Феномен артистизма в современном искусстве. Ответственный редактор
О. А. Кривцун. М., «Индрик», 2008, 520 стр.
Трудно описать словами, — признается видавший виды искусствовед, — странность и двусмысленность впечатления от этого зрелища». И в самом деле: картина Матиса Грюневальда «Святой Маврикий и Святой Эразм», написанная в начале XVI века, повествует о вещах несомненно «значительных и великих» — «о славе и власти церкви и веры, о незыблемости и великолепии культа», о его «тайнах и мудрости». «Социально-культурный инстинкт», он же «условный рефлекс», срабатывает автоматически, побуждая склонить голову перед величавыми персонажами картины, «перед их делом и их верой». Подходим ближе… и что же мы видим?!
«Стоит перед нами, — описывает изображение один из авторов сборника Александр Якимович, — святой Эразм в роскошной мантии, а в руках у него палка, обмотанная его же кишками». Это еще в порядке вещей: «по законам иконографии мученики изображаются вместе с атрибутами своего мученичества» — символами своего подвига и незыблемости своей веры. Но дело куда сложнее. «Внутренности так сочно и вкусно написаны, как мало кто умел писать. Это натюрморт из самых лучших в мире. Разве что голландцы и Шарден умели с таким же смаком и так восхитительно написать кусок мяса, окорок, рыбу или иную заманчивую снедь. Ощущение вкусного человечьего мясца неотвратимо возникает, когда мы разглядываем этот натюрморт Грюневальда. Так чудесны эти розовые, сочные парные потроха, такая радость смотреть на эти перламутровые блики и теплые сочные колыхания вырванной из тела плоти. Упоительно. Да, но ведь это ужасно. Упоительный кошмар. Что же это такое, как же так можно? Какой скандал».
Это артистизм, да. В одном из чистейших, хрестоматийных своих видов.
Артистизм — это то, что «сверх»: сверх прямого задания произведения искусства, вложенных в него — явных, традиционных, вообще так или иначе предвидимых — смыслов. То, что уводит в сторону, обманывает ожидания. То, что, казалось бы, взрывает произведение искусства как цельность изнутри и без чего, однако, никакой — ни смысловой, ни чувственной — цельности не будет.
Как ни удивительно, наука об искусстве — по крайней мере отечественная — артистизмом до сих пор как следует не занималась, хотя явление старо, как само искусство, а то даже и постарше. И это при том, что наговорено об артистизме предостаточно. «Сегодня, — пишет ответственный редактор сборника Олег Кривцун, — нет понятия в искусствознании, которое употреблялось бы столь часто». В результате, как и следовало ожидать, это понятие, пожалуй, не имеет себе равных по размытости, приближаясь скорее к образу или метафоре. «Дать точное определение артистизму <...> — пишет в своей статье Раиса Кирсанова, — которое бы не уточнялось и не дополнялось аргументацией из различных сфер человеческой деятельности, затруднительно».
Чтобы наконец прояснить понятие и настроить должным образом «исследовательскую оптику», пришлось писать целую книгу — сборник, в котором приняли участие искусствоведы и философы.
Все авторы согласны в том, что артистизм, чем бы он ни был, порождает «смысл поверх смысла» — вносит в художественное содержание «новое измерение». Вернее сказать, они из этого исходят, поскольку эта мысль заявлена в самом
начале книги, еще до всяких исследований. Поэтому особенности артистизма авторы рассматривают на принципиально разнообразном материале: в классическом и неклассическом искусстве; «в разных художественных течениях и стилях, на материале живописи, литературы, музыки, архитектуры, рекламы, истории костюма» и даже «в особых формах жизнетворчества».
