А л е к с а н д р Т в а р д о в с к и й. Новомирский дневник. Т. 1. 1961 — 1966, 655 стр.
Т. 2. 1967 — 1970, 639 стр. М., «Прозаик», 2009.
Однажды, в свои последние годы, Александр Твардовский полушутя сказал домашним, что главное в случае пожара — сберечь сундучок с его рабочими тетрадями.
Само это слово не раз возникало в стихах поэта — и когда он в «Василии Тёркине» вспоминает о том, как в самых разных условиях «заносил в свою тетрадку / Строки, жившие вразброс», и в книге «За далью — даль», которую даже и определяет как «дорожную тетрадь», с которой по завершении нелегко расставаться:
Была тетрадь — и стала книга
И унеслась дорогой книг.
<…>
Так дочка дома — все девчонка.
Вдруг — дочь. Твоя и не твоя.
Но помимо стихов, рождавшихся, изменявшихся, совершенствовавшихся на тетрадных страницах, там было множество других, самых разных записей — всяких попутных размышлений, выписок из только что прочитанных книг. И наконец, — заметок чисто дневникового свойства, в свою очередь тоже крайне пестрых: о событиях не только собственной жизни, но и литературной, общественной, мировой.
Встретятся здесь и слова о том, что «нечего в дневнике искать совершенства и полноты». Но тем не менее опубликованные ныне рабочие тетради Твардовского шестидесятых годов представляют собой самую широкую картину не только его трудов на «приусадебном участке» (так он юмористически окрестил свое творчество — в отличие от возглавляемого им «колхоза» «Нового мира») и в этой журнальной «артели», но и чрезвычайно многого, происходившего в стране, да и на всей планете.
В тетрадях подробно — и часто весьма драматически — запечатлелись перипетии создания важнейших глав «Далей», как вкратце именовал автор это свое детище, переделки и доведения до читателя «Тёркина на том свете» — по грустному определению автора, «моего цыпленка, проклюнувшего скорлупу не вовремя» и целых девять лет пребывавшего под запретом, и наконец работы над поэмой «По праву памяти», которой суждено было увидеть свет только в годы перестройки.
Читая книгу, вновь ощущаешь неослабевавшую приверженность поэта трудной памяти о Великой Отечественной войне. Даже громкий гагаринский триумф побудил Твардовского вспомнить и о других подвигах — как сказано в тетрадях в пору работы над стихотворением «Космонавту» — «Забытые, безымянные, не увенчанные ни цветами, ни звездами», вспомнить о летчиках сорок первого, с «аэродромов отступленья»:
Они горды, они своей причастны
Особой славе, принятой в бою,
И той одной, суровой и безгласной,
Не променяли б даже на твою.
«<…> Люблю Вас, как душу свою», — говорится в письме Николая Федоровича Беликова («Я солдат, прошел всю Отечественную войну»), присланном в 1969 году, четверть века спустя после Победы, и вклеенном адресатом в свою рабочую тетрадь, — можно только гадать, с каким чувством!
После этой поистине всенародной известности в шестидесятые годы пришла к поэту и совсем новая, порожденная его редакторской деятельностью в «Новом мире».
Именно благодаря Твардовскому к читателям сквозь все цензурные преграды прорывались многие замечательные произведения. Это, собственно, началось еще в пору его первого пришествия в журнал, когда были напечатаны дотоле повсюду отвергнутые овечкинские «Районные будни», открывшие новую эпоху в литературе о деревне, и роман Василия Гроссмана «За правое дело», впоследствии дорого обошедшийся и автору и редактору.
В шестидесятые же годы у Твардовского было множество «крестников», наибольшую известность из которых получил Солженицын. Публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (название, придуманное Александром Трифоновичем) предшествовало, по его горделивому свидетельству, «преодоление всего того, что всем без исключения вокруг представлялось просто невероятным».
Одна из дневниковых записей последующих лет о «родительском» в редакторской деятельности скупа. И как не прибавить к ней иную, пусть и относящуюся совсем к другой области — «единоличного» хозяйствования поэта на даче: «Помогаю кустам смородины высвобождаться из-под сугробов, осевших, подтаявших, но задубевших сверху, медлящих»?
А дело было на исходе пресловутой оттепели, когда, как обеспокоенно записывал Твардовский, несколько «подтаявшее», «оттесненное, но не желающее сдавать позиций старое приобретает особую судорожную активность самоутверждения».
Вскоре оно вполне оправится — наступит брежневский застой, и «кустам» смелых и честных дарований потребуется еще больше самоотверженных родительских забот.
