Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. Окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Поэт, прозаик, критик. Автор четырех книг стихов. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов» и др. Живет в Подмосковье.
АСИПЯТКА
Надо сесть и начать немедленно. А не то Азимбек-ака снова бесшумно войдет, на расстоянии заражая своей сутулой тоской, снова будет качать головой и цокать языком укоризненно: «Начальство вообще удивляется». И будет стыдно и гадко. И не напишется ничего ни в этот день, ни в следующий, ни во веки веков.
Лейтенант Хашимов советовал: «Начальник ругает — говори „хоп, хоп…”[1]. Знаешь, Володя, как „хоп” расшифровывается? „Х… от меня получишь”», — и обнажал золотые зубы в хищной улыбке.
Вот стол. Вот бумага. Вот четыре стены и непроницаемое для звуков двухрамное окно. Что еще требуется корреспонденту для плодотворной работы? «В подразделении, где командиром Ш. Турсунов…» Муха мешает. Совершает над столом зигзаг почета. Прихотлив и непредсказуем ее маршрут: лампа — стена — портрет Амира Темура…
— Приветствую! Как жизнь? Активно? Регулярно? — Тимур трясет Володину руку, и улыбка, растягивая глазные прорези, как всегда, превращает его румяное юношеское лицо в резиновую маску.
Нет, и сегодня вряд ли что-нибудь родится.
Тимур смотрит на часы:
— Половина двенадцатого. Это уже проверено: до двенадцати не начал — ничего не сделаешь за день. Ладно, если меня кто-нибудь захочет, говори всем: пошел в ателье.
Снова один. Муха мешает.
Пройтись по коридору, испытанный способ: погулял, вернулся — мухи нет, стерлась из памяти.
В час должен звонить капитан Абилов, сообщать результаты конкурса КВН ташкентского гарнизона. Но звонит Векшин. Спрашивает, зайдет ли Володя перед следующим дежурством и сколько водки захватит. Как всегда у них в последнее время, разговор упирается в Роберта и его возможный приезд.
— Послезавтра ночью звонить обещал. У них же там день, когда тут спят все нормальные люди. Денег, говорит, мало осталось: налоги все схавали.
Надо позвонить отцу, это поможет убить немного времени. Первый гудок, второй, третий… Володя чувствует, как жар от нагретой солнцем телефонной трубки проникает в ладонь, расплавляя линии жизни и судьбы. Вот отец откладывает газету, поднимается с кресла, аккуратно выставляя вперед негнущуюся правую ногу. Направляется к телефону. Но по пути в прихожую останавливается. Поколебавшись, подходит к шкафу и начинает искать лекарство от кашля. Седьмой, восьмой, девятый… Ну же, отец! Но он уже роется в кладовке в поисках тапочек, напрочь забыв о надрывающемся телефоне.
Рабочий день перевалил через экватор. Сонно и тихо в кабинетах редакции. Ничто не мешает писать, и это — самое страшное. Даже Тимур, подпиливающий себе ногти, растворился в безмолвии.
Вдруг — шаги в конце коридора. Тяжелые, скрипучие, с каждой секундой все глубже врезающиеся в вязкую послеобеденную тишину. Анисимов! Да, это он — заслуженный ветеран бокса, автор поэмы о Есенине, где поэт уподоблен соловью на розовом коне.
Один прыжок — и Тимур уже поворачивает ключ в замочной скважине. Она достаточно широка, чтобы снаружи можно было обозреть весь кабинет, когда ключ будет вытащен. Выверенным движением Володя отодвигает в сторону стул и скрывается под столом от нескромного взгляда. Тимур уже не виден из коридора: защищенный всей толщиной шкафа и висящей на его стенке шинелью, он застыл в кресле, подобрав колени к подбородку.
Поравнявшись с дверью, шаги на мгновение замирают. Один рывок за ручку, другой… Разочарованно крякнув, незваный гость отправляется в другие редакции. Через пару минут Тимур и Володя, прильнув к окну, видят, как колченого переваливается с боку на бок удаляющаяся коренастая фигура.
Солнце закатилось за здание комендатуры. Теперь видно, что зеленая листва за двойным стеклом тусклая, пыльная и усталая. Если подняться со стула и подойти к окну, можно увидеть немое кино про улицу Динмухамата Кунаева. Только грузно взбирающийся в горку трамвай оставляет в оконной раме мелкую глухую вибрацию.
Однажды трамвайный путь пересекала запряженная осликом «шара-бара». Правивший повозкой мальчик пытался избежать столкновения, но ослик не ко времени заупрямился. После удара повозка оказалась по одну сторону от рельс, ослик с упершимися в асфальт оглоблями — по другую. Он неподвижно стоял, глядя перед собой. В его глазах было столько же эмоций, сколько в металлической морде трамвая. И только мальчик, кажется, по-настоящему пострадал. Сидел посреди битого бутылочного стекла, держась за плечо, и беззвучно раскачивался с запрокинутой головой.
Больше ничего не произошло по ту сторону двойного окна за последние несколько лет.
Рабочий день на исходе. Сейчас, сейчас. Три-два-один… «В подразделении, где командиром…» Звонок.
— Слушаю!.. Штабс-капитан Овечкин у телефона. — Тимур отворачивает растянувшееся в улыбке лицо и, положив ногу на ногу, растекается по стулу.
Следуя негласной традиции, Володя идет гулять в коридор.
Незыблемы и мертвы массивные кабинетные двери. Замочные скважины зияют небытием. И только у майора Галошина — свет.
