Кабинет
Павел Крючков

Книжная полка Павла Крючкова

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

+ 8

Священник Анатолий Жураковский. «Мы должны всё претерпеть ради Христа…» Проповеди, богословские эссе, письмо из ссылки к своей пастве. Составление, биографический очерк и комментарии П. Г. Проценко. М., «Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет», 2008, 348 стр. («Слово исповедников XX века»).

Вглядываясь в судьбу молодого человека (а герою этой книги было отпущено всего только 39 лет), в жизнь, окончившуюся насильственной гибелью, невозможно не думать о том, в чем содержался высший смысл этой судьбы.

Ради чего человек пошел на смерть, сразившую его не в бою, не в спасении, казалось бы, ближнего, — а упал с чекистской пулей в голове на превращенную в советский концлагерь монастырскую землю, и следа не осталось? Однако же — нет, и след остался, и тайна этого ответа жива. Он умер — поверим прочитанному и узнанному — за-ради христианской веры и Того, Кто ее непрерывно освещает. И мы — те, кто этого захочет, — можем вглядеться в его земное наследие, пропитанное этой верою, возможно, что-то осознается и станет помощью в нашем повседневном.

…Странно, я часто думаю о том, что именно в сегодняшнее, невыносимо фальшивое время, так живо отдающее распадом всего и вся, подобные книги как-то особенно поднимают и раздражают. Поднимают, потому что независимо от того, как ты сам веруешь, нужда в чужом, укрепляющем тебя духовном опыте только возрастает.

И — «раздражают», потому что вольно или невольно ставят тебя рядом с подобной судьбой. Поразмыслив, видишь: я бы не смог, не решился, пал бы духом, а вот они — святые мученики, на которых почила Благодать, — они другое дело. Но в лучшие свои минуты думаешь: а разве не было моления о чаше, разве не трижды отрекся от Учителя Петр, разве не было предсказано об Иуде и разве не простонал Распятый об оставленности, перед тем как воскреснуть и вознестись к Отцу?

Свет снова вспыхивает, и душа понемногу крепнет.

Земной путь киевлянина Анатолия Евгеньевича Жураковского (1898 — 1937, Соловки) был удивителен: очень раннее озарение религиозностью в обычной интеллигентной семье (просвещенные родители даже водили его к психиатру). Ранняя сила воли и активное отношение к жизни. Блестящая учеба в университете (под руководством богослова и философа Зеньковского написал работу «Жозеф де Местр и Константин Леонтьев» и получил золотую медаль). Мужание на мировой войне, «собирание себя» в свете Евангелия, благочестивое и неуспокоенное стихотворчество, испытание отчаянием и депрессиями от грубой «непоэтичности» окружающего мира…

И вот, подкрепившись счастливыми встречами с «людьми действия» (первым и главным тут следует назвать архимандрита о. Спиридона Кислякова), осознав свою веру как движение к человеку, он начинает свой жертвенный миссионерский труд внутри общества, охваченного тотальной дехристианизацией, служит укреплению связи прихожан с Церковью, оздоровлению приходской жизни.

Анатолий Жураковский и священником-то стал, казалось бы, случайно: заболевшего туберкулезом, еще недоучившегося студента отец Спиридон передал крестьянам одной из деревень, которую он окормлял («помогите выходить его, и среди вас будет присутствовать Христос»). Анатолий поправился, его полюбили и упросили остаться священником. Перед рукоположением он окончил университет и, будучи уже батюшкой, встретился как-то в городе с бывшими сокурсниками. Тут и начался разговор, который длился, можно сказать, до самой гибели отца Анатолия. В двадцатые годы каждый его приезд в Киев сопровождался афишами о визите выдающегося молодого проповедника, несущего свет Истины.

Он неутомимо создавал христианские сообщества, общины и братства и писал, впервые арестованный, в 1923 году своей пастве: «До тех пор я не успокоюсь, до тех пор не скажу своего „Ныне отпущаеши”, пока не почувствую, что в сердце каждого из вас рухнули до конца перегородки, отделяющие Церковь и Ее мир от жизни и празд­ники от будней, служение Богу от обычного делания. Община наша должна стать особым мирком, который обнимает, собирает под одним куполом жизнь каждого из нас во всей полноте ее проявлений… И детская улыбка, и обыденный труд, и светлая юность, и насыщенная жизнью старость, и все должно освятиться и просветлеть от Церкви и Церковью. Жизнь в Церкви и Церковь в жизни всех — это должно стать нашей задачей. И на пути к решению этой главной задачи, задачи нашей работы и нашей жизни, мы обретем потерянную тайну любви и единения друг с другом».

