораживаясь критерием «научности» (сводимым часто к невозможному, «птичьему» языку) от тех заинтересованных читателей литературы, которые хотят быть еще и квалифицированными читателями, то есть попросту больше знать, чтобы лучше понимать. Таких читателей до сих пор немало — это не только учителя и студенты, не только гуманитарии по профессии, но и та широкая, условно теперь уже говоря, интеллигенция, для которой Пушкин и Блок, Толстой и Чехов являются частью жизни. Именно такие читатели в былые годы образовывали огромную толпу перед аудиторией, где ждали Аверинцева, так что сам лектор не мог пробиться на кафедру; такие читатели раскупали полумиллионные тиражи некоторых (не всех, конечно) книг Лотмана и замирали перед телевизором во время «Бесед о русской культуре», бывших не «популяризацией знаний», а просто выходом исследователя к своей аудитории. Да, эта аудитория теперь уменьшилась — по многим причинам, в которых не здесь нам разбираться, но надо спросить и с себя: о чем мы пишем, как мы пишем и есть ли нам что сказать. Филология становится сектантской и не интересной читателю не вследствие своей научности, а из-за невысокого уровня мышления прежде всего. История литературы сама по себе невероятно интересна, увлекательна, однако настоящему читателю этого недостаточно — ему нужно, чтобы профессиональная литературоведческая статья (о безответственных «мыслях о литературе» здесь речь не идет) соприкасалась с его интеллектуальным, эстетическим, человеческим опытом и чтобы она была хорошо написана.
Как и всякая наука, филология существует ради истины. Но ее просветительское значение, ее гуманизирующее воздействие на жизнь может быть очень велико, примеры мы знаем — они у нас в прошлом. Мне бы хотелось, чтобы книгу Немзера прочли те, кто только вступает на профессиональный путь, — они увидят, что историко-литературная работа может быть живой и радостной, одушевленной личным чувством, имеющей общегуманитарный, просветительский смысл.
Ирина СУРАТ
1 Зорин А. Л., Зубков Н. Н., Немзер А. С. «Свой подвиг свершив…» О судьбе произведений Г. Р. Державина, К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского. М., «Книга», 1987.
2 Дискуссия «Филология: кризис идей?». — «Знамя», 2005, № 1, стр. 209.