В самом первом приближении артистизм — и в этом тоже все сходятся — это высокоразвитая, виртуозная «художественная техника». Он, однако, вместе с тем и начало, «структурно взаимосвязанное» с глубиной содержания, которому тем не менее, в силу «укоренившихся в науке предрассудков», артистизм традиционно противопоставляется. Он — «триумф вещественности, телесности» художественного образа, выявление и испытание на прочность его формообразующих сил. В европейской, во всяком случае — в русской искусствоведческой традиции он оказался недоосмыслен именно в силу того, что в нем, как «внешнем» (а стало быть, подразумевалось — и «поверхностном»), виделась противоположность столь ценимому «внутреннему», «глубинному» и «глубокому» — попросту говоря, смыслу. Сборник о «феномене артистизма» призван хоть сколько-то восстановить справедливость: речь об артистизме, об игре с формой идет здесь как об особом виде смысловой работы. Несомненно, это — уже на уровне замысла — очень любопытное и, видимо, вполне уникальное интеллектуальное предприятие.
Замысел и исполнение, скажем сразу, получились здесь вещами довольно разными. Выводы о том, что же все-таки такое артистизм независимо от области
своего осуществления, здесь скорее намечены, нежели сформулированы со сколько-нибудь окончательной четкостью. Эти выводы приходится собирать из рассыпанных по всему сборнику формулировок, чаще эссеистически-образных, чем строго логически выстроенных. Во многих статьях, — например, в очень интересных работах Екатерины Бобринской о футуристическом гриме, Валентины Крючковой — о живописи Никола де Сталя, соединившего в своей работе беспредметность и фигуративность, Натальи Маньковской — о жесте и «жестуальности»[4] в искусстве, Владимира Стрелкова — о викторианском нонсенсе, в весьма нетривиальном тексте Валерия Савчука о перформансе, — говорятся глубокие и неожиданные вещи о соответствующей области искусства. Тем не менее само понятие артистизма проясняется довольно мало — часто оно оказывается по отношению к теме статьи явно внешним, соединенным с ним будто впопыхах. Книге, кажется, очень не хватает заключительной синтезирующей части, которая закрепляла бы итоги проделанной работы и ставила бы задачи дальнейшим исследованиям. Исследовательская оптика здесь не столько настраивается на артистизм как таковой, сколько оказывается перед возможностью быть опробованной на новых объектах (в этом смысле в сборнике очень любопытны исследования рекламы и того же перформанса).
Что мы узнаем в целом об артистизме — такого, к чему подходили бы, сходясь на этом, с разных сторон разные авторы?
Самые общие его черты, которые мы здесь обнаружим, — это легкость, виртуозность, игровое начало[5], «делающие абсолютно незаметной обязательную выучку»[6]. Это, пишет Олег Кривцун, «способ творчества, культивирующий игровое начало, неожиданность, парадокс, эмоциональную вспышку, сбивающий привычную инерцию восприятия»: как бы самоценная игра эстетических мускулов, в значительной мере независимая от сообщаемых произведением искусства смыслов. «Хорошо проработанная вещь, — полагал американский художник-импрессионист Джеймс Уистлер, — должна <…> казаться созданной за один прием и без усилий». «В подлинном артистизме, — соглашается с Уистлером пишущая о нем Ольга Дубова, — усилия скрыты, только знаток может понять серьезную основу, лежащую в технике „алла прима”[7]».
Но — посвящать целую книгу легкости, хоть бы и виртуозной, хоть бы и в разных областях жизни? Нет, что-то здесь не то, чего-то здесь не хватает.
И действительно: при ближайшем рассмотрении артистизм обнаруживает в себе все более глубокие свойства.
Некоторые авторы (О. Кривцун, М. Петров) полагают, что артистизм — это еще и (пожалуй, прежде всего) определенный тип «переживания мира» (М. Петров), «тип мироощущения» (О. Кривцун), «чувство жизни» (О. Кривцун). А В. Арсланов усматривает в нем даже своего рода этическую позицию: «…источник артистизма, искусства как такового — непреднамеренный пафос истины, умеряемый пониманием малости всех человеческих дел, „комедии”, которую играет человек перед лицом вечности».
