Кормашов Александр Васильевич родился в 1958 году в Вологодской области. Закончил педагогический институт. Автор трех стихотворных сборников. В “Новом мире” дебютировал в 2008 году (№ 2) повестью “Борщевик”. Живет в Москве.
Рассказ
Великая Отечественная война для красноармейца Андрюхи Пчёлкина началась на узком деревенском проселке, крадущемся по краю мелколесья вдоль неубранного ячменного поля, в стороне от большого тракта, по которому дробными кровяными сгустками откатывались на восток разбитые части Красной армии.
Война для Пчёлкина начиналась одновременно со смертью младшего политрука Михалёва, раненного в живот и лежавшего на телеге, влекомой огромным артиллерийским битюгом, который вместе с подводой, тоже артиллерийской, густо окрашенной краской защитного цвета, крепко окованной по обводам толстым полосовым железом, на железных осях, служил пока наиболее убедительным — и единственным на данный момент — доказательством несокрушимой мощи СССР.
Последние сутки Пчёлкин неотрывно шёл за телегой и смотрел на заднее правое колесо. Оно бы не доехало до Берлина. Колесо было не родным, деревенским, с разболтанной ступицей и расхлябанными спицами, ржавый обруч поведённой восьмёркой шины едва держался на ободе. Через каждый километр-два ездовой останавливал лошадь, грузно спрыгивал с передка и принимался подвязывать колесо куском жёсткого телефонного провода. Все, кто брёл за телегой, тоже останавливались. И первым это делал Андрюха. Он стоял, опираясь рукою на дуло винтовки, штыком от которой неделю назад заколол в спину своего земляка и товарища Мишку Черезболотова.
Стоять было легче. Лучше всё же стоять. Последняя сейчас глупость — соблазниться передышкой и свалиться в траву, даже просто сесть, где стоишь, прямо в тёплую пыльную колею. Сил подняться уже не будет. Тем, кто рухнет, никогда не наверстать отставание, не догнать этого толстоногого, мерно и мощно шагающего битюга.
Хотя мерин тоже устал. Остановленный, он уже не сворачивал телегу к обочине и не опускал голову, чтобы сорвать пук зелёной, но иссушенной зноем, не дающей влаги травы. Мухи и слепни залепляли ему глаза, гроздьями тонули в слюне, закипающей на губах и стекающей по удилам вниз. Мухи, казалось, тоже умирали от жажды. Только оводы пили вволю. Мерин давно с ними не боролся, не подёргивал кожей на шее и на боках, не бил себя копытом в живот, лишь охлёстывал ноги хвостом, укороченным по уставу ездовой службы. Но он всё ещё был силён, легко рвал с места подводу и начинал вышагивать всё вперед и вперёд с убийственной для людей резвостью. И всё же люди не отставали. Конь внушал им доверие. В чём-то он походил на тот танк “КВ”, квадратноголовый, с коротким и тупым дулом, который один вчера держал переправу, прикрывая отход колонны штабных машин и грузовиков медсанбата. У танка были сломаны фрикционы, и по лугу он двигался только взад и вперёд, косо к обмелевшей реке, где чуть повыше разрушенного моста был наспех оборудован брод. Танк вырыл под собой две глубокие колеи, две траншеи, в которых, найдись пехота, могли бы занять оборону до полуроты солдат, и с каждым проходом всё более грузно садился брюхом на землю, а когда останавливался для выстрела, никому и не верилось, что он стронется вновь. Но он трогался, и опять останавливался, и опять кашлял дымом и пламенем на тот берег. А потом налетели немецкие самолёты, и всем стало не до танка.
Артиллерийский битюг, запряжённый в подводу с оторванным и наскоро заменённым колесом, появился из дыма и хаоса ниоткуда и шагал теперь в никуда, но два десятка оглушённых людей потянулись за ним, как утята за уткой, доверяясь инстинкту постоянно держаться чего-то большого, надёжного и незлого.
