В мае 1967 года Солженицын взорвал рутинную обстановку очередного съезда советских писателей с его верноподданническими фальшивыми речами, скучающим залом и язвительными комментариями в кулуарах, поставив в своем знаменитом письме к съезду вопрос, о котором знали все, но никто не решался публично обсуждать: вопрос о цензуре.
“Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем Главлита тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных”.
Для писателя, не изолгавшегося вконец, не было вопроса больнее. Солженицын попал точно в цель, когда напоминал литераторам, как они пасовали перед цензурным давлением и “уступали в структуре и замысле своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блёклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати, и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод”.
Это письмо актуализировало вопрос о цензуре в кругу не ангажированной властью творческой интеллигенции. И затем в течение семидесятых — восьмидесятых годов здесь бытовало стойкое мнение, что главная проблема литературы, искусства, журналистики — цензура. Отмени ее — и расцветет литература, появятся яркие фильмы, благодарно вздохнут художники, получив возможность выставить то, что хранилось в подполье, родится новая, свободная пресса. И неудивительно, что едва ли не главным требованием эпохи “перестройки” стал вопрос об отмене цензуры. О фильмах, положенных на полку, о книгах, отвергнутых журналами и издательствами, о спецхранах библиотек, таящих сокровища человеческой мысли и таланта, писали все перестроечные издания, а наиболее популярной темой многочисленных международных конференций, симпозиумов и дискуссий стали темы “литература и власть”, “культура и общество” и т. п.
Впрочем, слово “дискуссии” тут, пожалуй, лишнее. Дискуссий как раз не было. Сторонники цензуры, ушедшие в глухое подполье, в таких обсуждениях участия не принимали. Противники же ее на множестве конкретных примеров и судеб доказывали губительность цензуры для искусства, многократно цитировали знаменитое письмо к съезду Солженицына, имевшее куда большую известность в СССР, чем его “Гарвардская речь”, особенно шокировавшая американские СМИ претензиями писателя к прессе, использующей предоставленные ей широкие свободы слишком уж безответственно: “То создается геростратова слава террористам, то раскрываются даже оборонные тайны своей страны, то беззастенчиво вмешиваются в личную жизнь известных лиц под лозунгом: „все имеют право все знать”. (Ложный лозунг ложного века: много выше утерянное право людей не знать, не забивать своей божественной души — сплетнями, суесловием, праздной чепухой)”. Этот пассаж был воспринят американскими комментаторами, весьма поверхностно понявшими речь Солженицына, едва ли не как требование писателя ограничить свободу слова.
Слово “цензура” в конце восьмидесятых — начале девяностых несло столь отчетливо негативную эмоциональную окраску, что казалось, оно навсегда останется в русском языке с черной меткой. Свобода слова, в сущности, началась раньше, чем был принят (1991 г.) закон о средствах массовой информации, содержащий пункт о недопустимости цензуры. Конституция Российской Федерации (1993 г.) подтвердила этот запрет как часть прав человека: “Гарантируется свобода массовой информации. Цензура запрещается”.
Одновременно началась эпоха бурной публикации материалов, утративших гриф секретности, всех этих документов Главлита, Главреперткома, Главискусства, раскрывающих тотальную систему контроля, от которой не был свободен ни один художник
Публикация секретных ранее материалов подтолкнула и исследования. Т. М. Горяева, под чьей редакцией вышел увесистый сборник “История советской политической цензуры. Документы и комментарии” (М., 1997), написала монографию “Политическая цензура в СССР. 1917 — 1991 гг.” (“Росспэн”, 2002). Еще раньше петербургский книговед А. В. Блюм начал публикацию в журнале “Звезда” серии статей о цензуре и вслед за тем выпустил книги “За кулисами „Министерства правды”” (СПб., 1994) и “Советская цензура в эпоху тотального террора” (СПб., 2000). Статей же, так или иначе затрагивающих цензурные истории тех или иных произведений, в ту пору было написано великое множество. Роднил все публикации девяностых годов пафос неприятия цензуры (пафос солженицынского письма съезду), ощущение, что цензура нанесла культуре непоправимый вред и что подобный тотальный контроль есть абсолютное зло.
Прошло не так уж много времени, как возникло встречное движение: все больше людей стали говорить, что отмена цензуры не привела к взлету культуры, что цензура ставила барьеры не только политические, но и нравственные и языковые, не допуская в печать обсценную лексику, порнографию, да и откровенную графоманию, что СМИ переживают период не расцвета, а падения, что они безответственны, нагло вторгаются в частную жизнь граждан, что никто не застрахован от публично распространяемой клеветы и не в силах пресечь прямую дезинформацию и ложь. (То есть зазвучали мотивы “Гарвардской речи” Солженицына.)