— Николай Иванович, можно? До сих пор трудитесь?
— Разболтались совсем, — отрывается Галошин от пишущей машинки. — Мало того что на шею сели и ноги свесили, так еще и жалуются: начальник, диопмэ[2], в оскорбительной форме замечания делает. Я не рассказывал про рядового Федюнина? Служил у нас такой в части, диопмэ. Жаловался по любому поводу. Поддал ему сержант на зарядке, чтоб шевелился, — он сейчас же жалобу комроты на комотделения: «Во время проведения утренней зарядки, диопмэ, мне за то, что отставал, такой-то нанес удар ногой в левую ягодицу с нанесением легкого телесного повреждения». Тут же, диопмэ, — жалоба на комвзвода: «Когда доложил ему о случившемся, он ответил мне буквально следующее: „Мудак ты, Федюнин, отп…ть бы тебя надо”». В конце концов, диопмэ, взвыли все от Федюнина. Перевели парня кое-как в водолазную роту. Там он во время погружения запутался в рыболовных сетях, чуть не утонул. Вливает комроты бесчувственному Федюнину в рот спирт, чтоб оклемался, диопмэ. На следующий день — жалоба: «Комроты такой-то не только не провел со мной беседу о мерах безопасности, но и насильно напоил меня спиртом, который, между прочим, предназначен для промывки шлангов…»
— Гало-о-ошин! К редактору! — разносится по пустынному коридору голос секретарши.
Все двери в типографии — на пружинах. Это позволяет, переходя из цеха в цех, прикасаться к каждой двери не более одного раза. Хотя и этого достаточно, чтобы испачкаться. Каждый станок, выступ и типографский работник насквозь пропитаны черным. И сколь бы сонный дежурный по номеру ни уклонялся от косяков и засаленного тряпья на железных столах, в кабинет он неизменно возвращается меченный черной полоской в каком-нибудь неожиданном месте.
Линотипист заканчивает правку и бросает на простынь сложенной пополам газетной полосы разогретые стальные брусочки с зеркально отлитыми буковками на узких гранях. «Горячая новость», — приходит в Володину голову каламбур, делиться которым не с кем.
— Асипятка? — подмигивает ему Кобил-ака.
О чем он? Кто осип? Какая пятка? На узбекском, что ли?
— Я говорю: асипятка? — повторяет Кобил-ака, выгружая макет полосы на передвижной металлический столик.
Еще и еще повторяет, пока холодный пот не начинает проступать сквозь Володину рубашку, а глаза не застилаются тьмой. Надо сию минуту понять, чего хочет этот иссушенный трудом беззубый узбекский рабочий.
— Асипятка есть, говорю, или систая узэ полоса?
«Очепятка», — осеняет Володю. Кобил-ака шутит.
Пусто и темно в коридорах редакции. Мотылек бьется мохнатой мордой о тусклую гудящую лампу дневного света. Дверь в кабинет Галошина все еще приоткрыта.
— Я не спорю, диопмэ, — зычно убеждает кого-то. — Но, ребята, вы же хотите, чтоб я сказал: да, диопмэ, я сволочь, пришел и вас колонизировал.
— Нэ-нэ-нэ-нэ-нэ! — перебивает собеседник голосом Азимбека-ака.
Володя чувствует, что созрел, и кисть его, сжимающая авторучку, не замрет уже в нерешительности над серым листом бумаги. И когда Азимбек-ака, колючий и уменьшившийся в размерах после неоконченного локального джихада с Галошиным, войдет и затянет привычное: «По командировке Худойназар-ака еще когда-а просил сдать…», ему будет что показать в ответ.
Пыльная газетная подшивка распахивает желтые объятья, как рыхлая пьяная женщина. Так-так… «НА СТРАЖЕ НЕЗАВИСИМОСТИ» — кажется, подойдет.
«В подразделении, где командиром офицер Ш. Турсунов, — кисть движется как во сне, без малейшего волевого усилия, — огромное внимание уделяют боевой подготовке личного состава. Среди воинов подразделения, успешно сдавших нормативы по огневой подготовке, особенно выделяется отличными результатами… (Володя морщит лоб, припоминая, и на несколько секунд отрывается от газеты)… рядовой А. Аскаров». Шрифт в подшивке кое-где стерся, но все обороты речи, предсказуемые, как цинковые клише, восстанавливаются без труда. «Осознавая высокую ответственность, возложенную на него родиной, рядовой А. Аскаров с первых дней службы проявил старательность и упорство в овладении своей воинской специальностью. И вскоре уже мог он с полным правом написать в письме родителям — Раимджону-ота и Мунисхон-она: „Служба моя идет нормально, командиры мной довольны. Знайте, что ваш сын сделает все, чтобы вы могли им гордиться, и, если надо, отдаст жизнь за ваш покой и мирный сон своей родной страны”».
Забыв подписаться под текстом, Володя валится на диван. «Только одну минуту», — погружается он глубоко в сон, но рабочий день не заканчивается для изнуренного бездействием сознания.
Голоса в коридоре. У вахтерской будки Галошин в окружении троих в штатском укладывает свою трофейную гэдээровскую пишущую машинку в разверстую пасть саквояжа. Одного из штатских, приземистого, пожилого, с тюбетейкой поверх сложенного носового платка на бритой голове, Володя встречал однажды на какой-то презентации в фонде «Нурони», где тот представлялся правозащитником.