Если бы его об этом спросили, Андрюха не сумел бы ответить, почему он не бросил раненого политрука. Наверное, потому же, почему не избавился от винтовки, штыком которой он заколол в спину своего друга и земляка Мишку Черезболотова.
Вооружали их в большой спешке на зерновом току какого-то колхоза. Ящики с винтовками сбрасывали прямо на землю, словно нарочно, чтобы раскололись, — тем легче будет вскрывать их саперной лопаткой. Некий порядок соблюдался только вначале. Ротные писари ещё успевали вписывать в красноармейские книжки номера полученных трёхлинеек, а потом всех спешно погнали занимать оборону по линии последних домов колхозной усадьбы. Окопы рыли до темноты, пулеметчики и бронебойщики выясняли свои сектора обстрела, а к ночи всех скопом сняли и бросили на тридцать километров левее по фронту, в сторону Западной Двины.
Во время марш-броска первый батальон взял не то направление, и, пока его заворачивали назад, все роты перемешались и потом ещё долго стояли кучей, пропуская весь полк, чтобы пристроиться ему в хвост.
— Не местный? Слышь, местный? — Андрюха услышал за ухом шёпот и хотел обернуться, но сзади к спине прижались и подставили под скулу кулак.
— А чео?
— Местный, нет?
— А чео? Чео надо-то?
— Не шелести. Винтовку в книжку вписали?
Андрюха ощупал цевьё винтовки, поставленной у ноги.
— Я не... Дак вписали.
— Ну, значит, хана. Отдыхай. Теперь, если бросишь, расстреляют. По закону военного времени. Натурально и факт! — Сзади хрипло, со слюной, хохотнули, обдав спину знобящим холодом. Андрюха побоялся обернуться.
Вот тогда-то у него и заподёргивал палец. Он сбил ноготь ещё вчера, копая стрелковую ячейку. Место их взводу выпало неровное и бурьянистое, земля напичкана камнем и битым кирпичом, которые приходилось выковыривать и выбрасывать руками. Он даже не помнил, когда сломал ноготь на пальце правой руки. Просто стало вдруг словно поколачивать электрическим током — большая отогнутая заусеница с забившейся под неё грязью мешала работать. Он оторвал её, выпучив от боли глаза, затем поплевал на выступившую кровь, наскоро отёр ноготь, налепил поверх ранки лист подорожника и свернул указательный палец калачиком под большим. Докопал-таки. А сейчас вот палец задёргал.
Ночью был слышен фронт, звук долетал глухой, с рокотом, будто кто-то кидал в кузов самосвала собранные на поле камни. На юге оборонялся Смоленск, и там, а может, и ближе, темно-синее небо освещалось сиреневым заревом. По северному бледному окоёму тоже метались сполохи, но эти уже были жёлтые — над железной дорогой. Звенели комары. Натягивая на голову пилотку и кутаясь в свою новенькую, ещё не обмятую шинель, Андрюха не слышал никаких выстрелов. Стреляло у него в пальце. Он высовывал его вверх, наружу, подставляя под комаров и холодок ночи.
На рассвете, когда самый сон, всех снова подняли и погнали без завтрака, передавая на ходу ржаные сухари и местную западнодвинскую воблу — ещё влажную, недовяленную плотву и таких же мягких лещей, только-только снятых с вешала. Говорили, что в задних ротах поначалу раздавали копчёного судака и даже угрей, но потом это дело прекратили, попридержали для комсостава.
Как тянулся тот день, Андрюха плохо помнил. Палец распух, покраснел, в нём стреляло уже беспрерывно. Опущенный вниз, он отяжелевал, как варёная свекла, и так наливался болью, что терпеть больше не было сил. Руку всё время тянуло вверх.
На привале их строгий, но вежливый, с мягким городским говором младший политрук Михалёв собрал комсомольцев роты и провёл скоротечное собрание.
— У кого есть вопросы по резолюции, товарищи комсомольцы? — спросил он напоследок. — Итак, собрание постановило: бить немецко-фашистского гада... — И тут он увидел поднятую руку Андрюхи. — У вас вопрос, товарищ красноармеец? Пожалуйста. Прошу. Встаньте. Встать!