Меж тем власти, занятые строительством “вертикали” и обеспокоенные тем, чтобы оппозиционные СМИ не слишком им мешали, провели наступление на телевизионные каналы, неугодные Кремлю. И здесь очень пригодились звучащие то тут, то там обвинения телевидения в разнузданности, в пропаганде секса и насилия. Сторонники политического контроля над прессой (по старой советской традиции они отмахивались от слова “цензура”) могли делать вид, что опираются на общественное мнение. И в самом деле: в июне 2005 года ВЦИОМ огорошил нас сообщением, что, согласно результатам опроса на тему свободы слова в СМИ, 82% россиян выступают за цензуру на телевидении. В июле 2008-го стали известны результаты другого опроса ВЦИОМ, касавшегося непосредственно необходимости цензуры в СМИ. Социологи задали вопросы, нужна или не нужна государственная цензура для отечественных СМИ, подвергаются ли они такой цензуре в настоящее время и знают ли россияне о том, что цензура запрещена Конституцией РФ. 58% опрошенных ответили, что цензура нужна (в их числе 26% абсолютно в этом уверены). Против цензуры высказалась четвертая часть респондентов-— 24% (среди них только 8% категорически против). Каждый пятый — 18% — затрудняется с оценкой<http://wciom.ru/arkhiv/tematicheskii-arkhiv/item/ single/10282.html?no_cache=1&cHash=465e3435dc>.
Результаты соцологического опроса обескураженно обсуждали разные газеты, радио “Свобода”, радио “Эхо Москвы”, и нельзя сказать, чтобы среди приглашенных все так уж безоговорочно отстаивали позицию абсолютной свободы слова. Многие говорили о том, что опросы фактически вводят людей в заблуждение, что они некорректно сформулированы, что именно из-за скрытой политической цензуры на телевидении из него вытеснена информационная журналистика, но оставлены насилие и секс, а публика, желая изменить положение дел в этом последнем отношении, думает, что с этим справится цензура. Попадало и самой публике: дескать, непросвещенный российский читатель и зритель, воспитанный вне традиций свободы слова, не уважает эту свободу и жаждет цензуры, как жаждет порядка и “крепкой руки”.
Но вот филолог Елена Муренина, профессор Университета Восточной Каролины (США), анализирует нынешние представления об институте цензуры в Соединенных Штатах, явленные в многочисленных опросах, и утверждает: “На вопрос, что такое цензура в современном понимании — зло или благо, — однозначно не удается ответить почти никому из современных англоязычных исследователей”. Между тем широкое распространение Интернета актуализирует в обществе вопрос о контроле над информацией, о защите пользователей от порнографии и терроризма, от проповеди расизма и насилия. “Ныне в мире начинается борьба за введение цензуры в силу переизбытка информации в условиях свободы слова”, — пишет Муренина, ссылаясь на данные социологических опросов среди американцев, от 25 до 50 процентов которых уверены, что “искусство должно подвергаться цензуре, если это мнение разделяется большинством общества”. Этот сдвиг общественного мнения фиксируют и исследователи: Муренина ссылается, в частности, на книгу Патрика Гэрри “Американский парадокс: цензура в стране свободы слова”, где цензура рассматривается как последний (в смысле новейший, позднейший) шанс в борьбе за демократию. Все это дает основание автору статьи заявить не только о выживании цензуры в современном обществе электронной культуры, но и о ее своеобразном оправдании.
Статья Мурениной напечатана в научном сборнике “Цензура как социокультурный феномен” (Саратов, “Новый ветер”, 2007), в котором отразились метаморфозы, происшедшие с понятием “цензура” в обозримый отрезок времени. В нем сделана попытка отстраниться от эмоционального отношения к слову “цензура”, характерного для прошлого десятилетия, в пользу исторического осмысления понятия. “В самом широком культурологическом смысле цензура в сегодняшнем ее понимании — один из способов ограничения и самоограничения человека и общества, и в этом качестве она — необходимый элемент культуры”, — подчеркивается в предисловии.
