Козаченко Евгений Владимирович родился в 1987 году в Москве. Окончил факультет социальной психологии МГППУ. Журналист, рабочий сцены. Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.
ЕВГЕНИЙ КОЗАЧЕНКО
*
ВНУТРЕННИЙ ДВОРИК
Рассказ
Когда мы поворачиваем в Гранатный переулок, она говорит, что ее прадед тоже был архитектор — ну, то есть у него был ворох проектов, чертежи, рисунки, записи в блокнотах и школьных тетрадях, и если тетрадь иссякала быстрее его мысли, он продолжал рисовать углем на обоях: какие-то невообразимые башни, телескопические и сетчатые постройки, он тогда находился под влиянием Шухова и одно время везде лепил шуховские гиперболоидные конструкции. Потом переболел, пытаясь нащупать собственный стиль. Денег это не приносило, после революции такие вещи не пользовались спросом, поэтому приходилось зарабатывать чем придется, родителей он не знал, но и на себя едва хватало, и Инна Васильевна, жена, не смела ему перечить. В середине десятых годов он был известен в московской артистической тусовке и даже был представлен Маяковскому, тот был не в духе, и общения не состоялось. Потом имя прадеда, а звали его Михаил Менцель, незаметно исчезло, стерлось, выпало из времени и контекста, хотя в дневниках современников (кажется, у одного из Бурлюков) можно его обнаружить.
— Было забавно, — продолжает Л., когда мы минуем покрытый кирпичной чешуей фасад с огромными арочными окнами и выходим на Спиридоновку, — увидеть его имя в книжке, там, где меньше всего ожидаешь, я тогда, считай, о нем ничего не знала, звоню маме, та говорит — все так, верно. И потом весь вечер о нем рассказывала, обещала показать дневники, часть дневников осталась у родни в Джанкое, Михаил Яковлевич прожил там последние двадцать лет. А часть дневников — у нас. Ну, ту ночь не спала, разумеется.
— А потом?
Но она не отвечает, кажется, ищет что-то, щурится, вечер протопленный и сухой, мы идем мимо греческого посольства, обходим его и попадаем в неприметный двор, пересекаем его и оказываемся на Малой Бронной, там она ныряет в другой двор, берет меня за руку, чтобы не отставал, мы уворачиваемся от веток, обходим по периметру детскую площадку с неровной металлической горкой, лесенкой и песочницей, из которой выглядывает бутылочное послание, но я не успеваю рассмотреть, потому что мы уже у невысокого серого здания без признаков эпохи, она тянет на себя металлическую дверь, дверь распахивается и обдает нас сыростью. Дом оказывается сквозным и выпускает нас с противоположной стороны, она еще какое-то время кружит меня по городу, словно запутывает следы, и продолжает рассказывать:
— У прадеда, — говорит она, — была такая идея фикс, и чем дальше, тем больше он увлекался этой идеей: сблизить архитектуру с литературой и другими искусствами, не в переносном, а в буквальном смысле слова, чтобы в зданиях прочитывались цитаты из Лермонтова, Боратынского, Кантемира. Он очень любил это выражение — «строчка зданий», ему казалось, это очень верная метафора, он несколько раз пишет об этом в дневниках. Идея в духе времени, конечно: синтез искусств, все такое. Но он понял, что форму дома и планировку квартир может диктовать не тупой прагматизм, а удачный образ или стихотворный ритм. Если, например, анапест (это снова из дневников), то вместо каждого третьего окна — ниша с частично упакованной в ней колонной, не имеющей никакой функциональной нагрузки, — просто такой акцент.
Я улыбаюсь, она ошибочно принимает это за насмешку и хочет что-то прибавить, но, осекшись, останавливается у белого пятиэтажного дома с башенками по углам. Круглые окна охвачены потерявшей цвет мозаикой, изображающей уроборосов, но это если приглядеться. Дом стоит на фоне белой глухой стены и практически сливается с ней — я понимаю, почему раньше проходил мимо, не обращая на него внимания. Подъезд разевается, пропуская собачника с таксой и девочку без примет. Мы ускоряем шаг, я успеваю удержать дверь и просачиваюсь внутрь вслед за Л.
— Лифт не работает, а нам на последний этаж, придется так. — Она виновато оглядывается на меня и подходит к перилам.
Если посмотреть вверх, можно увидеть шахту, которая ввинчивается в кровлю, висящую метрах в сорока от земли. Этажей, кажется, пять, но дело не в восьмиметровых потолках или оптической иллюзии, это просто такая странная геометрия, опрокидывающая логику и не вызывающая вопросов, когда ты оказываешься внутри. И лестница деревянная, каких уже не осталось в Москве, и скрипит, как дачная, — не потому, что гнилые доски, а просто хочет поговорить.