Обретению этой потерянной тайны и посвящено его свидетельское слово о Христе.

В книге два больших текста: почти художественные, богословские эссе «Иуда» и «Илья Фесвитянин», а также — несколько проповедей.

Обе большие вещи, коротко говоря — о малом.

Признающий и любящий Спасителя Иуда не может по Его слову «оставить все» и просто следовать за Учителем. Он печется о своей личной свободе, пусть малой, крохотной, но отдельной от Бога, желающего, как он думает, пленить Собою мир. Через это малое и свершается неотвратимое. Мысленные предгибельные монологи Иуды, воображенные 25-летним священником, поразительны: «И от безумия этого чуда обезумеет мир, изнеможет, как и он, Иуда, в неравной борьбе. Одни отдадут Ему всю полноту своего сердца. Это те, кто пойдет за Ним всюду, куда бы Он ни пошел. Блаженны они, потому что в Его крови они убелят свои одежды. Но это будут только избранники. А другие? Бесчисленные множества, легионы маленьких иуд, отравленные не до конца, не умеющие жить и боящиеся умереть? Как и он, будут биться они в невыразимой муке, верить и сомневаться, восходить и падать, благословлять и проклинать, любить и ненавидеть, преклоняться и, отрекаясь, предавать. Но горе предающему Сына Человеческого…»

Важнейшая для меня мысль второго рассказа — та, что за «маленькими», казалось бы, «трагедиями» полно и выпукло отражается весь этот Божий мир, как солнце в капле росы. И оба эссе — о безмерности свободы.

Наконец, напомню себе, что далеко не в первый раз писатель и ученый Павел Проценко служит своими трудами прославлению продолжающих идти за Христом подвижников. Спасибо ему.

 

Елена Макарова, Сергей Макаров. Крепость над бездной. Искусство, музыка и театр в Терезине, 1941—1945. М., Gesharim / «Мосты культуры», 2007, 496 стр.

Передо мной четвертая, заключительная книга «терезинской эпопеи» супругов Макаровых, впечатления о трех предыдущих отразились в прежних «Книжных полках»[21]. Терезин — это созданный нацистами на чешской земле город-лагерь, «образцовое еврейское гетто» со своими законами самоуправления, со своим — в основном — подпольным искусством и своим ежедневным запахом смерти. Все без исключения жители этого города отлично знали: в любой день их могут отправить «на транспорт» — то есть в газовые камеры одного из освенцимов.

На Западе Терезин хорошо известен: выходят десятки книг, снимаются фильмы, открываются выставки. У нас о нем почти ничего не знают. Макаровский четырехтомник — первый и уникальный памятник этой особенной, рукотворной («сотворило» ее само Зло) цивилизации, заселенной приговоренными к жизни-смерти. Книга-монумент на русском языке.

Уму непостижимо: в лагере читались лекции и проводились научные изыскания, работали театры, музицировали оркестры, рисовали, лепили, учили языки. Тут жили с полным напряжением сил, и это напряжение было частично пропитано особой двойной моралью, потому что узники в каком-то смысле охраняли сами себя. Здесь было даже своеобразное лагерное «министерство культуры», отдел досуга, разрабатывающий еженедельные программы мероприятий, утверждаемых Советом старейшин. Нацистская комендатура подмахивала эти программы, почти не читая. «В Терезине исполняли произведения „врагов немецкой культуры”, еврейских композиторов Мендельсона, Малера и Оффенбаха, там играл джаз, запрещенный нацистами». У комендатуры были свои задачи — «не допустить беспорядков и во­­время дать сигнал к отправке».

Отдаваясь своему искусству, узники не делали себе никаких скидок на «обстоятельства момента» и работали, словно «это в последний раз». Часто так и бывало.