Андрюха подскочил, вытянулся по швам и захлопал ресницами.
— Желаете чем-нибудь дополнить? — спросил младший политрук.
— Да нет... Никак нет! У меня это… — И он малиново покраснел, что сам палец. — Никак нет!
— А зачем тогда руку тянете? — Политрук нахмурился. — Давно в действующей армии?
— Дак… вот токо.
— Токо. Ну, хорошо, раз уж встали. Выскажите свое мнение от имени своего взвода.
— Ну дак это… ну мы тут как все. Против гадов. Чтоб за лучшую жызнь без фашыстов в Европе и во всем мире. Чтоб того… на защыту соцьялистического Отечества, потому как мы все тут товарищы комсомольци… —
Он слегка обернулся и попробовал было обвести рукой сидящих бойцов, но палец обожгло болью, и это заставило скривиться и замолчать.
Политрук поднял бровь, услышав странную окающую речь с обилием глубокого “ы”, словно боец этим звуком давился, и очень мягкого “ци”, словно цыкал слюной сквозь зубы.
— Так, а что вы понимаете под защитой социалистического Отечества? Объясните, пожалуйста. Не спешите. Своими словами.
Переминаясь, Андрюха невольно спрятал руку за спину, зацепил её там за ремень и поднял указательный палец вверх. Сзади гыкнули.
И тут Андрюха почувствовал себя как в школе у доски. У него хорошо получалось пересказывать заданный урок. Нужная страница учебника словно сама вставала перед глазами, и он просто зачитывал то, что мог на ней различить. Учителя хвалили его за хорошую память, а он по-другому не понимал. Просто ведь смотрел и читал. Вот и сейчас представил, что видит газету. Ту самую, припасённую для нужного дела, от которой каждое утро он отрывал по аккуратному прямоугольному кусочку. Утренний кусочек тоже имел две колонки. Левая — начало статьи “Сталь для фронта”, на правой — конец заметки о митинге на московском заводе имени Лепсе.
— Гром завалочьных машын, скрежет металла, вспышки мартеновских печей, — начал он с левой колонки, постепенно воодушевляясь, — звучят здесь как отзвук полевых сражений, как постоянное ежеминутное напоминание о фронте. Все шыре и шыре стахановский размах…
Политрук округлил глаза. Андрюха смутился, замолчал, потом почесал левой рукой голову и попробовал всё же выкрутиться:
— Дак это… Все на защыту соцьялистического Отечества, как сказано товарищом Сталином, я понимаю как… дак когда в колхозе у нас горело гумно, тут все и побегли. Тушыть.
Политрук не удержался и улыбнулся.
— Чео ржоте-то? — обернулся Андрюха на ржущих красноармейцев.
Мишка Черезболотов ржал вместе со всеми. А чего ржать-то? Сам эдак же говорит. И все в их селе эдак говорят. Гад ты, Мишка. Предатель.
Зато потом Мишка всё хотел подлизаться. Смотрел на нарывающий палец и говорил, что лучше не подорожник, а надо помазать мёдом. Тогда высосет. И ведь нашёл где-то мёду! Но это было потом, когда в их колонну влили с полроты разношёрстных солдат, то ли выходивших из окружения, то ли бежавших и остановленных. Многие без оружия. Все они были злые, хмурые, в драных и замызганных гимнастерках, с чёрными от въевшейся грязи лицами и руками.
К двоим таким Мишка подкатился, услышав, что они тоже окают. Правда, оказалось, не земляки, а откуда-то с Волги, служили срочную в Белоруссии.
— Ёп! — Мишка уважительно присвистнул. — И куды вас топерь, мужики? — сочувственно спросил он, зашагав рядом.
— Куда нас, туда и вас. У всех путь один. От Разхерошина через Жоподралово до Подыхалово. С табаком как?