Самое интересное об артистизме говорят, пожалуй, А. Якимович и О. Дубова. Общая их мысль состоит в том, что, во-первых, артистизм представляет собой явление исторически изменчивое[8], а во-вторых — что артистизм в его новоевропейском варианте знаменовал собой, среди прочего, отход несловесных искусств (и с ними — культуры в целом) от литературоцентризма, а самой литературы — от «идеецентризма». И главное: он сам стал путем этого отхода. Дубова пишет об этом в той мере, в какой это существенно для понимания эстетической позиции Уистлера, настаивавшего на самоценности художественной формы, восставшего в своих бессюжетных работах, где «важность живописной аранжировки преобладала над личной важностью темы», «против нарративной, повествовательной живописи», и вошедшего в этом смысле в конфликт со многими своими современниками, в первую очередь — с жестко осудившим его Джоном Рескином. В рассуждениях Дубовой видно, что «особое внимание» Уистлера к линии, «воплощающей щегольство точного и элегантного абриса и одновременно рисующей реальную форму», — это культурно значимый акт, распределяющий ценности: в нем «есть и итог предшествующего развития традиционной изобразительной культуры, и предвосхищение нового стилистического движения — модерна».
Якимович посвящает целое исследование — один из наиболее ярких текстов сборника — культурообразующей роли артистизма Нового времени. Именно артистизм увел-таки европейского человека и от логоцентризма, и от повиновения условностям, и от прежней системы ценностей, и в конечном счете от самой эмпирической реальности в том ее виде, в каком ту представляла человеку традиционная культура. В XVI веке, пишет Якимович, когда «реализм вышел на оперативный простор», «началась эпоха сопротивления <…> тайная война искусства против культуры». Более того: искусство вышло из нее, кажется, победителем.
Еще одну интересную позицию представляет О. Кривцун. Он — практически отождествляя артистизм с образностью — говорит, по существу, о его «гносеологической», познавательной ценности (тем более что «человеческое познание в принципе метафорично, имеет эстетическую природу»), усматривая в нем родство с «интуитивным, непонятийным познанием мира». Более того, Кривцун обращает внимание одновременно и на разрушительную, проблематичную природу артистизма, о чем, кроме него и Якимовича, впрямую не заговаривает, кажется, никто. Он замечает, что «образное мышление повсюду разрушает смысловые матрицы и стандарты, учит сопрягать далеко отстоящие феномены, формирует ощущение полноты и насыщенности жизни, свободы и бесконечных импровизаций в ней человека <…> Подобные свойства артистизма <…> колеблют такие веками кристаллизовавшиеся ценности художественного письма, как гармония, целостность, симметрия, мера». Говорит он и о «непослушности», даже о «„незаконнорожденности” любого артистического жеста — ведь его опознание как раз и возможно только в ситуации взламывания априорных и фундаментальных правил веками устоявшегося художественного этикета».
Если семантика образов произведения искусства, пишет Кривцун, апеллирует к «умению разгадать специальный культурный код», к «владению лексикой „культурно-дрессированного ума”», то с артистизмом сложнее. Вполне возможно, его восприятие — хотя, конечно, тоже требует известной культурной подготовки — более непосредственно. Вся «культурная подготовленность» осуществляется в его восприятии в свернутом виде. Можно даже рискнуть предположить, что он воздействует на человека немного «помимо» культуры, работает скорее с соматикой воспринимающего, чем с усвоенной им системой представлений. Это позволяет, в частности, произведениям искусства восприниматься и за пределами той культуры, в которой они возникли.