— Так вот, — досказывает Галошин, — ожидали в части приезда высокого начальства из Москвы. Все в ужасе, диопмэ: куда девать Федюнина, чтоб не нажаловался? Решили законопатить парня на три дня на губу. Повод нашелся быстро: зазевался Федюнин, не отдал честь офицеру, его тут же хвать — и в соседнюю часть, где губа есть. Отвезли, вздохнули с облегчением — и забыли, диопмэ. Через два дня приезжают из этой части: забирайте, говорят, вашего гада, он нас задолбал. Жалуется по любому поводу, диопмэ, часовым нотации читает, житья никому не дает. Делать нечего, приехали Федюнина забирать. Так те ребята и машину выделили, и двух автоматчиков отрядили — проследить, чтоб Федюнин, не дай бог, по дороге назад не выпрыгнул…
— Давай, Колья, не отвлекайся, — торопит правозащитник, — в машине расскажешь. Дорога дли-и-инный…
— Николай-акя, х…рь за облакя, — смеется золотыми зубами невесть откуда взявшийся лейтенант Хашимов.
Высоко взбежавшее зеленое солнце пронизывает пыльную листву за окном. Разбросанные по кабинету подвижные пятна камуфляжа нехотя обретают плоть.
За лакированным столиком пьют чай Тимур, Камиль и Анжелика. Стоящий спиной Галошин зычно разъясняет что-то в телефонную трубку, но слова еще недоступны рассудку. Азимбек-ака с корректором Пулатом ведут по-узбекски спор, склонившись над гранками. Себя Володя обнаруживает на диване, в одном белье, со сбившейся в ногах Тимуровой шинелью. Слишком страшно проснуться сейчас. Никто не смотрит?
Переворачивается на другой бок и засыпает обратно.
LIVING IN THE PAST
Павлик просыпается не сразу. «У сильной женщины мужчина не слабый, а вяжущий», — повторяет он про себя последнюю фразу, вытащенную, как шляпа Крюгера, из глубокого сна.
Постепенно обретают очертания стол, шкаф, сколиозная настольная лампа, разномастные страны на стенах комнаты. Карты развешаны вплотную одна к другой, так, что не видно обоев. Зеленый Лаос. Коричневой змеей сползающая с потолка Чили. Покоящаяся под ледяным панцирем туша Гренландии. Непомерно, чуть не в натуральную величину раздувшееся сердечко Сан-Марино.
Карты достались Павлику по дешевке, несколько лет назад наткнулся на них в «Букинисте». Тогда он еще преподавал в колледже и искал, вообще-то, Гумилева, чтобы к лекции подготовиться, но карты затмили все. Они лежали неровной стопкой на подоконнике. Пыльные, надорванные, с потускневшими красками. Физические, но со всеми городами и административным делением. 72-го года выпуска. Для военных — решил Павлик. Потому что зачем простому советскому человеку знать в таких подробностях, как устроен Габон. И все воскресенье, создавая собственную географию, где Марокко граничило с Перу, а Монголия — с Никарагуа, крепил кнопками, как белье на ветру, похлопывающие при разглаживании разноцветные бумажные простыни.
Как обычно, утро начинается с путешествия. Какое-то время Павлик просто лежит в центре мира, выбирая маршрут. Потом глаз задерживается на синей жилке Нила, Ориноко или Меконга. Вся сладость тут в реализме: взгляд должен ползти к устью незаметно, со скоростью часовой стрелки.
А между тем моторная лодка, задиристо вздергивая нос, несется по волнам, распугивая косяки рыб и оставляя за собой долго не тающий клин желтой пены. Вот смуглые голопузые дети выходят из хижин, машут, кричат вдогонку. А вот контрабандисты устроили засаду в излучине, открыли огонь. Зачем понадобился Павлик контрабандистам? Не важно. Важно, одной рукой продолжая управлять лодкой, а другой стреляя в ответ, не врезаться в берег, а потом уйти от погони. Когда взгляд падает на сложенную из двух отрезов Америку, вспоминает о Роберте.
В комнату заглядывает бабушка: проснулся, Павлик? Завтракать.
После завтрака можно и пластинки послушать. «Приключения Травки», «Пишичитай», «Незнайка в Солнечном городе»… С годами Павлик научился слушать их бесшумно, не царапая лишний раз иглой проигрывателя. Просто переводит взгляд с одной на другую, и каждая начинает разговаривать. «Что ты, внучек, рано встал?» — «Я, бабуля, спать устал». А другая: «Знаем без подсказки, что добро сильнее зла наяву и в сказке».
Потом очередь доходит до ящиков стола. В верхнем теснятся в четыре ряда кассеты, подписанные аккуратными чернильными буквами: YES-73, PINK FLOYD — 79, ELECTRIC LIGHT ORCHESTRA — 71.
Он не жалеет о том, что у него никогда не хватит денег на CD-проигрыватель. Компакт-диски штампуют, на одно блестящее лазерное лицо. С кассетами — куда интересней: каждая пленка не похожа на другую, у каждой — своя история. Вот, например, джетроталловский «Living in the Past». Первые десять секунд зажеваны: сунул в старую «Весну», отлучился на балкон, а она возьми и подавись. Вот заслушанный до дыр в ферромагнитном слое «Отель „Калифорния”». Под занавес второй песни вокалист взвывает, как ужаленный: это Виталик, у которого переписывал семь лет назад, по ошибке прибавил уровень записи.