Макаровы пишут, что «преследуемые и безоружные евреи боролись за человечность, это и было их формой борьбы против нацизма. Они не были трусами. Невоинственный человек не обязательно трус. Германская машина уничтожения была отработана и эффективна, для убийства не жалели ни поездов, ни людских ресурсов. К тому же срабатывала умелая манипуляция теми же качествами: законопослушностью, наивной верой в добро, неумением ненавидеть и „чрезмерной” привязанностью к семье».

Книга выстроена послойно — тут и биографические очерки, пропитанные вчерашними и сегодняшними свидетельствами (уцелевшие дневники, письма, живые беседы с составителями книги). Здесь использованы пьесы (в том числе написанные сегодня), лагерная поэзия, либретто опер и — разумеется — сотни иллюстраций: картины, графика и даже юмористические рисунки. И ноты, и факсимиле рукописей.

Особое место уделено судьбе гениального педагога и художницы Фридл Дикер-Брандейс, которая находилась в Терезине с 17 декабря 1942 до 6 октября 1944-го, когда она последовала за депортированным в «новый рабочий лагерь» мужем. Новым рабочим лагерем оказался Освенцим, где она погибла через три дня. Напомню, что имя и судьба Фридл воскрешены благодаря ее «неузнанной» ученице Елене Макаровой, тысячи рисунков, сделанных детьми на занятиях с Фридл, вошли в историю культуры, демонстрировались на выставках по всему свету.

Мне хотелось бы отдельно выделить и сюжет о «богатых» съемках пропагандистского фашистского фильма о Терезине. Неожиданная загруженность любимой работой, кажется, совершенно помутила рассудок известному режиссеру Курту Герону, который словно забыл, что именно он снимает. «Может, он думает, что работа над фильмом сохранит ему жизнь? — спрашивала себя молодая актриса Нава Шеан. — Он ошибся. Как сотни тысяч евреев, он закончил жизнь в газовой камере».

Однажды я увидел кадры именно из этого фильма — внутри многосерийной документальной картины Кена Бернса «Джаз». Вздрогнул на слове «Терезин», остановил диск, перемотал назад и посмотрел еще раз. Это было год назад. Теперь, после богато иллюстрированной четвертой книги Макаровых, я почему-то думаю, что если вернусь к фильму Бернса, то кого-то узнаю. И я не хочу туда возвращаться. Макаровские книги о Терезине написаны таким образом, что их герои становятся тебе совершенно родными[22].

Не могу забыть о вкладе в терезинский проект поэта Инны Лиснянской. Именно ею переведено все стихотворное, в том числе «Терезинский марш», сочиненный выдающимся драматургом, режиссером и актером Карелом Швенком, поставившим в лагере более трехсот кабаре-представлений. «Терезинскому Чаплину» — Карелу Швенку и поиску свидетельств о нем в книге уделено тоже немало места.

А больше всего, по моему ощущению, в «Крепости над бездной» — тайны. Тайны о самом доверчивом, беззащитном и страшном существе во вселенной — о человеке.

 

Владимир Арсеньев. Собрание сочинений в 6-ти томах. Т. 1. «По Уссурийскому краю», «Дерсу Узала». Предисловие Игоря Кузьмичева (Санкт-Петербург). Владивосток, «Рубеж», 2007, 704 стр.

Предыдущее издание было завершением долгой и нелегкой книжной истории, здесь — начало. И тоже — «мастерская человечьих воскрешений». Хотя, казалось бы, кто не знает Арсеньева: с берданкой по тайге, друг-нанаец, нетронутая природа, фильм Куросавы…

«Арсеньев долго не носил очков, но потом, прячась, носил их дома. Володя боялся смерти. „В тайге столько бед и опасностей, не знаешь, вернешься ли живым”. Он как-то написал эпитафию для своего памятника. Плотный лист веленевой бумаги я храню и поныне. На нем написано: „Ты мой учитель, мой утешитель и друг, / Ты мой храм, моя родина — / Шумящий, шелестящий, тихий лес”». Так рассказывала об Арсеньеве его первая жена Анна Константиновна, разысканная в середине прошлого века писателем Георгием Пермяковым[23].