— Да хоть закурись, — сказал Мишка и кивнул на Андрюху, который придерживал табак для обмена. Хотя сам Мишка не курил тоже.
Неведомо какими путями, но к вечеру ему удалось выменять маленький кусок мёда, прямо в сотах, правда, уже обсосанных и пожёванных.
— Это даже хорошо, — объяснил он. — Только лучше пристанет. На вот, пожуй и сразу приложи. — И он заоблизывал свои губы.
Но приложенный к пальцу и примотанный бинтом воск лишь только усилил боль, когда твёрдыми краями стал врезаться в продолжающий раздуваться палец. Ночь Андрюха не спал, всё стонал, и что с ним происходило вплоть до самого того дня, до момента, когда во время атаки он воткнул свой штык в спину Мишки, помнилось совсем смутно.
Помнил, как его обматерил военфельдшер, предлагавший этот ноготь содрать, но если будет гангрена, он за это не отвечает, потому что спирта всё равно нет, даже не было; помнил, кто-то сказал, что если палец отрежут, тут тебе, хлопец, прямой путь под трибунал, потому как солдат без указательного пальца на правой руке — это верный симулянт или, что хуже, самострел; помнил, как палец мазали чем-то тухлым и заматывали бинтом; помнил затем какое-то поле с неубранными суслонами ржи и как лежал он на этом поле, перед атакой, под озадаченным взглядом младшего политрука Михалёва, потому что снова поднимал руку, но на этот раз будто захотел сдаться и пойти в плен; помнил, как он бежал с винтовкой на сгибе локтя, как зажимал под мышкой приклад и как ни разу не выстрелил, потому что на бегу не получалось передёрнуть затвор, да и палец уже не пролезал под скобу, оттого не удавалось найти спусковой крючок, разве только нащупать его там другим, безымянным, средним или мизинцем… — слишком много становилось их, пальцев, и слишком мало времени, чтобы в них разобраться.
Чего он совершенно не помнил, не видел и не мог знать, — это как бежавший впереди Мишка, крупный, неповоротливый, хотя и подхватистый на бегу, поймал в грудь несколько пуль, поэтому и остановился, потому так и распрямился и стоял во весь рост, а потом стал падать назад и упал бы, упал, если бы в спину, сослепу, ему не всадили штык.
Зато отчётливо помнил, что стоял он за Мишкой Черезболотовым, как за деревом, и дерево это непрестанно подрагивало, тряслось и взмахивало ветвями, а потом всё куда-то стремительно покатилось. Промелькнули небо и люди, облака и снопы, круглые глаза младшего политрука Михалёва, и всё вдруг стало темно.
В сумерках живые начали выползать с поля. Разбросанные из суслонов снопы перемешивались с телами убитых, и во мгле убитых казалось так много, что немецкому пулеметчику надоело уже угадывать, где тут человек, а где сноп — по взлетевшему вороху соломы. Обратное движение подхватило и Андрюху.
— Ну-ка ты, неживой, подсоби, — услышал он над ухом шипение и почувствовал толчок в бок. — Лезь сюда. Куда! Лезь за мной. Ты, твою!.. Убью, гад! Отстегни штык. Штык, говорю, отстегни, твою бабушку на коровнике!..
Он послушно отстегнул штык, выскреб в земле длинную узкую могилку, положил туда штык, присыпал сверху землёй и старательно прихлопал ладошкой.
— Чего телишься? Этого тащи!
Вдвоём они кого-то тащили, потом отдыхали и снова тащили.
— Ещё немного, до леса, а там были наши. Как звать-то?
— Ы.
— Чего?
— Ы-ы.
— Контузило, что ли?
— Ы.
— Ну, давай, Ыкало. Вперёд.
Кто это был и куда он потом девался, Андрюха никогда не узнал, зато удостоился благодарности от командования, что не бросил оружия и, сам раненный, вынес с поля боя своего командира. Младшего политрука Михалёва.