В среднем ящике громоздятся тетрадки с рассказами. Сам придумывал истории про космических пиратов, древних греков и конквистадоров. Сам рисовал к ним картинки и разукрашивал разноцветными ручками. Давал читать сначала одноклассникам, потом однокурсникам. На последних страницах тетрадки собирал отзывы. Рассказы, датированные вторым курсом, читала уже только бабушка. Когда спрашивал ее мнение, недоверчиво крутила головой: «Конечно, хорошо, Павлик, придумал, но только ведь не бывает так». — «Ну да, бабуль, это же фантастика». — «Вот то-то и оно — фантастика. Я и говорю, не бывает такого на самом деле».
Но главные сокровища — в ящике нижнем: записки и рисунки однокурсников и однокурсниц. Клочки бумаги — обветшавшие, пожелтевшие, свернувшиеся в трубку, надорванные на сгибах и реставрированные скотчем. Корявые, наползающие друг на друга строчки рождались на свет во время унылых лекций, по прихоти и блаженной студенческой праздности. Они по праву принадлежали прошлому, обреченные естественному умиранию внутри промелькнувших и канувших навсегда минут юности, но, избежав когда-то совка уборщицы, были выкрадены и присвоены Павликом.
«На физру сегодня пойдешь? — Нет. — Почему? — Жопа болит после тренировки. — Тогда к Серому после третьей пары».
Павлик помнил все и мог бы рассказать в подробностях историю каждого экспоната. Вот только рассказывать было уже почти некому. Кроме Векшина, Володи и — до недавнего времени — Роберта.
Векшин стал не только главным ценителем Павликовой коллекции, но и — со временем — главным его конкурентом. Поленившись когда-то очистить шкаф от культурного мусора эпохи студенчества, он заметил, как жадно изучал Павлик не ему принадлежавшие записки. С того дня Векшин пустил бумаги в оборот. Зачитывал вслух, когда Павлик, Володя и Роберт собирались у него дома. Менялся с Павликом. В минуты крайней нужды, когда занять на водку не удавалось нигде, продавал Павлику из расчета три записки — бутылка.
Однако жемчужину коллекции, за которую Павлик не торгуясь отдал бы половину своих автографов, Векшин не раскрывал. «Это, бля… страшная тайна», — говорил, перечитывая клочок про себя, и сосредоточенно бил Павлика кулаком по руке, когда тот порывался отнять. Вдоволь начитавшись, со вздохом прятал в сервант. Но на то, что записка — от Гульбахор, намекал упорно и сладострастно.
Павлик догадывался о времени создания текста. Средний палеолит, начало третьего курса.
В тот день она на десять минут опоздала на первую пару. С присущей ей кошачьей пластикой стала пробираться к окну, над которым, чудом уцелевший в годы независимости, полусодранный воин-интернационалист держал на руках вылинявшую афганскую девочку. «Шурави — друг!» — гласила надпись под ним. Павлик любил наблюдать, как угол парты проводит плавные полукружия по черной юбке Гульбахор. «Благословенна теснота аудиторий», — захлебываясь буквами, стал записывать в лекционную тетрадь, но тут боковым зрением заметил в дверном проеме Векшина. Совпадение опозданий посеяло в нем тревогу.
Минут за пятнадцать до перемены Павлик решился. «После лекций? Теннис, шашлык, мороженое», — сочинял он, стараясь не быть смешным. Перед самым концом пары Гульбахор, бегло выстрелив белками раскосых глаз, передала бумажку назад. Когда она достигла Векшина, тот, запрокинув голову, беззвучно захохотал. Отсмеявшись и крутя головой, сунул письмо в свою бездонную синюю сумку.
Вся группа знала о неразделенной любви Павлика. Иронизировать над ней считалось хорошим тоном. На перемене Павлик ждал разоблачения, но ничего не последовало: Векшина вызвали в деканат, и эпизод замялся, как бумажный мусор в корзине.
— Павлик, ты к товарищу не опоздаешь?
— Нет, бабуля, мне еще рано.
Павлик не любит улицу. И выходит из дому все реже. Перед выходом набирает полную грудь комнатного безветрия, но хватает его ненадолго. Пройдет пол-остановки в сторону метро — начинает задыхаться. Достаточно для этого какой-нибудь малости: зарычит у мусорки собака, заподозрившая Павлика в желании отнять кость. Засигналит выскочивший перед носом автомобиль. Водитель маршрутки заругается узбекским матом за то, что хлопнули дверью. Как саночник-олимпиец, ударившись пару раз о борта телевизора, теряет управление и завершает трассу вверх тормашками, волоча за собой неуклюжие санки, — так и Павлик с этой минуты лишен равновесия. День идет наперекосяк.
Чтоб не расстраиваться лишний раз, Павлик устраивает себе развлечение: зажмуривает глаза на ходу и представляет дорогу такой, какой она была, когда он учился в школе. Здесь был гастроном и на колесах желтая бочка с квасом стояла. Здесь — будка сапожника и автомат с газировкой, выплюнет последние капли — и через полминуты опять лампочка загорается. Чуть дальше — базарчик. Стакан семечек пять копеек, орешков арахисовых — десять. За поворотом начиналась махалля, там во дворе принимали бутылки в сквозных, как авоськи, металлических ящиках и дети играли в футбол. А стеклянно-железные тонированные громады народного суда, Нацбанка и районного хокимията слишком велики и уродливы для Павликова города. Не было на них его согласия.
Или начнет считать, сколько раз попадется ему по дороге русская речь. Попадается все реже. Да и говорят странное.