К сожалению, и сегодня Арсеньева нередко записывают исключительно в «путешественники», отказывают ему в звании «большого писателя», в лучшем случае определяя его прозу как «охотничью беллетристику». Редактор нынешнего собрания Иван Егорчев, прочитавший немало дневниковой, научной и художественной прозы В. А., заметил в своей статье «Рукописи не горят, они издаются…», что сам Арсеньев давно и ясно осознавал: надо рассказывать о природе и людях Дальнего Востока не только в докладах и научных статьях, но и живым литературным языком.

Я до сих пор воспринимаю фигуру любимца Арсеньева, охотника-гольда Дерсу Узала как художественный персонаж. Так он написан, и тут уж ничего не поделаешь, даже архивные фотографии не мешают, а кажутся кадрами из игрового фильма или черно-белыми иллюстрациями. Дерсу сложился в моем сознании настолько, что беглые воспоминания о нем Анны Арсеньевой (в отличие от мужа, не слишком привязанной к аборигену) «мешали» моему сложившемуся восприятию. Впрочем, дело еще и в том, что в них не было арсеньевской поэзии, любящего взгляда художника.

Поэт Арсений Несмелов, встречавшийся с Владимиром Арсеньевым во Владивостоке и получивший, кстати сказать, от него географическую карту для побега в Харбин, вспоминал о его прозе в своем мемуарном эссе «Наш тигр»: «Приключенческо-охотничий элемент в ней не первостепенен; он лишь фон для большого художественного здания — для проникновения в душу почти первобытной природы Уссурийского края с ее тайгой, еще девственной, по многим местам которой в те дни никогда не ступала нога европейца… И все, что написал Арсеньев, это — поэма, полная музыкальных шорохов тайги…»

Первый том арсеньевского Собрания — это, очевидно, и первое с двадцатых годов адекватное издание прозы Владимира Клавдиевича.

В книге подробно и почти детективно рассказано, на какие именно издания и какие авторские правки в них (сотни и сотни!) опирался трудившийся над книгой коллектив ученых. Здесь помещены, кстати, и удивительные словари географиче­ских объектов, по нескольку раз переменивших свои имена (вдруг кто-то захочет пройти по арсеньевским маршрутам). Приложены предисловия к изданиям разных лет, структура текстов аргументирована подробными научными комментариями, имеются карты маршрутов, указатели зоологических и прочих названий.

Я оставляю все это богатство заинтересованному читателю, оговорившись в главном: издателям и редакторам удалось восстановить авторскую волю. Арсеньев этой книгой был бы доволен.

Вот лишь один пример воскрешения, печальная глава «Смерть Дерсу»:

«…Могила Дерсу, тающий снег и порхающая бабочка, которая с закатом солнца должна будет погибнуть, шумящий ручей и величавый тихий лес — все это говорило о том, что абсолютной смерти нет, а есть только смерть относительная и что закон жизни на земле есть в то же время и закон смерти». И еще — через абзац: «Цивилизация родит преступников. Созидай свое благополучие за счет другого — вот лозунг двадцатого века. Обман начинается с торговли, потом, в последовательном порядке, идут ростовщичество, рабство, кражи, грабежи, убийства и, наконец, война и революция со всеми их ужасами. Разве это цивилизация?!»

Этих слов нет, например, в издании 1972 года, обнаруженном в библиотеке нашего журнала. Впрочем, фрагмент о цивилизации однажды пытались восстановить, но дальше слова «война» не продвинулись, и затея была оставлена.

 

Корней Чуковский. Современники. Портреты и этюды. М., «Молодая гвардия», 2008, 649 стр. («Жизнь замечательных людей»).

В годы хрущевской оттепели эта книга была легендарной. Счастливо найденный жанр, названный Чуковским «литературными портретами и этюдами» — подобно «критическим рассказам» в начале века, — пришелся читателю шестидесятых по душе. Беллетризованные мемуары, отточенные и выстроенные, совершенно не похожие на обычные «воспоминания», пластично воскрешали как опальных (Михаил Зощенко, Саша Черный), так и вполне официозных (Горький, Луначарский) деятелей отечественной культуры. Их тут словно бы живой водой сбрызнули. «Современники» читались как художественный роман. И кроме того, в широкой интеллигентской среде Корней Чуковский — после долгого перерыва — проявился как неотъемлемый свидетель и участник живой и драматичной истории литературы, а не только как автор «Мойдодыра».