Что сам раненый, Андрюха не отрицал. Дело ясное. Осколок чисто срезал обмотку и снял кожу на голени. Хороший лафтык, как говорили у них на селе. За ночь кожа подсохла, отогнулась и качалась теперь, как свиное ухо. Было и больно и смешно.
Вообще-то с той ночи Андрюха много улыбался. Когда его спрашивали о чём-то, он выпучивал глаза, выдвигал вперёд челюсть и говорил “ы-ы”. Все смеялись, и Андрюхе становилось весело тоже. Нахмурился он тогда, когда потребовали винтовку. Хотели отобрать — не смогли. Винтовку ему оставили, только разрядили и забрали патроны. Так и направили в медсанбат — заодно чтобы дотащил и раненого политрука Михалёва.
В медсанбате были только рады блаженненькому помощнику. Андрюха не отказывал никому ни в чём, но стоило выпасть свободной минуте, как он снова оказывался возле политрука и, едва тот открывал глаза, заглядывал ему в эти глаза и говорил “ы”. Хотел что-то объяснить.
Он не бросил его и на дороге под бомбами, когда медсанбат разнесло в кровавые клочья. Он мычал, грозил, свирепел, строил рожи, размахивал винтовкой, одновременно чуть не падая на колени, и всё-таки пристроил политрука на телегу, отвоевав ему место среди других раненых.
И теперь вот стоял за остановившейся телегой, не живее любого из двух десятков красноармейцев. Его раздувшийся палец почти уже не болел, лежал деревянной колотушкой на дуле винтовки и только лишь глухо постукивал изнутри.
Толстый ездовой между тем подвязал обод колеса, посмотрел на раненых на телеге, потом на стоящих красноармейцев и достал ведёрко с пушсалом. Как по сигналу, люди повалились на землю. Сейчас ездовой начнёт смазывать ступицы всех колёс, потом подтягивать коню упряжь. Дело не двух минут.
Андрюха, казалось, ещё не коснулся земли, как ездовой уже тормошил:
— Ну-ка, милай, поди-ка глянь. Никак кончился твой.
Оводы над политруком уже не кружились, по лицу густо ползали мухи, некоторые залетали с жужжанием и с жужжанием вылетали изо рта — словно каждый раз задевали за зубы. Андрюха вздохнул и посмотрел на соседнего раненого. У этого пуля прошла навылет через обе щеки, задела челюсть и разорвала язык. Нормально дышать он мог, только встав на колени и опустив голову, выпуская сукровицу пополам со слюной. Всю дорогу он силился стоять враскорячку, но падал и вновь лежал, уткнувшись лицом в солому, однако же опять поднимался на четвереньки, едва телегу переставало раскачивать и кидать; его синие кавалерийские галифе при этом сползали вниз, показывая самому небу белый казацкий зад. Кавалерист был живой.
— Забирай, забирай, — торопил Андрюху ездовой. — Ну-ка, мужики, подмогните.
Никто не откликнулся. Вдвоём они взяли тело политрука и положили у дороги, под куст. Напоследок ездовой вытащил из соломы чистенькую, почти новую лопату, но с обломанным черенком.
— Но смотри! Только с уговором. Чтобы возвернул. Много вас... —
Он не договорил и, словно смирившись, что навек потерял лопату, забрал с собой полевую сумку политрука.
Нарыв лопнул, едва Андрюха начал рыть яму. Отбросив лопату, он долго и с мучительным наслаждением выдавливал жёлтый гной, будто раздаивал корову с маститом. Палец оставался уродливым, но теперь уже слушался помаленьку, хотя и здорово при этом скрипел, словно находился в чехле из красной сморщенной шелушащейся кожи.
Смерть политрука Михалёва облегчением стала не меньшим. Похоронив его со старанием, Андрюха чуть было не охлопал холмик лопатой, как грядку, но вовремя спохватился. Зато в голове как-то посветлело, вспомнился огород за избой, мать, только прибежавшая с колхозного поля, а теперь дёргающая с одной грядки репу, с других — свеклу и морковь, чтобы завтра, пока горячая печка, нарезать их ломтиками и на противне насушить. Будет паренца. Эту паренцу младшие Андрюхины братья таскают всю зиму и жуют, как конфеты. Затем мать собирает в подол помидоры, несёт их раскладывать по полатям, чтоб дозревали, потом долго доит корову, а к ночи ставит квашню...