«Здравую мобилу, с полифонией…»
«Хопчики, Арсену кинь, чтоб писишник в головной…»
«А он мне: девочка, сколько тебе лет, что ты до сих пор книжки читаешь…»
Последние годы его преследует ощущение, что рассудок запаздывает, отстает от тела. Павлик едет на работу в метро, а рассудок дослушивает дома пластинку. Павлик читает студентам про Тургенева, а рассудок дописывает Роберту письмо, оборванное вчера вечером на полуслове.
Случай, после которого он сначала ушел на долгий больничный, а потом и вовсе оставил работу, приключился пару лет назад. По дороге к метро Павлик купил газету с телепрограммой. Поравнявшись с базаром, стал по обыкновению щурить глаза, воображая свой город, — и вдруг по ту сторону занавеса полусомкнутых ресниц соткалась и подступила вплотную зеленая тень. Павлик открыл глаза. «Дай посмотреть. Свежий?» Милиционер взял у него газету и повернулся уходить. «Но это же… несправедливо», — не сразу вспомнилось нужное слово. «Э-э-э… Какой справедливость может быть для бедного человека?» — весело удивился блюститель и удалился, на ходу изучая картинки.
— Вот, возьми на дорожку, Павлик, а то исхудал совсем. Да позвони, как доберешься, а то бабуля волноваться будет.
«Бабуля... Умрет когда-нибудь», — думает Павлик, опуская в целлофановый пакет бутерброд.
На улице солнце с непривычки больно бьет по глазам. К ногам подлетает чирикающая бабочка. Бабочка летает, чирикает воробей — не сразу разделяет Павлик звук и изображение.
Павлик не любит метро — боится умереть под землей. Умирать, наверное, везде страшно и неприятно, но только бы не под землей. На память приходят лемуры из «Привидения», которые на глазах потрясенного Патрика Суэйзи с нестройным ревом тащат испустившего дух грешника в преисподнюю. Почувствовав в тесном вагоне, что паника начинает отбирать воздух, Павлик сходит на «Пахтакоре». Оглядывается. Люди в набирающем ход поезде мелькают, как ускоряющееся к старости время. На платформе узбекский парень, закрыв ухо рукой, жалуется сам себе. Приблизившись, Павлик замечает в его ладони сотовый телефон.
Выйдя по переходу к торговым рядам, останавливается, вспоминает. Там, в окультуренном овраге, лепятся друг к другу одноэтажные дуконы и кафешки. Иногда он спускался туда с однокурсниками после лекций — пить пиво и 53-й портвейн. Через пару часов после поглощения 53-й неизменно напоминал о себе. Обычно тошнота настигала Павлика в автобусе, в районе Фархадского рынка.
Но начиналось застолье всегда безоблачно. Веселье раскатывалось к середине второй бутылки. Каждый медлил уходить и записывал на свой счет улыбку официантки. Как-то раз, когда Павлик не мог пить ничего, кроме антибиотиков, он весь вечер пьянел наравне с однокурсниками. Взахлеб смеялся вместе со всеми и падал со стула. Прикончившие портвейн друзья, дивясь, под руки вели его к остановке.
Здесь же, на дне, стояло колесо обозрения. Достигнув пика, катающийся видел почти то же, что и пешеходы протянувшейся поверх оврага улицы Навои. Павлик мечтал, что однажды пригласит сюда Гульбахор и, поднявшись на самый верх, откроет ей свои чувства.
В последнее время Павлик редко бывает у Векшина. В прошлый раз собирались у него, чтобы посмотреть переданную Робертом кассету.
Векшин тщательно готовил премьеру. Приглашенные скинулись, и на прожженной незапамятными гостями скатерти высились водка, минералка, две тарелки с хлебом и зеленью и гордость стола — испеченная хозяином в духовке змей-голова.
«Гуд-бай, Америка, о-о-о…» — пел в колонках Бутусов. Всякий раз, когда начиналась медленная мелодия, тетя Лена приглашала Павлика и, танцуя, говорила о ценах и пенсиях.
— Мать, иди к соседке, — гнал ее из комнаты Векшин.
— Ну да, сначала кассету с Робертом покажи, — не уходила тетя Лена.
Афганец предлагал Володе проигрыватель за полторы тысячи сумов:
— Нужен, не нужен — бери. Даром, считай, отдаю.
— Олег, это долбоебизм, — вразумлял его Векшин. — Ты диски покупаешь, а технику распродаешь, да еще по дешевке. На чем слушать будешь?
— Один чувак мне конкретный заказ обещал устроить. Что я, по-твоему, вечно в таком дерьме сидеть собираюсь?
Принесенный Володей магнитофон водрузили на векшинский телевизор. Нетрезвый Векшин, матерясь, долго колдовал с проводами, пока к звуку не добавилась картинка.
Укутанный зеленью двухэтажный дом. К дому подъезжает джип. Из джипа выходит Роберт.
— У них там подержанные машины копейки стоят, — комментирует Володя. — Это у нас на растаможке разоришься.
Камера тем временем переключается на бассейн. У края его, в шезлонге, загорает жена Роберта. Приподнимает панаму, улыбается — и вновь кладет ее на лицо.
Следующий кадр — комната, пол которой усеян стодолларовыми купюрами.
— Кто много работает, тот много получает, — говорит в камеру Роберт и в тишине, опустившейся по обе стороны экрана, начинает танцевать над деньгами. После танца — рябь по экрану, конец фильма, но потрясенные зрители еще долго не покидают своих мест.
— У жены конкретные сиськи, — первым выходит из оцепенения Афганец.