Путь к сборнику «Современники» был долгим. Так, глава «Александр Блок» когда-то начиналась с мемуара «Последние годы Блока» в альманахе «Записки мечтателей» (1922) и двучастной книги о нем, вышедшей в том же, посмертном для поэта, году. Воспоминание об Анатолии Федоровиче Кони восходит к мемуарно-просветительскому очерку 1915 года, напечатанному в «Ниве» к 50-летию общественной деятельности знаменитого судебного оратора. Добавим, что рукопись дневников Чуковского начала века содержит размашистые, поперек страницы, позд­ние пометы карандашом: «Горький», «Блок» — Чуковский тщательно готовился к будущим «литературным портретам».

Самым первым сборником литературных портретов была книга 1940 года, которая называлась «Репин. Горький. Маяковский. Брюсов: Воспоминания».

Я люблю эту старую, затрепанную книжку, несмотря на явный идеологиче­ский привкус многих определений и эпитетов. Но тем не менее эпоха в ней еще не вполне остыла, мифы не отвердели, жанр не утвердился, и в этом смысле мне жаль некоторых будущих потерь, пусть они и кажутся сегодня микроскопическими. Вот, например, как описывалась в ней реакция Репина на домашнюю декламацию Маяковского при их первой встрече у Чуковских летом 1915 года:

«Репин восхищается все жарче. „Темперамент! — кричит он. — Какой темпе­рамент!” И к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Гоголем, с Мусоргским…

Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чаю и, кусая беззубым ртом папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера „Биржевки”, который незадолго до этого взирал на него свысока».

Во всех последующих мемуарных сборниках — от 1958 до 1967 года, включая и сегодняшний, — ни Гоголя, ни «беззубости» нет и в помине. Остался только Мусоргский и «кусая ртом папиросу». Вот и гадай: идеологическим был в поздние годы подход К. И. к своему письму в этом фрагменте или чисто вкусовым, когда сравнение еще и с Гоголем помешало «теме темперамента», а реальная маяковская беззубость стилево надламывала образ уверенного в себе поэта-футуриста…

«Классическими» изданиями «Современников» принято считать выпуски 1962 и 1963 годов. Далее над книгой началось насилие, зафиксированное не только в дневнике и письмах Чуковского. Уже в дарственной надписи для дочери Корней Иванович прямо назвал последнее прижизненное издание этих воспоминаний (1967) «книгой-калекой». Из главы «Юрий Тынянов» было выброшено упоминание о выдающемся ученом, исследователе русской литературы Юлиане Оксмане[24], исключенном в 1964 году из Союза писателей за переписку с Глебом Струве, была цензурирована «Анна Ахматова», ужаты «А. Ф. Кони» и «Зощенко», из очерка о поэте Квитко цинично выброшены упоминания о его аресте и гибели.

Судьбы легендарных книг похожи: в нынешних «Современниках» (последний раз эта книга выходила в серии «ЖЗЛ» сорок лет тому назад) так же, как и в случае с Арсеньевым, учтены и авторская воля, и «бег времени». И мне не хочется забывать, что за лаконичным сообщением в аннотации — «восстановлены купюры и сокращения, сделанные по цензурным соображениям в последнем прижизненном издании» — трагедия и боль.

Добавлю, что нынешнее издание «Современников» расширено мемуарными статьями о Гумилеве и Сологубе (они писались как часть авторского комментария к «Чукоккале» и не публиковались при жизни К. Ч.), воспоминаниями о Пастернаке и Уэллсе.

 

Корней Чуковский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Т. 14. Письма. 1903 — 1925. М., «ТЕРРА-Книжный клуб», 2008, 688 стр.

Два завершающих собрание тома отданы эпистолярию Чуковского, в публикации его наследия такое случается впервые и существенно расширяет наше представление о его биографии и человеческой судьбе. Сюда вошли 519 писем к 115 адресатам за указанный период. И это послания именно к адресатам, а не дву­сторонние переписки. Представленные тут письма выстроены в хронологическом порядке, то есть — параллельно течению жизни Чуковского.