Изначально присущее артистизму чувство «самоценности формы», о котором в связи с Уистлером упоминает О. Дубова, постепенно укореняясь в европейском мировосприятии, оказалось способным привести к серьезным трансформациям общекультурной мировоззренческой оптики (и формированию, хочется добавить, оптики «транскультурной»), у которых, в свою очередь, были и художественные последствия. На эту мысль наводит возникновение в ХХ веке такого явления, как «метафизическая» живопись (итальянцы Карло Карра, Джорджо де Кирико, Джорджо Моранди; русские — Дмитрий Краснопевцев, Александр Волков), «скрытому артистизму» которой посвящает свое исследование Евгений Кондратьев. В его работе, к сожалению, об артистизме как таковом не говорится ничего четкого[9], зато сказано много глубокого об отношениях искусства с прочими видами реальности.
«„Метафизический” натюрморт, — пишет Кондратьев, — обращает символ к собственной материальной составляющей»: делает материальную оболочку символа, служившую прежде средством обозначения, «самодостаточной целостностью». Это, однако, лишь повышает его значимость: увиденный таким образом предмет «выходит из прозрачной и устоявшейся системы корреспонденций и становится непроницаемым, таинственным „зеркалом” бессознательного». Художники «метафизического» направления «стали переконструировать и перетолковывать знакомую систему вещей», воссоздавать «сущность предмета» «через утверждение образа автономности». Они открыли, «что единичный предмет обладает <…> автономным смыслом, существовавшим задолго до придания предмету символического измерения». Они освобождают предмет от условностей, от пронизывающих его — предположительно — «абстрактных сил». У Краснопевцева «мы прочитываем <…> предметное сообщение как сообщение автономное, исходящее от самого материала, минующее условность культурного кода». Предмет сообщает нам о смысле бытия собственным голосом — напрямую.
Так вот: не начался ли путь к такому пониманию вещей от знакомых, как мы видели, еще XVI веку интуиций, согласно которым у виртуозно изображаемого предмета есть и собственная суверенная ценность, независимо от того, в какую систему значений он встроен?
В этом сборнике исследователи вообще говорят много плодотворного чаще всего тогда, когда высказываются не о самом артистизме (здесь часто оказывается трудно пойти далее самых общих, при всей их справедливости, слов[10]), а как бы о совсем других вещах — хотя с ним и связанных.
«Неправильность (по сравнению с традиционными нормами изображения), — пишет, например, Валерий Турчин, исследующий „возможности приема приблизительности в построении новых форм и смыслов”, — воспринималась им (Кандинским. — О. Б.) как творческий принцип, как выражение силы воображения. Она имела функцию преображающую, являлась моментом свободы. Внешняя хаотичность жеста-почерка создавала ощущение тварности и архаичности. Так, словно зритель присутствует при нарождении показанной ему картины».
Получается: артистизм, нашедший себе выражение в этой неправильности, — демиургичен. Именно он, «надсмысловой» слой изображаемого, дает почувствовать изображаемый мир в становлении, словно чудом возникающий из-под пальцев художника-творца.
Любопытные вещи высказывает и Олег Беспалов, рассматривающий «мистериальное начало в современном искусстве» с целью выявить в нем «грани артистизма». Тема артистизма как такового проговорена здесь настолько невнятно, что упорно кажется внешней по отношению к настоящим задачам работы. Беспалов ставит артистизм в прямую связь с мистериальным началом, которое понимает как соприкосновение с сакральными, дословесными аспектами бытия— с «некой изначальностью, к которой уходят истоки жизни». Мистериальные действа, согласно автору, — это те, что «выводят человека из пространств понятийных и действенно-волевых структур в мир до-них». В них «довоплотимое позволяет к себе прикоснуться, но без получения какого-либо знания о себе». Именно это происходит, утверждает он, в театре Ежи Гротовского и Анатолия Васильева, для которого «внутренний опыт поиска всегда много важнее, чем завершенный спектакль».