«Обсуждение названия для повести Можаева, но все только так, для порядка», — горестно заносится в тетрадь в пору суда над Синявским и Даниэлем[1], когда появление на свет можаевского Федора Кузькина кажется маловероятным. И отнюдь не всегда дело, как в этом случае, улаживалось: «„Живой”, за которого мы так опасались, кажется, проходит — радость».
«О нем, конечно, не может быть и речи», — записывает Александр Трифонович в последние «хрущевские» месяцы после долгой, занимающей в его тетрадях огромное место, борьбы за публикацию солженицынского романа. И никакие перемены «вверху» облегчения не приносят.
«Иногда изумляюсь и пугаюсь: как наш журнал живет, да еще карабкается на какую-то ледяную гору и что-то нет-нет да и выдает при таком крайнем неблагожелательстве и даже ненависти со стороны „верха” или „полуверха”, во всяком случае, со стороны вышеназванного (чиновнического. — А. Т.) „слоя”. Тяжко, мучительно, иной раз сил нет». Однако тут же, не без «гордыни»: «Но, объективно говоря, можно гордиться такой долей».
Доля, и в самом деле, исключительная! В сгущавшейся застойной атмосфере на журнале Твардовского сосредоточилась ненависть «вурдалаков» (так поэт неоднократно аттестует противников — не просто своих, но и вообще «правды сущей» в искусстве), но, с другой стороны, и все возрастающие уважение и любовь читателей.
Александр Трифонович никогда не был «делопроизводителем собственной славы», как едко окрестил одного коллегу: ему присуща склонность, как в стихах сказано, «сурово спрашивать с себя» и не обольщаться успехами. Он и в тетрадях не преминет заметить, что, по его мнению, в журнале «видят более того, что в нем покамест есть, — от великого желания иметь в его лице то, чего еще нет».
Вместе с тем поэт вполне осознает, что «определился в глазах многих как некоторое явление не только внутри литературного круга».
«Вы — совесть нашей эпохи», — пишет ему старая учительница В. Немыцкая. И это были не громкие слова! Недаром к журналу Твардовского и к нему самому тянулись, а порой — жались самые разные талантливейшие люди — Михаил Ромм, Эмиль Гилельс, Борис Бабочкин (знаменитый «Чапай»), адмирал И. Исаков, «Диссидент» П. Григоренко…
Александру Трифоновичу были свойственны редкостная совестливость и величайшая чуткость. Избранный депутатом, он попросту страдал от фактической невозможности помочь морю разливанному «жилищно-паспортного» и прочего горя. «Порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может», — пишет он после очередного приема в райсовете.
И это лишь одно из проявлений впечатляюще отразившегося в тетрадях
процесса «самоизменения» (понравившееся поэту выражение Маркса), трудного, мучительного «освобождения от иллюзий и всяческой „мифологии”» (по его собственному определению).«Как не вдруг и с каким трудом изживают себя формы политической жизни, обреченные на слом», — пишет Твардовский вскоре после потрясшего его вторжения в Чехословакию.
Это «торможение» явственно и трагично сказалось и на судьбе «Нового мира», все яснее обозначавшаяся оппозиционность режиму которого вызвала, по выражению поэта, «организованный и целенаправленный всесторонний натиск» на его любимое детище.
Помимо постоянных цензурных придирок и доносов в ЦК, не просто «вымарок», но изъятия множества материалов из готовых номеров, выход которых в результате надолго задерживался, а также печатной критики «порочной линии» журнала, широко практиковалась организация якобы «читательских» писем того же рода.
«Не схожу ли я с ума? — записывал Твардовский после одной из таких массированных атак. <…> Нет сил быть подробным в изложении всей той лжи, заушательства, оскорблений и облыжных политических обвинений, которые обрушиваются на журнал и на меня уже столько времени и в таких формах перед лицом миллионов читателей…»
Эта многолетняя «политика организованного удушения журнала», как еще в 1966 году определил происходящее Александр Трифонович, увенчалась беспрецедентным вмешательством в его права как главного редактора: не только устранением ближайших сотрудников, но и «десантированием» в редколлегию совершенно чуждых, а то и попросту откровенно враждебных поэту персон вроде критика Овчаренко, только что подвергшего грубым и лживым нападкам поэму «По праву памяти»[2].
Протест поэта, адресованный «самому» Брежневу, не возымел действия: этот пародийный «Ильич» еще несколько лет назад заявлял на заседании Политбюро, что нечего «крутиться вокруг Твардовского и Симонова, не замечая, что вокруг нас растут замечательные кадры», только что не текстуально повторяя печально известное сталинское «незаменимых у нас нет!».
«Освобождение от обязанностей главного редактора» (незабвенный бюрократический слог!) стремительно обострило подготовленную всеми предшествующими мытарствами болезнь Твардовского.