Сборник обязан своему появлению на свет программе “Межрегиональные исследования в общественных науках”, которая осуществляется при поддержке Министерства образования РФ, Корпорации Карнеги в Нью-Йорке (США), Фонда Джона Д. и Кэтрин Т. Макартуров (США) — то есть с помощью тех самых общественных фондов, которые после слов президента Путина, высказанных в послании к Федеральному собранию, попали под подозрение в подготовке “агентов влияния Запада”, а директором ФСБ Николаем Патрушевым, выступившим перед депутатами Госдумы, были прямо обвинены в сотрудничестве со спецслужбами, собирающими под их прикрытием секретную информацию.
Если считать, что поддержка российских ученых-обществоведов, создание горизонтальных связей между разрозненными и обособленными региональными университетами и содействие интеграции ученых в мировое научное сообщество — это и есть подготовка “агентов влияния”, то пример настоящего сборника показывает успешность такой подготовки. Силами ученых, работающих в провинциальных российских университетах (некоторые из них, впрочем, перебрались в университеты американские), подготовлен и выпущен в Саратове сборник, за уровень которого не стыдно перед “мировым научным сообществом”
В сборнике двадцать семь статей: это многовато и сообщает ему излишнюю дробность. Научные и прочие звания авторов не указываются, имена их, за небольшим исключением, не слишком известны, но и так ясно, что сама идея междисциплинарного исследования побудила привлечь к участию не только филологов, но и философов, и социологов, и тех, кто любит называть себя культурологами.
Открывает сборник статья декана филологического факультета Саратовского университета Валерия Владимирович Прозорова “Семантический диапазон понятия „цензура” в России”. Это как раз один из немногих авторов, чье имя известно филологам — хотя бы как редактора и соавтора учебника для вузов “История русской литературной критики” (М., “Высшая школа”, 2002).
Он выделяет два полюса понятия “цензура”. Один — носит устойчиво отрицательный оттенок: это тот “фильтрационный механизм”, который установлен государством для контроля информационных потоков. По мнению Прозорова, без учета “зловещей и по преимуществу вредоносной фигуры цензора” трудно понять историко-литературный процесс в России последних трех столетий. Другой же полюс связан с понятием ценза.
Более подробно эта связь рассмотрена в статье Е. Романовской, где прослеживаются истоки понятия “цензура”, начиная с архаического общества, в котором ритуал выступает как главная ценность, как способ сохранения традиции, а в функцию специального жреца входит контроль над речевой частью ритуала.
Феномен ценза в древнеримской государственности (откуда и ведут происхождение понятия цензор и цензура) исследователь связывает с ритуалом и сакральной сферой архаических обществ. Ценз — это классификация граждан по экономическим и политическим признакам. Полномочия цензоров были исключительными — они не только производили перепись и зачисляли граждан в одну из триб, но могли и исключать их из привилегированных сословий, причем не только на основании формальных данных: в расчет принималась и личная жизнь граждан. Цензоры, таким образом, выступали и как блюстители нравственности.
“Ценз впрямую намекает и на наши права, и на положенные нам пределы в осуществлении этих самых прав. <...> Ценз дружит с понятием меры”, — рассуждает В. В. Прозоров. Широкое распространение в повседневной речи слова “нецензурный” (нецензурная брань, нецензурная лексика) от противного наполняет понятие цензурыпозитивным смыслом. В этих семантических границах и рассматривается в сборнике цензура.
История русской литературы ХIХ века в трудах советских историков литературы всегда предоставлялась как битва писателей с косной цензурой. В сборнике акценты расставлены по-иному: битва битвой (от цензуры действительно стонали все), но и цензура часто оказывалась более просвещенной, чем это принято считать, да и писатели выступали вовсе не как сторонники безразмерной свободы печати.
Известно, как страдал от цензуры Пушкин, сколько проклятий посылал он цензорам. Однако исследователь напоминает, что Пушкин не был абсолютным противником цензуры; в ничем не ограниченной свободе печати он видел опасность: “...и неуважение к чести граждан, и удобность клеветы суть одни из главнейших невыгод свободы тиснения”. В “Путешествии из Москвы в Петербург”, полемизируя с Радищевым, призывавшим к уничтожению самого института цензуры, Пушкин пишет: “Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно”.
В той же статье он парирует возражения противников предварительной цензуры: дескать, “пускай книга сначала выйдет из типографии, и тогда, если найдете ее преступною, вы можете ее ловить, хватать и казнить”: “Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое”.