— Отдохнула бы, Олексевна... — Вечером в избу заглядывал её кум, дядька Спиридон, покурить махры и потолковать.
— Дак я уж наотдыхалась. Весь день отдыхаю.
— Ничего. Смена отдыха — тоже отдых, — усмехался дядька Спиридон, скручивая цигарку. — Да присядь. Ну куды опять побежала-то? Вот вы всё-таки Пчёлкины! Все такие. Оттого нет и счастья.
Дядя Спиридон воевал ещё в германскую, был в плену и вернулся домой без ноги, но с писклявой немецкой гармоникой. Выпив, он всякое пение начинал с одной и то же частушки:
Я с Неметчины приехал
И полпуда вшей привёз.
Дома высыпал на лавку,
Мать подумала — овёс!
Вспомнив про частушку, Андрюха полез в вещмешок и достал из него сплющенный колобок овсяной каши, сваренной из плохо отшелушенного овса — “орловского риса”, как его успели назвать на фронте, потому что кормить таким овсом стоило только лошадей. Каша покрылась коричневой коркой снаружи и скисла внутри. Он жадно её сглотал и запил остатками воды из фляжки. Сил не прибавилось, зато появилось ощущение, что можно начинать жить.
Он откинулся на землю возле могилы, вытянул ноги и заложил руки за голову. Глаза закрывались.
Дядька Спиридон любил рассказывать про немцев. А больше всего любил вступать в спор с учительницей немецкого Анной Аполлинарьевной. И в школе и на селе её звали Хох Дойч. Высокая и худая, она никогда не бывала в Германии, но всем говорила, что общалась с живыми немцами. Андрюху она очень недолюбливала. Во-первых, за то, с каким тарабарским произношением он читал “Горные вершины...”:
ДUber allen Gipfeln
Ist Ruh,
In allen Wipfeln
Späurest du...
— Это же немецкий! — Анна Аполлинарьевна хваталась за голову — Язык Шиллера и Гёте. Высокий немецкий! Hochdeutsch! Hochdeutsch!
А во-вторых, за то, что дядька Спиридон, останавливая ее на улице, говорил, что в Германии все немцы так говорят...
Kaum einen Hauch.
Губы Андрюхи шевелись, когда он резко открыл глаза, словно почувствовал тычок в спину. Будто шишка, мешавшая лежать на земле, вдруг зашевелилась под ним и раздражённо торкнулась под лопаткой. На него падал самолёт. Откуда-то сверху, по дуге, со снижением, беззвучно, с протяжным металлическим свистом. Он приподнялся, потом вскочил.
Тонкий, как щурёнок, и зелёный, как тина, с продолговатыми крыльями и чёрно-белыми крестами на них, с жёлтым коком винта, на котором была нарисована замысловатая змейка, вьющаяся спиралью и видная только потому, что мотор не работал и винт остановился, с выпущенными прямо из брюха тонкими, худосочными, врастопыр, стойками шасси, самолёт пролетел так низко и рядом, что Андрюха даже рассмотрел летчика. Тот вытягивал вперёд кадыкастую шею и тревожно закусывал нижнюю губу.
Миг — и самолёт пролетел и был уже над полем. Ещё на короткий миг растянутой пятиконечной звездой он завис над самой землей и тут же опустился в ячмень.
Другой самолёт, уже с рёвом, промчался почти что следом, взмыл вверх, перевернулся на спину, потом опять пролетел, уже выше, описал полный круг и, покачав крыльями, пошёл догонять ещё двух, тающих в вышине, которых Андрюха поначалу и не заметил, настолько они были высоко, и все вместе теперь они уходили в сторону солнца.