«Свободой» (именно так, в кавычках, употребляется это слово в тетрадях) ему не пришлось воспользоваться — даже для того, чтобы написать задуманную книгу «16 лет в „Новом мире”».
Что ж говорить о давних планах — романе «Пан» (так прозвали отца поэта) — этой, как мечталось, главной его книге…
«М[ожет] б[ыть], жизнь кончилась, осталось дожитие, — записывал Александр Трифонович „на свободе”, — хоть не верю в это, верю в жизнь, чую за собой еще силы и возможности».
И ведь кроме «Пана», были у него и другие замыслы, как узнаешь из давней, 1966 года, записи: «…совершу кругосветное путешествие по воде и запишу все по-манновски со всякими отвлечениями и т. п.».
То есть в духе любимого им Томаса Манна, многочисленные выписки из книг которого и само это имя неоднократно встречаются в тетрадях.
Возможно, это пристрастие (если не любовь) поэта для многих читателей покажется неожиданным. Впрочем, однако, как и другие «симпатии» Твардовского — к «чистому золоту» («в поэтическом и этическом, в неразрывности этих смыслов») писем Марины Цветаевой или «чудесной растрепанности (как бы!) изустной речи» — эпистолярной же — Пастернака. К слову сказать, и строки стихов последнего нет-нет, да и мелькнут в тетрадях, то в кавычках, то без: «Домой, в огромность квартиры…».
А вот обычно придирчивый и суровый к «громким», эстрадным шестидесятникам, Твардовский после нескольких замечаний о стихах Беллы Ахмадулиной вдруг «обрывает» себя: «Но — поэт».
В который раз обратясь к «Войне и миру», он замечал: «Сколько не бывших на памяти у меня троп, закоулков, нежданных узлов и связок нахожу сейчас, а казалось бы, все читано-перечитано, знато-перезнато».
И разумеется, нисколько не равняя тетради с великой книгой Толстого, скажу, что в них тоже, помимо главного сюжета — жизни, по тютчевскому словцу, «невозвратимо пережитой» в трудах и бореньях, — сколько еще дотоле неизвестных нам «троп, закоулков, нежданных узлов и связок»!
Как-то, переиздавая «Тёркина», Твардовский испытал «в целом впечатление простоты предельной и в то же время некоей „неразгаданности” этой вещи, той таинственности, которая присуща подлинно художественным вещам».
И его рабочие тетради заставляют вновь задуматься о чем-то доселе не разгаданном, не распознанном в творчестве и самбом духовном строе великого поэта.
А казалось бы — знато-перезнато…
Андрей ТУРКОВ
[1] «Твардовский не входил в число 62 писателей, подписавших письмо с протестом против сурового приговора Синявскому и Даниэлю, и не мог войти — не только из соображений деликатности (А. Синявский являлся постоянным автором „Нового мира”), но прежде всего потому, что имел изначально иной взгляд на ситуацию, расходившийся в равной мере с позицией либеральной интеллигенции и с позицией власти. В своем дневнике он писал: „Странно представить себе, что эти люди из отделов (ЦК КПСС. — В. Е.) не понимают, что Синявский — достойный презрения и остракизма, будучи арестован
(а в перспективе осужден) выигрывает не только во мнении ‘Запада‘. Сила и разум должны были бы проявиться в том, что мы не увидели бы оснований для репрессии, а покарали бы великолепным презрением к нему и его заказчикам, — а во мнении друзей как бы мы выиграли!”» — Е с и п о в В а л е р и й. Нелюбовный треугольник: Шаламов — Твардовский — Солженицын. <http://shalamov.ru/research/101>(Прим. ред.)[2] Так и не опубликованная полностью при жизни А. Твардовского в СССР поэма «По праву памяти» вышла за рубежом. «Одновременно с драматической ситуацией, сложившейся вокруг „Нового мира”, возник шум в связи с публикацией на Западе поэмы „По праву памяти”, которая, уже сверстанная в 1969 году, была задержана Главлитом. Твардовский обращался тогда в Секретариат СП с просьбой обсудить поэму, но обсуждение не состоялось, а тем временем поэма была напечатана во Франции и Италии. Теперь от Твардовского требовали выступить в „Литературной газете” с осуждением действий зарубежной печати. Отлично сознавая незаконность публикации его поэмы на Западе, Твардовский считал, что „наиболее действенной формой отповеди было бы опубликование (после соответствующего обсуждения) самой моей поэмы в подлинном ее виде, что свело бы на нет эффект провокационных попыток опорочить это мое произведение”. Так он писал Л. Брежневу» — Д и к у ш и н а Н. «Не отступая — быть самим собой» (по страницам книги В. Романовой «Александр Твардовский — труды и дни»). — «Вопросы литературы», 2007, № 1 (Прим. ред.).