Если говорить о смене акцентов в сборнике, то можно воспользоваться для наглядности пушкинским “Посланием цензору”. Оно всегда трактуется как страстный протест против цензуры. “Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой”, “глупец и трус””, “варвар”, “докучный евнух” — что может быть резче и уничижительней этих обращений! Но в том же стихотворении нельзя обнаружить протеста против института цензуры как такового, более того: нарисован идеальный портрет идеального цензора:
Но цензор гражданин, и сан его священный: Он должен ум иметь прямой и просвещенный; Он сердцем почитать привык алтарь и трон; Но мнений не теснит и разум терпит он. Блюститель тишины, приличия и нравов, Не преступает сам начертанных уставов….
Эти строки могут служить ключом к пониманию такого явления, как служба русских писателей в цензурном ведомстве. Назовем хотя бы имена С. Т. Аксакова, А. Н. Майкова, И. И. Лажечникова, Ф. И. Тютчева, И. А. Гончарова. Подобная служба впоследствии тяжко отражалась на репутации писателя в либеральном лагере, а биографы говорили о ней небрежно и глухо, как о вынужденном шаге. В девяностые годы прошлого века эта традиция стала нарушаться. Так, В. А. Котельников, автор исследования “Гончаров как цензор” (“Русская литература”, 1991, № 2), проанализировав огромный архивный материал цензурных отзывов Гончарова, приходит к выводу, что Гончаров “в глубинных мотивах своей деятельности всегда исходил из коренных (а не преходящих, сиюминутных) потребностей и задач русской литературы”<www.library.ru/2/lit/ sections.php?a_uid=10>.
В том же беспристрастном духе рассматривает один из авторов сборника, Н. В. Мокина, деятельность цензора Майкова, прошедшего путь от младшего сотрудника до председателя Комитета иностранной цензуры, заканчивая статью отзывом одного из современников: “Более умного, начитанного, энциклопедически образованного и гуманного председателя <…> трудно себе представить”.
Парадоксальным образом поэт Майков сам немало страдал от цензуры, причем цензурные сложности встретило даже стихотворение “Другу Илье Ильичу” (1861), по напечатании подвергшееся суровому разносу демократической критики, и в частности “Современника”. При этом особое возмущение рецензента (а им был Щедрин) вызвал образ “тирана либерализма”, человека, глубоко презирающего народ, который он хочет облагодетельствовать ненужными ему дарами свободы, и ради этого готов “не только все ломать, / Не только что в лицо истории плевать, / Но, тиская под пресс свободы, — половину / Всего живущего послать на гильотину!”.
Образ яркий. А если посмотреть на то, как он воплотился в русской истории, — так, пожалуй, и пророческий, как бы там ни ворчал Щедрин.
Новые штрихи в, казалось бы, исследованную вдоль и поперек тему — цензурную историю романа “Что делать?” — вносит А. А. Демченко. История публикации романа и в самом деле странна. Как власти могли разрешить политическому узнику Петропавловской крепости не только писать взрывоопасную книгу, но и печатать, да вдобавок еще и в неблагонадежном “Современнике”, на который то и дело сыпались цензурные замечания? В советское время возникла формула: “напечатанный по недосмотру цензуры” — она до сих пор кочует по словарям и справочникам, где дается краткая биография Чернышевского. Формула опиралась в известной степени на свидетельства современников, предполагавших, что главы романа читал кто-то из членов следственной комиссии и, не находя в них материалов, касающихся дела, отправлял в цензурный комитет, а цензор, видя печати следственной комиссии, пропустил роман, не читая. Этому противоречат, однако, дошедшие до нас цензурные отзывы. Короче — цензура не прохлопала роман по глупости, нерасторопности или лени, считает Демченко. Он был разрешен к печатанию при содействии влиятельных чиновников. Очевидно, с намерением “снять напряженность в обществе, продемонстрировать объективность и гуманность правительства в отношении к политическим заключенным”.
Подобными соображениями в советскую эпоху никакие чиновники уже не руководствовались. Большой пласт статей в сборнике посвящен феномену советской цензуры. Авторы большинства из них находятся в невыигрышном положении: им приходится снимать урожай с поля, по которому уже прошлись и комбайны, и собиратели колосков. Не случайно А. П. Романенко, автор работы “Герменевтические принципы советской цензуры”, пользуется наблюдением А. В. Блюма, выделившего пять ее уровней: самоцензура, редакторская цензура, Главлит, карательная цензура органов тайной политической полиции и идеологическая цензура партийного руководства. Во всех статьях этой тематики отмечаются тотальный характер советской цензуры и ее коренное отличие от предшествующих форм контроля над печатным словом — что тоже не является большой научной новостью.
Тут можно сосредоточиться на частностях или копать вглубь. Попытки того и другого рода предприняты. Но, скажем, статья о роли цензуры в судьбе воронежских тетрадей Мандельштама ничего не прибавляет к уже известным фактам, а в концептуальном выводе автора, что “в эволюции позднего Мандельштама сыграли решающую роль именно его взаимоотношения с разнообразными ипостасями цензуры”, можно оспорить разве что эпитет “решающую”. Еще больше озадачивает статья о цензуре в “Новом мире” Твардовского. Я принялась читать ее с большим интересом, ожидая, что исследователь располагает какими-то свидетельствами, фактами, не введенными в научный обиход, что ему удалось, скажем, получить документы Главлита, которые позволят дополнить картину цензурных мытарств журнала, описанную самим Твардовским, его замами Лакшиным и Кондратовичем, каждый из которых вел свой дневник, и, конечно, Солженицыным в “Теленке”. Но нет: автор лишь цитирует эти свидетельства, продемонстрировав умение работать с источниками и компилировать их, уместное в курсовой работе филолога-старшекурсника, но никак не в научном исследовании.
По-настоящему же интересными оказываются те работы сборника, которые лежат в русле основной его направленности, которую я бы сформулировала как расширение семантического диапазона понятия “цензура”. Правда, в чрезмерном его расширении есть и опасность: понятие размывается. Так, Е. В. Староверова в статье “Э. Тэйлор: парадокс самоцензуры” обращается к творчеству американского поэта колониального периода (1642 — 1729), которое было открыто лишь в 1937 году: манускрипт с его стихами хранился в библиотеке Йельского университета и, согласно воле Тейлора, его наследники не должны были их публиковать. Почему же образованный священник, эмигрировавший, как и многие пуритане, из Англии в Америку, не желал публиковать своих стихов, содержание которых, как замечает исследователь, не давало повода для нареканий со стороны пуританских властей: в них видна искренняя вера, “сознание величия Творца”? Вопрос сложный, и для ответа на него надо было бы досконально исследовать биографию Тэйлора, о котором не так уж много известно. Ответов может быть много: возможно, будучи церковнослужителем, он считал поэзию своим исключительно личным делом, чем-то вроде интимного дневника, который далеко не все люди стремятся обнародовать. Может, считал, что в его положении это ненадлежащее занятие. Может, невысоко ценил свое творчество и опасался показаться смешным, публикуя слабые стихи. Не стоит забывать, что представления о литературном творчестве в ХVII веке были совсем иными, чем два века спустя, и в пуританской общине таковое могло не поощряться. Автор же статьи делает вывод, что здесь мы имеем дело с самоцензурой: трудный барочный стиль поэзии Тэйлора, дескать, вступал в противоречие с его пуританскими убеждениями: “...пуританин в нем оказался беспощадным цензором поэта, наложившим строжайший запрет на какую-либо прижизненную или даже посмертную публикацию...”
Мне кажется, что здесь безгранично расширяется само понятие “самоцензура”. То же можно сказать и о статье С. Ю. Павловой “Самоцензура в автобиографиях французских романтиков”. Почему Шатобриан в своих автобиографических “Замогильных записках” умолчал и о быстром обогащении отца, и о самоубийстве сестры, и о любви к мадам Рекамье? Почему Ламартин в “Неизданных мемуарах” даже не упоминает о собственном незаконорожденном сыне или об увлечении Наполеоном? Все это автор считает проявлением самоцензуры. Но ведь сочинитель мемуаров выносит их на суд читателя, а не духовника, он никому не клялся говорить “правду, всю правду и только правду” и имеет полное право что-то утаить, а что-то и изменить в соответствии с художественными задачами. Кроме того, на нем лежит масса обязательств: кодекс чести дворянина, не позволяющий рассказывать о своих любовных связях, долг перед семьей, правила поведения, принятые в обществе. Если все те ограничения и самоограничения, которые накладывает на себя писатель по моральным или эстетическим соображениям, называть самоцензурой, то сама работа над художественным произведением будет эквивалентна этому понятию. Все-таки со словом “самоцензура” мы привыкли связывать систему ограничений, налагаемых на себя автором в стремлении предупредить и обойти те претензии цензуры, которые легко предсказуемы.
Механизм самоцензуры прекрасно показан, например, в статье Е. А. Елиной “Об идеологической самоцензуре в советском искусствоведении” на примере текстов, описывающих картины “Смерть комиссара” Петрова-Водкина и “Текстильщицы” Дейнеки. Так, никто из искусствоведов не осмелился интерпретировать очевидную шарообразность Земли, увиденной глазами умирающего человека на картине Петрова-Водкина, именно как планетарность — все говорят о просторе “советской страны”, “нашей земли”, “русской земли”. Именно этих выражений и требовала победившая идеология. Никто не хочет говорить о смерти человека как трагедии — идеологическая установка настаивает, что трагедия может быть только оптимистическая, а сама гибель человека должна трактоваться как высокая жертва ради свершения революции. И, вопреки зрительному ряду, очевидной отрешенности взгляда умирающего комиссара, критики пишут об усилии воли, которым комиссар отправляет бойцов на бой. Лишь в одном из отзывов отмечено общечеловеческое наполнение проблемы жизни и смерти — но зато именно это поставлено художнику в вину.
Этот пример самоцензуры показывает, почему парадоксальным образом разгромные, резко отрицательные рецензии о той или иной прорвавшейся в печать книге в шестидесятые — семидесятые годы оценивали ее смысл порой точнее, чем тщательно выверенные и подверженные самоцензуре оценки положительные. Так, резко отрицательные суждения “врагов” “Одного дня Ивана Денисовича”, увидевших в повести обвинительный приговор советской власти, были куда прозорливее статей, не без лукавства доказывающих, что критика репрессий ведется Солженицыным с партийных позиций.
Еще один парадокс самоцензуры, отмеченный в статье З. С. Санджи- Гаряевой о творчестве Юрия Трифонова, состоит в том, что стремление обойти запреты рождало у писателя особый метафорический язык. Исследовательница ссылается на парадоксальное замечание Иосифа Бродского: “Аппарат давления, цензуры, подавления оказывается <…> полезным литературе. Если имеет место цензура, а в России цензура имеет место, дай Бог! — то человеку необходимо ее обойти, то есть цензура невольно обуславливает ускорение метафорического языка. <…> Это замечательно, и за это цензуру нужно благодарить”.
Эзопов язык в советское время, в особенности в шестидесятые — восьмидесятые, использовался и журналистикой, как показывает Е. М. Музалевский в статье “Социальная роль российских СМИ до и после отмены цензуры”. Он считает исторически несостоятельными оценки советского периода печати как абсолютно догматического и безгласного (а именно такие оценки стали преобладать в постперестроечной России). Секрет феноменальной популярности советской прессы у читателя заключался все же в том, что многие журналисты стремились пронести правдивую картину мира сквозь цензурные рогатки. А читатели учились читать между строк.
Как изменилась пресса после отмены цензуры?
Научные исследования, проведенные на свежем, неустоявшемся материале, — и самые актуальные, и самые спорные. Действительно, непричесанная речевая стихия хлынула в СМИ — кто это сможет отрицать. Но что хуже, что опаснее для жизни языка: нынешняя раскованность журналиста, не чуждающегося сленга и бранных слов, или выработанный при участии советской прессы новояз, который навязывался всем без исключения под псевдонимом литературного языка? На мой взгляд — хуже советский новояз. И уж если язык справился со всеми этими “трудовыми вахтами”, “трудовым воодушевлением” и “тружениками полей”, то как-нибудь справится и со сленгом, и с нашествием иностранных слов. Вот с чем я никогда не смогу согласиться — так это с мыслью, что кто-то должен контролировать речевую манеру журналиста (хотя самоцензура, а точнее — вкус здесь бы не помешали, как справедливо пишут авторы статьи “Цензура и речь в СМИ в разные периоды жизни российского общества”).
Замыкает сборник статья Е. Мурениной — одна из самых парадоксальных и вместе с тем основательно оснащенных и информативных статей сборника, с которой, собственно, я и начала разговор о нем.
От любого сборника трудно добиться общей методологии, единства взглядов и согласованной концепции. Составители, судя по всему, этого и не добивались. И тем не менее сборник получился не только пестрым, но и в некотором отношении цельным. Я всегда считала себя абсолютным противником всякой цензуры, хотя метаморфозы журналистики в последнее десятилетие не раз побуждали меня вспомнить солженицынские претензии к прессе, прозвучавшие в “Гарвардской речи”. Я и сейчас остаюсь непримиримым противником политической цензуры. И в то же время многие статьи этого сборника заставили меня задуматься над позитивным функциями института цензуры в истории культуры.