Совсем не похожие на те, которые налетали бомбить. У тех были ломаные крылья и когтистые лапы, и выли они, как в муках от мучительного запора, прежде чем капнуть на людей своей гнусной каплей, распространявшей после себя только запахи гари, горящего мяса и тола…
Он вышел на дорогу, огляделся, нигде никого, ослабил узел на вещмешке, засунул в него лопату черенком вниз, железом наружу, подхватил винтовку и пошёл к самолету. Любопытно, чего это он.
Немец стоял на крыле, прислонившись к борту кабины, и сам с собой играл в портативные шахматы. Время от времени он оглядывался вокруг. Истребитель остановился почти ровно посередине поля, окаймлённого со всех сторон лесом, и с какой бы стороны кто ни появился, он был виден, как на ладони.
Этот русский медленно шел по полю, держа винтовку на сгибе локтя и зажав под мышкой приклад, так что, бегай ещё перед ним собака, можно было подумать, что охотится на вальдшнепов. В какой-то момент русский показался двухголовым, но вот он что-то поправил у себя за спиной, и голова снова стала одна.
Немец был немолод, с серым узким лицом и блёклыми водянистыми глазами. Тонкие морщины, как водоросли, стекали от кончиков глаз до самого подбородка. Увидев, что русский один и идёт прямо на него, он достал пистолет, поставил его на боевой взвод и снова положил в кобуру, передвинув её удобнее на живот, а затем продолжил играть. Держа шахматы на ладони, он вытаскивал крошечные чёрные фигурки, заменял их на белые, а чёрные складывал в боковое отделение для чёрных.
Андрюха не имел никаких особенных мыслей, направляясь к самолёту. Не чувствовал он и страха. Разве что любопытство. И разве что это любопытство было первым ростком пробудившегося ощущения жизни, которое все увереннее теперь проклёвывалось в его контуженой голове.
Раньше он никогда не видел, как садятся самолёты. И немцев тоже. Видел только тех — страшных и одновременно нестрашных — псов-рыцарей из “Александра Невского”, где эти псы были в белых простынях и с рогатым ведром на голове. Страшными они были, когда поднимали на копья плачущих детей и бросали их в огонь. И нестрашными, когда проваливались под лёд и тонули в полынье.
Этот был на них не похож. Он стоял на крыле и сосредоточенно играл в шахматы. Вытягивал и снова втягивал губы. Ветер шевелил длинную сивую чёлку. Немец повернул голову лишь тогда, когда Андрюха почти уже поравнялся с хвостом самолёта. Вскинул брови, обнажил зубы.
Андрюха не сразу понял, что немец улыбается, но немец действительно растягивал рот, изображая приветливость. Он что-то говорил и показывал своим длинным пальцем на шахматы, словно приглашал сыграть партию.
— Ыыы! Хох Дойч! — Андрюха выдавил из себя первое, что пришло в голову, и первое, что у него получилось.
До этого он никогда не разговаривал с живым немцем, и ему стало интересно. Тогда он совсем уже отчётливо повторил:
— Хох Дойч! Ыыы!
Немец ещё более удивился.
— Хох Дойч! — выкрикнул Андрюха и передёрнул затвор. Движение, от которого он уже отвык, удалось выполнить с неожиданной лёгкостью. Указательный палец больше не мешал. Напротив, он уверенно скользнул под скобу и надёжно коснулся спускового крючка.
Немец перестал улыбаться. Вздохнул и начал убирать шахматы, вытаскивать оставшиеся фигурки, раскладывать их по правильным отделениям, закрывать крышку...
— Хох Дойч! — закричал Андрюха. — Хох Дойч! — кричал он и подкидывал ствол винтовки, требуя, чтобы немец поднял вверх руки, и тыкал этим же стволом вниз, чтобы заставить спрыгнуть на землю.
Положив шахматы в нагрудный карман комбинезона, немец выпрямился в полный рост, медленно провёл взглядом по дороге вдоль леса, туда и обратно, и этот же взгляд опустил на голову русского, как сухую длинную палку.
Спрыгнув на землю, он выстрелил русскому в голову. Тот провернулся винтом, рухнул на колени, а потом упал на живот. Он лежал ничком, затылок был залит кровью, из вещмешка на спине торчала лопата. Немец покачал головой. Нет, всё-таки не померещилось, что русский был двухголовый. Он сунул пистолет в кобуру, нагнулся и вытащил из-под тела винтовку. Отвёл затвор и снова покачал головой. Винтовка была не заряжена, без патронов. Отойдя на шаг в сторону и отвернувшись от русского, он ещё побаловался с винтовкой, поизучал, пооттягивал головку курка, поворачивая её против часовой, ставя на предохранитель и снимая с него. Нажал на спуск. Затем взял винтовку за дуло и забросил её в полёгший ячмень.
Он уже разворачивался, когда перед ним будто вздыбилась земля. Лопата срикошетила по виску и врезалась в плечо. Немец повалился на бок, ещё один замах, хрястнула другая ключица. Он сел на ноги. Русский бегал вокруг, тыкал под нос лопатой, крутил другой рукой в воздухе и беспрестанно выкрикивал непонятные фразы. Время от времени он бросался к самолёту и рубил его яростно, оставляя рваные дыры, покуда не обессилевал, а потом опять подскакивал к немцу и снова совал ему лопату под нос.
Андрюха даже не понял, что немец в него стрелял. Ему было невдомёк, что пуля ударила в край лопаты, торчащей у него за головой, что лопата провернулась на черенке и стукнула другим краем по затылку. Очнувшись, он просто потянулся к месту ушиба и нащупал лопату. А в следующее мгновение увидел, как немец широко размахивается винтовкой, чтобы забросить её далеко в поле…
Немец сидел на земле, с отвислыми безжизненными руками, истекал кровью и опускал голову на грудь, но Андрюха к нему подбегал, подхватывал лопатой под подбородок и заставлял держать голову.
Всё, что он хотел ему объяснить, умещалось только в одно ощущение — несправедливо. Несправедливо, чтобы всё получалось так бестолково, глупо и шло наперекосяк. И с ним, и с его чёртовым пальцем, и с Мишкой Черезболотовым, из-за этого пальца заколотым в спину, и с младшим политруком Михалёвым, так и не узнавшим одной маленькой правды об одном из красноармейцев, и даже с толстым ездовым, у которого отваливалось колесо от телеги. И с Красной армией, и со всей страной тоже.
Всё это крутилось у него в голове, но мысли не складывались в слова. Вместо них он по кругу, по кругу, по кругу и без конца повторял только школьное стихотворение Гёте, так нечаянно всплывшее перед глазами со страницы учебника и так счастливо пробившее вязкую немоту контузии. Даже когда он отбросил лопату и в изнеможении опустился перед немцем на землю, он не перестал повторять...
— ДUber allen Gipfeln, — устало повторял он и показывал немцу свой указательный палец, — ist Ruh. — А потом заводил руку за спину и бил себя большим пальцем под лопатку. — In allen Wipfeln spдurest du... — Немец больше не реагировал. — Kaum einen Hauch.
Голос его утонул в тарахтении мотоциклов и снова прорезался:
— ...ruhest du auch, — когда моторы заглохли.
Три немецих мотоцикла с колясками встали полукругом. У крайнего была выбита фара.
Андрюха поднялся, вздохнул, потом отряхнул колени и, не глядя на автоматчиков, двинулся через поле к дороге. Его окликнули. Он повернулся. У крайнего мотоцикла была выбита фара, заломано вверх крыло и лопнули несколько спиц на переднем колесе. На ступицу намотался целый сноп соломы, и колесо почти уже не крутилось.
В последний момент ему снова стало любопытно. Он сорвал колос ячменя, отделил две длинные ости, на кончиках которых качались ядрышки зёрен, и прикусил эти ядрышки зубами.
Раньше он никогда не видел, как расстреливают.