В открывающей книгу чрезвычайно интересной статье Евгении Ивановой по­­дробно и пристрастно объяснено, отчего столь немалый объем публикации писем отдан человеку, который состоялся главным образом как литературный критик и историк литературы. Их письма действительно «соотносятся с их творчеством (для понимания которого биография и судьба не имеют определяющего значения) иначе и потому публикуются гораздо реже».

Однако применительно к Чуковскому, «писателю-многостаночнику», как он сам себя неоднократно называл, без эпистолярия — никак. Именно письма оказываются последним, скрепляющим его многосоставную личность и биографию стержнем, после чего эта фигура приобретает если не законченность, то некую цельность. Читая эту книгу, стоит оглянуться на тринадцать томов, ей предшествующих, — и многое также встает на места.

Я не буду здесь останавливаться на печальных приключениях архива героя, загадочном отсутствии многих ответных посланий и фантастических находках в зарубежных архивах, имеющих отношение к теме. Это все есть в книге и в комментариях.

…У меня, конечно же, чешутся руки привести целиком какое-нибудь письмо к библиографу Николаю Рубакину или мыслителю Василию Розанову, прозаикам Евгению Замятину или Алексею Толстому. Мне, положим, захотелось бы выделить «письменный» сюжет, посвященный, например, подготовке Корнеем Чуковским издания четырехтомного Оскара Уайльда в 1914 году или своему личному бедственному положению в 1920-е (письма Раисе Ломоносовой за границу). Не стану.

Лучше вспомню, как когда-то взял в руки первый номер «Вопросов литературы» за 1972 год, где были напечатаны подготовленные Леонидом Крысиным письма Чуковского разных лет.

То был самый первый прорыв к личности человека, так многое и многих соединившего в нашей культуре, создавшего новые литературные жанры и, если бы не новое время, так бы и «застрявшего» в массовом сознании как детский писатель и в лучшем случае — переводчик популярных англоязычных книг для юношества. Теперь, после биографических книг, статей и фильмов о нем, после этого Собрания сочинений что-то, как я чувствую, понемногу сдвигается. И письма Чуковского тоже помогут этому движению, но уже для новых исследователей литературы, история которой создается прямо на наших глазах.

И еще одно личное впечатление. Я вспомнил об одном своем предварительном опасении. Меня беспокоила перспектива увидеть уже знакомые по книгам переписок (Илья Репин, Юлиан Оксман, Лидия Чуковская) и отдельным «двусторонним» публикациям письма Чуковского, последовательно разнесенные по канве его жизни. Мне чудилось, что потеряется какая-то важная драматургия и энергия отношений, что рассеянные по течению судьбы послания Репину, Брюсову или Горькому «ослабят напряжение». Нет, они его только усилили. Двусторонность отношений ушла в умелые комментарии, и на первый план вышел одинокий, измученный эпохой человек с (как это точно и просто сказано в предисловии) «судьбой литератора, который двигался во времени, не выпуская пера из рук».

 

Юрий Карякин. Перемена убеждений (От ослепления к прозрению). 
М., «Радуга», 2007, 416 стр.

Для того чтобы не растеряться в карякинской исповеди (а эти мемуарные записки, фрагменты из дневника и давних статей, соединенные в одно издание, — прежде всего исповедь), переполненной событиями, именами, оценками и десятками фотографий, надо знать, мне думается, три вещи. Юрий Федорович — невероятно целомудренный, скромный и мужественный человек. Я говорю об этом так же просто, как если бы говорил, что дождь идет сверху, а вулкан извергается из чрева земли.

Писатель-философ, политик (впрочем, это определение применимо к нему условно), гениальный читатель-совопросник, Юрий Карякин может говорить о себе, только говоря о других. О тех, живых и ушедших (и многих — задолго до его рождения, как Достоевский или Гойя), которые и помогли его главному прозрению, сняли с глаз пелену привязчивого мифа, сформированного многолетней, почти сказочной верой в очищенную от сталинизма идеологию придуманного (и им самим, вероятно, тоже) социализма «с человеческим лицом». Поэтому здесь так много голосов и биографий. Без них и его бы — такого, каким он стал, — не было бы. Эта книга очень похожа на его рабочую комнату, до потолка увешанную любимыми фотографиями, портретами, репродукциями. Они — всегда рядом, он должен смотреть на них, находя подтверждение своим мыслям, не прекращая с ними своего диалога.