На последнем этаже она подводит меня к запечатанной деревянной двери, срывает пломбу, отворяет дверь. Мы поднимаемся по узкой, кое-где раскрошившейся винтовой лестнице и оказываемся на небольшой открытой площадке, в одной из угловых башен.
— В Европе, — Л. наклоняется к моему уху, — прадеду ничего не светило, он надеялся эмигрировать после революции и найти понимание у западных зодчих, но какое там, — началась война, и максимум, что ему удалось, — это осесть в Крыму. У жены были родственники в Киеве, у него — в Джанкое, Джанкой был дальше и безопаснее. Он не сочувствовал революции, вообще не любил прямого давления на историю, плохо разбирался в политике, но одно время болел за кадетов, потом разочаровался, потом, когда увидел, к чему все катится, снова полюбил, но никогда не видел себя участником всего этого бурления и суеты. Это каким-то непонятным образом сочеталось в нем с любовью к модернизму: он до последнего верил, что на историю можно влиять опосредованно, через ту же архитектуру. Ну, ты снова улыбаешься.
Она придвигается ближе и добавляет шепотом:
— Пушкина прадед мечтал построить четырехэтажным: половина стихов у него написана четырехстопным ямбом. И обязательно с внутренним двориком, пустым объемом в сердцевине — такой обрамленный воздух, как у него в стихах. И широкие коридоры, и полы, выкрашенные так, чтобы создавалась иллюзия стерших краску санных полозьев, такие нечеткие полоски древесного цвета. В Крученых он видел куб. Чтобы проникнуть в него, нужно было забраться по приставной лестнице на крышу и прыгнуть в одну из дыр, — он понял стихи Крученых про «дыр бул щыл» буквально. И вот ты прыгаешь в одно из этих отверстий и приземляешься на что-то мягкое, падать недолго — здание одноэтажное и совершенно нефункциональное, но прадед считал, что свободное падение, вообще свобода, которой у Крученых даже некоторый избыток, искупает непрактичность. Маяковский казался ему небоскребом наоборот — колоссальным колодцем, обращенным куда-то в себя, к истокам. Еще он очень любил Державина и хотел придать архитектурную форму «Памятнику».
Что-то меняется, и голос, уже не ее, а другой, мужской, говорит о том, как хотел построить в Крыму театр для слепых актеров, и играли бы там только Борхеса и Гомера, а для того, чтобы актерам было легче ориентироваться на сцене, она была бы разбита на несколько участков, и каждый покрыт коврами своей степени мягкости и ворсистости. Актеры выступали бы босиком и на репетициях успевали бы выучить сцену наизусть. Ковры скрадывали бы звук, поэтому зал проектировался таким образом, чтобы самый неразборчивый шорох доходил со сцены до последних рядов. Здание имело форму глаза со зрачком в потолке и внешне напоминало обсерваторию, и могло даже выполнять функции обсерватории, если найти телескопу сценическое применение и как-нибудь его обыграть, — но в Крыму, продолжает голос, уже были театры, поэтому остался только проект, но зато представь, — и оптика места, в котором я оказался, такова, что я прекрасно представляю себе этот театр, и блестящее голое яблоко с отверстием наверху вырастает в зелени под ногами, и другие постройки Менцеля рассыпаются по городу, посверкивая стрекозиными окнами, хлопая ставнями, лязгая задвижками и дверьми, говоря привычным языком, узнаваемыми формулами и цитатами, и, наверное, воздух на такой высоте разреженный, потому что быстро темнеет в глазах и шумит в голове.
Я выхожу на улицу и, кажется, еще чувствую присутствие отколовшегося, умершего на отшибе империи архитектора, который соединял в себе иронию и чудовищную непрактичность, — а ирония откуда, она ведь не рассказывала об этом, — но мне кажется, что я уже досконально знаю этого человека, у него была серая курчатовская борода и такой же взгляд, глаза, как у Ван Гога на том портрете, и еще очки, обязательные очки в тонкой оправе, не знаю, можно ли было достать такие в Джанкое.
Я спрашиваю у нее: а очки-то были?
И она говорит: ты ничего не понял. Я тоже не знаю, как он выглядел. Фотографий не осталось, и самого его не осталось — пропал без вести в 39-м. Только тетради и разрисованные углем обои. А человека — нет.
Той же ночью он снится мне дважды: один раз — улыбающимся и в курчатовской бороде, другой раз — без.