Артистическое в мистерии этого рода, по Беспалову, — это «внутреннее», «без культурного жеста» и в то же время — эмоционально и духовно превосходящее обыденность. «Внутренний артистизм — это поиск дословного (то есть дословесного. — О. Б.) в искусстве, он мистериален, он уходит от символизма». В том, что автор называет именем артистизма, он усматривает — очень похоже на то, как это делает Кондратьев в отношении «метафизической» живописи, — выход за пределы самой культуры к более глубоким основам жизни: «...мистериальный артистизм, — говорит он, — является самопревышением жизни вне культуры. Это „молчащий” артистизм, артистизм без жеста, в широком смысле — жеста в культуре, то есть любого законченного элемента культуры».
Ход мысли очень интересный сам по себе, хотя и способствующий скорее дальнейшему размыванию понятия артистизма, — насыщению его дополнительными значениями сверх тех, которыми оно и так уже изобилует, чем его уточнению и строгой формулировке.
Кстати, ведь и В. Арсланов, развивающий в своем эссе куда более традиционные в целом положения, вдруг пишет неожиданное: с помощью артистизма художник «находит путь к абсолюту, обезопасив его от бунта „презренной материи”». Именно в артистизме, утверждает он, «материальное и конечное делается непобедимым, поднимается до актуального бессмертия». Ого!
Впрочем, еще Ницше, замечает О. Кривцун, обращал внимание на артистизм как на «особого рода „эстетический экзистенциализм”, помогающий человеку прикоснуться к сущностным моментам собственного бытия», а Кьеркегор говорил о нем как о «„вспышке” метафизического в чувственном». «Аффективный дионисийский», по Кривцуну, артистизм, — то, что Лорка называл дуэнде, — позволяет «прикоснуться к сердцевине мироздания», выводя человека «за пределы себя». «Артистическое <…> вспыхивает там, где соприкасается с первичной музыкой бытия», она же — «сокровенный огонь творчества». Это касается даже так называемых «легких» жанров, например оперетты, в которой поется и играется заведомо и по определению о пустяках. «Магнетизм музыки Оффенбаха, Штрауса, Кальмана, Легара — того же ряда. В шедеврах европейской оперетты, — пишет Кривцун, — пьянящий триумф бытия смешивается с ощущением бездны <…>». Интуиции этого рода в западной культуре были высказаны еще в позапрошлом веке. А вот в отечественной культуре они едва артикулированы, и об освоенности их строгой теоретической мыслью говорить вряд ли приходится. Сборник о «феномене артистизма» в целом изменил в этом отношении, увы, не так уж многое, но важно уже то, что соответствующие проблемы были в нем обозначены и, значит, могут претендовать на дальнейшую теоретическую разработку.
Вообще, независимо от того, в какой мере ставили это себе целью участники сборника, книга — уже самим собранным в ней и поставленным перед лицом собственной цельности разнородным материалом — выводит читателя на куда более широкий круг вопросов, чем тот, что был проговорен в ней прямо и развернуто.
Ольга БАЛЛА
[4] Понятие введено Н. Маньковской.
[5] Об этом пишет, например, В. Стрелков, видящий «эсссенцию артистического» в «неканоническом, творческом, игровом начале».
[6] Пишет Р. Кирсанова.
[7]Алла прима (итал. alla prima) — разновидность масляной живописи, требующая окончания работы за один сеанс, до подсыхания красок.
[8] Эту же мысль разделяет и Борис Бернштейн, посвятивший целое исследование античным «истокам артистического письма».
[9] В основном здесь все ограничивается общими словами типа: «артистизм „метафизической живописи” скрыт от зрителя и одновременно явлен ему как особый язык предметности — подвижный, мерцающий, ищущий смысла в собственном изображении», или определение артистизма как «внутренней динамики и изменчивости, присущей всякому предмету».
[10] Вроде, скажем, того, что «качество артистизма состоит в мастерском умении претворить физический материал в идеальный образ»(В. Крючкова) или что «артистизм — неуловимая красота бабочки-однодневки и момент абсолюта в этом состоянии. Пограничное понятие, которое может быть источником бессодержательного мудрствования, пустой игры, отвратительного снобизма — и самой глубокой истины, доступной человеку» (В. Арсланов).