Его отношения с искусством, с культурой никогда не теряют, при всех догадках и открытиях, чувства соотнесенности, понимания масштабов. Ему и в голову не пришло бы сказать о себе: я исследователь. В лучшем случае — внимательный читатель. Он не устает радоваться чужим удачам, может посреди ночи позвонить автору понравившейся статьи или тронувшего его стихотворения именно для того, чтобы поблагодарить, — вы меня расширили, обогатили, сказали мне правду.

Чтение этой насыщенной книги с ее бесконечными — на первый взгляд — прозрачно-ясными открытиями требует, представьте себе, абсолютного доверия к автору. Он работал над ней, не разрешая себе ни грамма фальши или самолюбования (а ведь сколько, вы увидите, выпало на одну эту судьбу громогласных событий и невероятных имен!). Так вот, если довериться, читателю откроется уникальный музыкальный строй карякинской души — целомудренный, доверчивый, в чем-то даже по-высокому детский. Это в его книге для меня самое главное.

 

Владимир Губайловский. Судьба человека. М., «Центр современной литературы», 2008, 104 стр. (серия «Русский Гулливер»).

Не мною первым было замечено, что в каждом стихотворении Губайловского —будь то философский этюд, любовное или дружеское послание, почти «готическая» поэма, венок сонетов, баллада или ироническая стилизация — при всем богатстве жанров, размеров и тем везде слышится его и только его голос.

По-моему, это довольно редкое при подобном раскладе качество, обеспечиваемое — в моем понимании — талантом и совестью. Однако мы же говорим о поэте, так что их (таланта и совестливости) стихотворное выражение замешено, как всегда, на древнем лирическом веществе, столь же старинном, сколь и ценимый Владимиром Губайловским автор «Науки любви» и «Скорбных элегий». После того как благодаря поэтическим вечерам, представляющим эту книгу, я узнал о любимом поэте Губайловского, жившем на рубеже двух эр, — мне стал понятнее мемуарный фрагмент из дневников Чуковского, относящийся к его детству. «Я казенничал. То есть надевал ранец и, вместо того чтобы идти в гимназию, шел в Александровский парк. Помню один день — туман, должно быть октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез».

Вот я читаю себе вслух стихотворение Губайловского «Помоги мне смириться…», в одной из журнальных публикаций прямо названное как «Молитва», и ритм его, целиком совпадающий с ритмом моего внутреннего состояния, волнует меня до слез.

На таком языке, с такой открытостью со мною давно не говорили ни в каких стихах.

Я нарочно не затрагиваю тему мастерства, это дело литературоведческое и, кстати сказать, в случае с Владимиром Губайловским весьма благодарное. Потому что он, человек, пропитанный мировой поэзией, философией и филологией, шел к этой книге слишком долго, чтобы можно было говорить о какой-либо обязательности и даже иерархии текстов. Он отвечает здесь за каждую букву, за каждый музыкальный обертон, за все формальные и неформальные постройки. Он «выращивал» этот небольшой лирический сборник в прямом смысле слова своею судьбой человека, всеми своими «умениями», коих — от занятий высшей математикой до знания античности.

Не в отменном его мастерстве сейчас дело, хотя, опережая себя, замечу, что Губайловского-лирика вы без труда расслышите и в его литературных статьях (свежий пример — недавний отклик на стихотворный сборник Сергея Гандлевского). Действительно, кто сейчас решится внутри рецензионных впечатлений вдруг круто остановиться и признаться в своем оцепенении, рождаемом горячей читательской благодарностью?

…Дело в беспощадности к себе и в договаривании почти всего до конца. Местами ты словно бы заглядываешь в личный, не предназначенный для чужих глаз дневник, записанный так, что не соответствовать ему — невозможно. Многие стихи Губайловского — это невольное испытание читателя ответной честностью. 
И тогда захватившее, очаровавшее тебя трагическое стихотворение ты переживешь как собственный опыт. Здесь по большей части все очень грустно и открыто, как ножевая рана. Это совсем не лирика «прямого высказывания», но — прямого действия, равного усилию самооценки. И пусть на одной из презентаций я, наверное, излишне «красиво» назвал героя многих этих стихов сегодняшним «русским Гамлетом», отважно проживающим бесконечный пир во время чумы (и чуму во время пира), — останусь, пожалуй, при вырвавшемся сравнении, что-то в нем есть.

