1
Нематерьяльный слыша гул,
мир покидая — тленный, Божий,
я расстаюсь с румянцем скул,
огнем в глазах и белой кожей,
защелкиваю карабин
двуструнных мышц, сосуды в узел
вяжу — и на один один
встаю с органом жерл и русел.
В последний раз станочек бритв
двойных — с губы щетину режет,
в последний раз воздушный ритм
дыханья — тьму гортани нежит.
Как щелка в залежах руды —
в зубах зажатая травинка.
И немигающей звезды
ничтожная на миг заминка.
2
Есть созревающие в гроздь
автоматические звуки.
Но сокрушающие кость
парят над клавишами руки.
Они ничьи, запястье, кисть,
их пустота небес простерла
в тоске по жизни ногти грызть,
заламывать и класть на горло.
Две длани. Зов и нерв реклам
трактирных. Верхний угол фрески.
К ним я, и весь мой род, и клан,
все человечество — привески.
Мой голос ими тронут был
и осенен покров телесный,
когда, как тесто, голубь взбил
эфир игрой десятиперстой.
3
Не жизнь утрата. Не фарфор
разбит. Не что внутри и окрест,
пыль. Не что было до сих пор,
урон. Но возраст — кончен возраст.
И следующему не быть.
В нем все былые. Он тот самый
зовущий плакальщицу выть
над им и ими полной ямой.
Крах срока. Но сроков ли жаль?
Их цифр, их мелочей, их массы?
Того, что короток февраль?
Словца, смешка, слезы? Гримасы?
Не беглой, а другой, слепой:
когда мы рвем, резцы ощерив,
с мечтой, тщетой и счастьем, — той
навек натянутой на череп.
* *
*
Не может быть, что я — как те, что те — как мы.
Для них — кто жил до нас — мучная наша шутка
комок трагедии, а ковшик хохломы —
ноль-ударение над щелкой промежутка.
Пестро и центра нет, как в пламени печном.
Как код орнамента, как наша тень, издревне
есть время-истукан, есть рудознатец-гном —
и как из боя взвод, всегда разбито время.
Сто лет назад лилась торжественная речь
о том, как век жалеть. И от нее в столетьи —
божественная: как его стеречь-беречь.
И в полстолетьи — как гонять до пены плетью.
Ведь если нет его, то негде жить, и наш
матрас с валютой — прах, и бомж вельмож блаженней.
И жизнь — музей, и кровь — кино. И даже в раж
впадать не стыдно нам под камерой слеженья.
Мадригал Свободе
Свобода — своя вода, вещество-беда,
расхристанность без препон и битье о сваи,
в мережах частых всегда только груды да,
одни только в бреднях нет вместо блеска стаи.
Свобода — соль одиночества в сонме воль,
услада слабости между слоев напряга.
Свобода — щель между си и до, между фа и соль,
Варягом-песней и ржавым бортом Варяга.
И голос, что все в порядке, что хаос цел
(а тембр его — сестрин, грудной, а вот тон, тон — стервин),
под звон кандальный, под посвист казацкий пел,
под то, что с трибуны шептал остроумно Берлин.
Все шло к добру, но теченьем на мель снесло,
меча на Красную площадь икру парада.
На всех одна, а единственное число
чеканит шаг, выбиваясь носком из ряда.
Влюбленность. Похоть. Ненависть. Детский флирт.
Обвенчанность от рожденья, брак без развода.
Осадок на фильтре и что прорвалось сквозь фильтр.
Ты где, свобода? Избавь от себя, свобода.
И сколько можно, философ, менять мораль?
Ни словаря уже нет, ни времени, баста, хватит,
всеядный рвач, беззастенчивый мелкий враль.
Свобода — то, что знал о ней мой прапрадед.
Так кто свободен? Я? А она сама?
А всех заклинавший освободить Исайя?
Стоит зима: вся — свобода и вся — тюрьма,
и ждет прозренья река подо льдом слепая.
* *
*
Было дело, взволнованный лепет
липы в Летнем метался саду
возле школы, и маялся лебедь
символистский на пыльном пруду.
Быль. Но были былое сильнее.
Как и блоковских олово туч
тяжелее былого — в аллее,
где просвет до решетки летуч.
Бедность — да. Но не нищая. Просто
башмаки просят есть, коротки
рукава. Пуст живот. Но сиротство
не изъело слезами щеки.
Как бы не за что, а повинимся —
кто избег ледяного шурфа,
желтых звезд, орденов сталинизма
и смирительных простынь без шва.
Так — так так. Но бестактность сильнее
жития в преломлении линз,
как и пламени в пепельном небе.
Ибо жизнь — жизнь, и все. Эту жизнь
я сейчас через город на санках
как блокадную куклу тащу
и ни слов, ни подмоги от самых-
самых мне дорогих не ищу.
Поэзия
1
Я читал стихи. Словно пил вино.
Захмелел давно, с первых слов,
и сильней не пьянел. Не считал глотков.
Тяжелел. Было мне кирно.
Не хватало сил языком язык
отжимать, чтоб в кровь алкоголь
посылал, растворяя восторг и боль,
к каждой строчке чиркая: sic!
Так и шло оно, так оно и шло.
Кто-то вроде муз, вроде шлюх
подливал, бормотал, но и вкус и слух
отнялись. И вдруг — тяжело.
А ведь это Пушкина я стихи
перечитывал. И как хлыст
опускался, свистя, перевернутый лист.
За какие мои грехи?
2
Он памятник воздвиг. Не куклу стал варганить,
в изложницу чугун сливая или медь,
а грызть перо, строчить, бубнить и даже петь,
и этого итог я с детства знал напамять.
Подумал давеча, в каком же наизусть
«вознесся выше он главой» учил я классе,
и ждал, что вызовут, и прятался, и трясся...
Как факт — не вспомнить. Жаль. И грустно. А и пусть.
Вождь ставил монумент себе и нес турусы
другим; пускали гэс; бомбили города;
менялись цель и стиль — а я уж знал. Всегда,
выходит, знал — про столп, пиита и тунгуса.
Жизнь пролистал назад: ну хоть не день, но миг
увидеть снова тот, когда глазам впервые
открылись столбики и буквы огневые
зажглись, как на пиру, «я памятник воздвиг».
3
Ни рассказ в стихах, ни мечта в стихах,
ни премудрость в стихах — не стихи.
Потому как стихи — это эх и ах,
вся их логика — хе да хи.
В них неправда — правда, и обе — ложь,
вроде к месту — и вот те на,
вроде дурью дурь — и ну ты даешь,
вроде речь и та и ина.
Вдруг дичает родной с младенства словарь,
вдруг напев, хоть не слышно лир.
Потому как язык не царство, а царь,
римский Август, чья мыза — мир.
Потому как слов гангренозную связь
грубо синтаксисом прошил —
и она, содрогнувшись, без шва сошлась.
И, как бог, он ожил. Ожил.
За
Что попадалось на глаза:
сирени мусор, зернь сирени
при мачт и жерл садовом крене
в шторм, по секстану к ПИ-арене
пруда — хотя и ни аза
не смысля, я был только за.
Не мне, зеваке, что, а тем,
в чьем сердце пламя, в зренье влага,
не различавшим зла и блага
ни сокровенного, ни нага
и не сбивавшим время в крем,
как я, слабак: давлюсь и ем.
Мне попадались жизнь и смерть,
и чудо, и подделка чуда,
всего с добром, добро без худа,
и люди — врозь и дробью люда,
и тракт со стрелкой на Сысерть-
курорт, в Сибирь, в Боярь-и-Смердь.
Был неразборчив, все берег:
бессрочный пропуск, жалкий юмор
евреев, лица тех, кто умер,
родство и с унтерменш и с юбер.
Сирень кивала. Ветерок,
как рок, к ней льнул. Все было рок.
Его я на себе ношу,
как метку зрелища, что выжег,
когда из тьмы утробы вышел
и, захлебнувшись светом, выжил.
Как родинку. Как малышу
нянь утешенья и шу-шу.
Что даром, без труда, что в дар,
еще б не за! Но ведь не за же,
что выдох-вдох — и нет. Что кражи
в спектакле тень и столько лажи.
Что сам театр — воздушный шар.
В морщинах. Выцветший. Что стар.
Зрачок, прощай — привет, слеза!
Ты линза, лезвие, ты что-то
с бельмом пруда и садом флота.
Глазного дна слепое фото.
Зонд бытия. И то, что за:
невидимого образа.
* *
*
Сотня стихотворений, выписанных как пример,
к ним сотен семь отрывков по строчке-две пояснений,
вот и весь фокус с книгой, ее натянутый нерв —
и поясной на обложке, с пером, как дротиком, гений.
Не устоять против одури выдернутых цитат,
флейт их, под чей ноктюрн извиваюсь коброй,
с языком во хмелю — проспав под кустом в цветах,
с тремоло гласных рассветных, с писанной ими торбой.
Разве поэзия слов не гуща садов? Не корней
давка? Не листьев и крылышек шелест горячий?
Разве не метр — иволг и волн прибрежный хорей?
Бунты подолов и ног? Клятвенный график безбрачий?
Пусть весь и опус — филолога жадный бубнеж,
выкладки чувства из сколотых рифмой секретов,
выводы судеб из спину сутулящих нош —
лишь бы пригубливать нам алкоголи поэтов!
Будь безответно влюблен, пышногруд, златокудр
этот филолог, будь женщиной в кружеве связей,
тычь в алфавит он пуховкой, как в коробы пудр,
лезь в словари, как мизинчиком в баночки мазей,
ври, выдавай он убожество за колдовство —
в свет не зазорно мещаночке выйти, как даме,
только бы сотня сошлась эта в книге его,
только бы теми губу щекотнуть семьюстами.
* *
*
Сложился взгляд, сложился слух,
и переучиваться некогда.
Надежда вся на шалый дух,
что сложит жизнь из дыр хэнд-секонда.
Цель — не Геракловы столбы,
не бал под сфер небесных пение,
а суета, двутакт ходьбы
и между ребер средостение.
А там и речь. Какая есть.
Бубнеж и что со свалки вынесла.
А все-таки кому-то весть.
Нежданная. Из снов и вымысла.
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.