— Да нет, не скажи. Задница, конечно, впечатляет…
— Сергей, а можно без этих подробностей?
— Мать, иди к соседке, кино давно кончилось.
Тетя Лена ушла и уже не застала, как Афганец кричал «Смерть моджахедам!» и порывался мочиться с балкона.
Когда допили, поднялись на крышу и под расстроенную гитару в четыре горла пели советский гимн.
«В этот раз совсем пить не буду», — твердо решает Павлик.
Открывает ему тетя Лена:
— А Сергея нет. Ушел. Вчера. В окно.
Она явно наслаждается произведенным на Павлика эффектом. Векшины живут на четвертом этаже.
Павлик подходит к окну, заглядывает вниз. Драный пакет, зацепившийся за кустарник, подымает вслед ветру и тут же вновь опускает морщинистую голову. Несколько поломанных стручков и втоптанная в пыль пачка от «Астры» покоятся у подножия акации. Ближайшая ветка корявой перекладиной тянется над окном в паре метров от подоконника. Голова у Павлика кружится, и он, отшатнувшись, падает в кресло.
— Ночью ушел, — поясняет тетя Лена. — Я ума не приложу, как не разбился. Это до каких же чертиков надо было напиться, чтобы в темноте, как обезьяна, из окна на дерево сигануть! А началось вечером. В одиннадцать пришел пьяный, заперся в комнате и музыку свою врубил во всю дурь. Соседи звонят, жалуются. Стучу — не открывает. Вызвали милицию. Они крючок сломали, вошли — пусто. Уже и внизу смотрели — думали, разбился, за дом уполз… Хоть бы вы с Володей, товарищи, поговорили с ним, раз мать не авторитет. Шляется где-то сутками. Потом какие-то рожи приходят, ищут его. Иной раз думаешь: прибили бы его, что ли. Когда знаешь, что все, нет человека, — душа так не болит, не сидишь каждый день как на иголках. Картошка на Алайском сто двадцать, хлеб подорожал — ему хоть бы хны. Думаешь, работу ищет? Если б брат мой не помогал, давно бы ноги протянули, много ли наваришь на одну пенсию… Так вы договаривались с ним? Ну посиди немного, может, явится. А я пока к соседке, давление ей померить обещала.
Павлик слышит, как щелкает за тетей Леной замок входной двери, и висками считает пульс. Ключ торчит в створке серванта, хранящего страшную тайну. Павлик открывает створку и начинает разгребать векшинский хлам: старые кассеты без подкассетников, подкассетники без кассет, закапанные стеарином студенческие фото, запчасти непонятного назначения.
В другое время Павлик с наслаждением покопался бы в пленках, но сейчас важнее отыскать орудие пытки — клочок бумаги от Гульбахор. Вот и он, сложенный вдвое, с чернильным отпечатком пальца на надорванном крае. Павлик забывает дышать. Разворачивает.
С внутренней стороны бумажки смеется ему в лицо рожица, отдаленно напоминающая Векшина. Ни слова рядом.
ЗВОНОК
У просыпающегося с похмелья не более двадцати секунд на то, чтобы понять, кто он, где он, и бегло нащупать в памяти вчерашние планы на утро, пока путающая мысли дурнота не покатит голову по подушке. Векшин за долгие годы неплохо овладел этой практикой. Поэтому канва предстоящего дня успевает четко проступить в его сознании: макулатура — Володя — звонок.
Уже мгновенье спустя он жалеет о том, что проснулся.
Книги на полках у Векшина стоят в два ряда. Но если в первом они пока держатся монолитно и стройно, то во втором, разреженном безвременными потерями, разброд и шатание. Лермонтов уткнулся в плечо Пушкину, Шолохов доверительно оперся на Бабеля. Гоголь и Белинский, разделенные еще недавно томами советских классиков, удивленно откинулись в разные стороны, как сто лет не видавшиеся знакомцы.
Векшин отмеряет по корешкам, сразу переводя в граммы: сто, сто, пятьдесят. «Такие книги… До чего довели, твари». В разверстую бездну синей сумки падают многотомные Горький и Вересаев, и молния, присвистнув, скрывает от них скудный, просеянный сквозь крону акации солнечный свет.
Маршрут Векшина пролегает в обход забегаловки на трамвайном кольце и книжного развала. В забегаловке много задолжал с прошлого месяца, а на развале Светка торгует, которой неделю назад перезвонить обещал.
В распахнутом гараже, где принимают бумагу, классика брошена на весы и найдена легкой. Казалось, что выйдет больше. Векшин успевает в гастроном до обеда, и вот уже различимо белье на веревках родного балкона.
Идущий навстречу седой человек в несвежей рубашке встречается с ним глазами.
— Здравствуйте, — машинально говорит Векшин, продолжая припоминать. «У вас ширинка расстегнута», — едва не замечает он вслух, но успевает опомниться.
— Здравствуй, Сережа.
Федор Петрович — по голосу узнает он в седом человеке бывшего декана.
— Как ты? Чем занимаешься?
— Я… да как сказать… свободный художник. Как сами-то?
— Так. На заслуженном отдыхе. Сережа, — внезапно срывается голос декана, — ты извини, что обращаюсь… пятьсот… до пенсии… мог бы?
Между гаражом и гастрономом мог двести десять. Поздно встретил.
Взбежав по лестнице, Векшин захлопывает за собой дверь и запирается в ванной.
— Сергей, ты чего? — удивляется с кухни мать. — Опять пьяный пришел?
Векшин не отвечает. Стиснув зубы, он бьет себя кулаком по колену, и слезы текут по щекам. «Водка плачет», — говорил в таких случаях его дедушка, сибиряк и охотник.
На первом курсе Федор Петрович спас Векшина от отчисления.
Началось с того, что стоящий рядом над писсуаром шапочно знакомый второкурсник завел разговор об уважении к старшим и необходимости «проставиться», чтобы дальнейшая учеба «текла как по маслу» и всюду на факультете был молодым отныне «зеленый свет».
Векшин предпочитал, чтобы «ставили» ему. Хотя и сам «проставиться» был не прочь: за бутылкой посидеть — дело святое. Но то ли глумливое лицо второкурсника не понравилось, то ли не стоило ему в непристойном месте речь заводить о святом. Схватка вспыхнула тут же, в коридоре, где деканат. Сколько ни отрабатывал мысленно Векшин удары и приемы для таких случаев — когда доходило до драки, все сводилось к бестолковому топтанию и маханию руками с равными шансами заработать синяк.
Разнял их выскочивший на шум Федор Петрович. Отвел обоих в приемную. Сначала вызвал второкурсника, потом Векшина.
— Что вы там с ним под лестницей не поделили — меня не касается. Я знаю, вы без меня свой разговор до конца доведете. Но чтобы в этих стенах, во время лекций — в последний раз.
На перемене однокурсники стращали:
— Все, Серега, кранты тебе. У этого шланга мать в факультетском буфете работает, по блату поступал.
Но после беседы с деканом что-то подсказывало Векшину: не выгонят, пронесло.
Несколько лет назад ходили глухие, невнятные слухи о визите тогда уже безработного Федора Петровича к своему преемнику — бывшему ученику. Векшин не раз пытался представить себе, как все происходило.
Федор Петрович тяжело поднимается по стертым тысячами подошв поскрипывающим ступеням. Под сошедшей краской проступил древесный узор — неповторимый и неподдельный, как человек на пороге расставания с иллюзиями и соблазнами этого мира. Без званий, без кафедры, без чинов. Со стершейся позолотой успеха и респектабельности.
Уцелевшие преподаватели старого состава останавливаются, вполголоса расспрашивают с соболезнующей неловкостью. Студенты не здороваются — не застали.
На двери приемной блестящая табличка: «Кабулхона». Но внутри на первый взгляд мало что изменилось. Разве что новая девушка за машинкой. Календарь с Амиром Темуром. Портрет президента с маленькой девочкой на руках.
— К Хамиду-ака? Нет его. Скоро подойдет, посидите.
Энергичные шаги в коридоре. Не замечая Федора Петровича, преемник проходит в кабинет, бросив секретарше:
— Азиза, ман хеч ким кабул кылмайман[3].
Федор Петрович сидит на том же месте, что и Векшин много лет назад, после достопамятной драки. Только ждать приходится дольше, гораздо дольше.
— Чай сделать вам? — предлагает Азиза. Ей неловко, что седого старика с орлиным профилем так долго держат в приемной.
— Спасибо, дочка, не надо.
Наконец раздается звонок, и секретарша с облегчением кивает: можно.
Первое, что бросается в глаза в кабинете, — бронзовые часы с орлом, подарок делегации Софийского университета. Под старыми часами — новый декан.
— Федор-ака, киринг, калайсиз?[4] Проходите, садитесь. По поводу работы пришли?
Новый декан держит паузу, якобы раздумывая:
— Боюсь, нет для вас вакансий. Вы же знаете, какая сейчас политика в республике, — в вузах нужны новые, молодые специалисты.
Зря пришел, понимает Федор Петрович. Все это можно было по телефону выслушать. Здесь бы встать и уйти, но момент упущен. А преемник, прогуливаясь за спиной, продолжает наматывать на колок мести струну чужого самолюбия:
— Слышал, женились недавно? Жена молодая, деньги нужны? Вы же, Федор-ака, всегда такой крутой были, такой сильный. Неужели заработать не можете?
Что-то рвется в залитом розовым раствором сознании старого декана. Кто-то легкий и злой, вселившийся в его ветхую оболочку, вскакивает на покачнувшийся в глазах, словно палуба, пол и бьет с разворота.
— Ныма болды?[5] — вбегает на шум Азиза.
— Иштыма, иштыма[6], — раздраженно машет ей успевший подняться новый декан. — Не видишь — часы упали…
Так ли закончился разговор декана на самом деле? Векшину хотелось думать, что так.
К пяти приходит Володя с бутылкой и теплящимся меж двух лепешек шашлыком. Володя налегает на еду, Векшин — на огненную воду. Мать сегодня ночует у брата — значит, ей можно не оставлять. Какое-то время они молча едят и пьют под «Пинк Флойд».
— Плеер-то тянет, — неожиданно объявляет Володя.
— С чего это? — не верит Векшин, прислушиваясь. — Кажется тебе. Нормальный звук.
— Тянет, тянет. Ты когда центр починишь?
Музыкальный центр, подарок Роберта, давно пылится в углу. Векшин слушает кассетный плеер, подключенный к двум гигантским обшарпанным колонкам.
— Приедет Роберт — тогда и починим. Там деталей одних менять на сто баксов.
— Когда приедет-то?
— Тишина пока от него. Жалуется, что билеты дорогие. На Гавайях, говорит, отдохнуть в три раза дешевле, чем в Ташкент слетать. Если сюда не вырвется, обещает летом прислать приглашение.
— Круто!
— Типа в Майами поедем, — как можно равнодушней добавляет Векшин. — Не знаю, этой ночью звонить обещал. У них же, буржуев, день и ночь перепутаны.
К концу бутылки разговор скатывается к политике.
— На «Чор-Су» видел, — вспоминает Володя, — два продавца вот такую гору масла стальной нитью режут. Провели нитью по центру — гора с виду как была, а на самом деле уже надвое. Вот так же и мы — помнишь? Страну уже поделили, а мы жили, не замечали.
Входная дверь распахивается без звонка. Не разуваясь, в комнату входит Леша.
— Чё, Серый, все бухаем? — недобро говорит он вместо приветствия. — Ты когда за ум возьмешься? Когда работать пойдешь? Мать стонет от тебя, всему дому жалуется. Не вставай, не вставай, прошу, а то ща …бну. Ты знаешь, что ты очень серьезным людям конкретно запорол? Они шутить не будут, я тебя предупредил. Лучше не вставай. Я тебя прошу, сиди, не вставай. Ты чё буровишь? Чё бурухтанишь? Берись за ум, Серый, пока не поздно. Иди работай. И бухать завязывай. Эх, Серый, Серый… дурак ты, Серый. Горбатого могила исправит. Да просил же, не вставай, — бьет он Векшина под дых и, не прощаясь, выходит.
— Сам не знаю, Серега, зачем я с тобой пью, — нарушает Володя тягостное молчание.
— Ну так, ясный перец, с кем еще пить? Все уехали. Из нормальных людей остались только мы с тобой, Павлик да долбо…б Афганец.
— Нет, серьезно. С тобой же спиться — шесть секунд. Но что-то есть в тебе такое, отчего во всем — и вот в этой бутылке, и в лепешке этой — смысл появляется. Я ведь разве живу? Я жду чего-то. Как будто дали мне хвороста, послали на необитаемый остров сигнальный костер развести, а я развел, но не на том склоне, и все корабли мимо прошли, ни меня, ни огня не заметили. А когда с тобой — все по-другому. Как будто я тайный агент, меня в тыл врагам забросили и следят за каждым моим шагом. Вот я с тобой пью — они следят. Я говорю — они слушают. Ты, Серега, береги себя. Дверь входную закрывай, что ли…
— У тебя, Володя, работа вредная. Мозги сушит.
Опустошенная бутылка, задетая мохнатым тапочком, падает под столом.
— Вот я на той неделе в ЖЭК устраиваться ходил, — продолжает Векшин. — Там кадровичка мой диплом увидела — ох…ла. Как же вы к нам, говорит, с высшим образованием? А вот, говорю, сука, вот так вот…
— И что, взяли?
— Взять-то взяли, да я сам на следующий день не пошел. Что я, бобик, за тринадцать штук в месяц? Роберт, вон, приедет — за день больше истратит. — Векшин внезапно начинает трястись от беззвучного смеха. — У них слесарь один, бабай, убеждал меня, что в Ташкенте лучше жить, чем в России. Там, говорит, за мою работу семь тысяч платят, а здесь — тринадцать. Так в рублях же, объясняю ему, — п…ц, не понимает.
У Володи есть еще триста сумов на два пластмассовых стаканчика и три свободных часа до начала дежурства, и они идут на остановку, где ларек открыт допоздна.
Растворившиеся в сиреневых сумерках милицейские фигуры Векшин замечает в последний момент, когда стаканчики не только куплены, но и вскрыты.
— Выливаем? — вполголоса предлагает Володя. — А то ведь… распитие в общественных местах.
— Еб…сь! — возмущен Векшин. — Водку — «выливаем»?
Они, словно отражая друг друга, запрокидывают головы, двигают кадыками. Оглянувшись через плечо, Володя не находит зловещих фигур.
Обратный путь дается трудней. У самого дома Володя обнаруживает, что держит Векшина за руку. «Чтоб не упасть», — догадывается он, почти не удивляясь.
Пока Векшин возится с ключом, бормоча: «Вот так вот, бля, места надо знать», — Володя уже понимает, что скоро тот отключится и самое разумное, что можно сейчас сделать, — это отправиться на дежурство. Но лучше послушать с Векшиным специально захваченную из дома кассету, чем раньше срока возвращаться в затхлые коридоры.
На седьмой песне Векшин, давно клюющий носом в халат, окончательно проваливается в сон. Лежа в колодце забытья, он краем сознания различает обрывки Володиных криков: «Вставай, алкаш», «Серега, дурак, дверь», «В таком же дерьме, как ты»… Потом все стихает.
«Господи, помоги Сереге», — на бегу шепчет Володя, спотыкаясь об улицу Кунаева, но страх опоздать на дежурство мешает молитве.
А Векшину снится сон.
Он, Роберт, Володя и Павлик в Майами. На всех белые шорты, свободные клетчатые рубашки и кепи. В правой руке у Векшина блестящий серебристый «Панасоник», в левой — открытая бутылка пива «Алмалык». Они грузятся в моторную лодку, чтобы плыть по реке, но вдруг выясняется, что места в ней — только на троих. «Ну что, Серега, — говорит Роберт, — давай своим ходом. Бережком, бережком». — «Как — бережком? А вот это?» — поднимает он руку с «Панасоником», не находя, что сказать. «Это давай сюда, — забирает Роберт магнитолу, — а сам — бережком».
Он не слышит, как надрывается с короткими интервалами телефон. Как с последним звонком, перебивая друг друга, проникают в темную незапертую квартиру шаркающие шаги и замирают у его изголовья.