А еще найдите и прочитайте стихотворение «Подробный анализ мыслей и по­­ступков героя…»:

 

Нет выше таланта таланта труда.
Душа твоя, словно долбленая чаша,
наполнится влагой, быть может, горчайшей.
Пока еще можно вернуться туда
путем не прямым, но, возможно, кратчайшим

туда, где поселок прибило дождем,
спасибо на том.

 

Мата Хари. Пудинг из промокашки. Хиппи как они есть. М., «Форум», 2008, 192 стр.

Я знаю, кто написал эту книгу с празднично оформленной обложкой — под настоящие хипповские джины (джинсы). Ее зовут совсем не «Мата Хари», однако на этих страницах могут звать только так, а не иначе. «Автор книги — не сторонний исследователь с микроскопом в руках, но сам представитель Цветочного племени. Эта книга — подробный отчет о многолетнем полевом эксперименте, смело поставленном на самом себе». Убежден, это ее собственная рукотворная аннотация.

Более заботливого отношения к читателю и представить нельзя. Мата Хари не поленилась на нехилые экскурсы в историю, культурологию и современную музыку. Она подключила и подробный лексический словарик. Не позабыла и о самых обыденных определениях-состояниях, вроде «отходняка» и «выфакиваться». Но опять же не в этом дело.

Читая по второму кругу, я постарался всей этой заботливой аранжировки не замечать и погрузился в роман-признание. Речь о памятливой признательности своему прошлому, о трагической и счастливой любви, которая не прекратилась и не может никогда прекратиться, потому что она — в судьбе.

А вообще — это лучшая (а для меня — и единственная) настоящая книга об отечественных хипах. Имейте в виду, они еще собираются в день защиты детей. 
В том числе те, кто выжил, как и сама Хари.

 

+ 1

Владимир Николаев. Русский дьявол. Водка в судьбе России. 
М., Издательство НЦ ЭНАС, 2008, 304 стр. («Зеркало истории»).

Я прямо-таки вижу, как директор того или иного ликеро-водочного завода дарит эту старательно-компилятивную книгу партнерам на деловых переговорах — вместе с подарочным экземпляром своей продукции. А ведь «гонят» подобные книжные «напитки» из чужих человеческих судеб и всегда будут гнать, спрос не иссякает. Впрочем, название, кажется, точное.

 

- 1

…И все-таки это лучше, чем бессовестно-пошлое сочинение Ромы Воро­нежского «Пейте водка» (М., «Гаятри», 2007, 206 стр.). Три тысячи экземпляров несмешной халтуры, плохо замаскированной под усредненное постмодернистское письмо.

 



[21] См.: «Новый мир», 2004, № 3 и 2006, № 3, 11.

 

[22] Возможно, это достигается еще и тем, что составители самым естественным образом вводят в книгу себя, и тема поневоле расширяется до романного пространст­ва. «Крепость над бездной» — это ведь и путешествие во времени, поиск свидетелей и неизбежные драмы сегодняшней жизни. Так, много страниц посвящено общению Елены Макаровой с колоритнейшей Маргит Зильберфельд, которая была в Терезине девочкой-подростком. Их сегодняшние отношения постоянно находились на грани разрыва, в том числе и потому, что автор «Крепости» параллельно общалась с «злейшим врагом» Зильберфельд, уже упомянутой актрисой Навой Шеан, угасавшей от рака. Встречи Маргит и Макаровой, их жаркие разговоры — готовая проза.

 

[23]Арсеньева Анна. Мой муж — Володя Арсеньев. — «Рубеж», Владивосток, 2006, № 6.

 

[24] «Моя статья о Тынянове, — писал Чуковский директору Гослитиздата Косолапову весной 1965 года, — выходит не первый раз. В каждом издании упоминается Оксман. Если в новом издании это имя будет изъято, читатели заметят его отсутствие и сделают неприятные умозаключения о Вас и — обо мне».

Однако в издании 1967 года имя Оксмана было изъято.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация