Кабинет
Нея Зоркая

Шесть високосных месяцев

Нея Зоркая

Шесть високосных месяцев

В диалогах, протоколах, арабесках и заметках

Публикация, предисловие и комментарии Марии Зоркой


 

Ниже публикуется журнальный вариант документальной повести Неи Зоркой (1924 — 2006), моей матери. Слеповатый текст под заголовком “Шесть високосных месяцев”, напечатанный на желтой от времени бумаге, я обнаружила в ее огромном архиве, тотчас вспомнив все: трофейную машинку “Эрика”, купленную в комиссионке на Арбате и верно прослужившую четверть века после того, как наши умельцы заменили кириллицей готический немецкий шрифт на клавиатуре, и осеннюю дачу “Литгазеты” в Шереметьеве, где в конце 1968 года была написана эта повесть, и сами запечатленные в ней тогдашние события. Прошло ровно сорок лет. Кто жил во времена, последовавшие за недолгой хрущевской “оттепелью”, тот вспомнит их душную атмосферу, с точностью воссозданную на страницах повести. Кто родился позже, тому эти страницы покажутся свидетельством из эпохи вымерших динозавров, — настолько другой стала вся наша жизнь, да и мы сами.

В 1924 году, когда моя мать появилась на свет, родители-коммунисты дали ей имя в стилистике времени: Энергия. Представляете? Энергия Зоркая, вот так-то! Однако имя не прижилось, и дома, а потом и в документах появилось другое — Нея. Такая река течет недалеко от Кологрива, от деревни Большая Пасьма, на родине маминой мамы, а моей бабушки Веры. Семья ее была по-деревенски многочисленна, но после революции почти все дети двинулись в Москву работать или учиться. А позже отправляли домой, к оставшейся в костромских лесах сестре Нине (матушке, вдове погибшего в 1930-е годы священника), своих детей в военную эвакуацию.

Около 1920 года Вера Васильева — статная, по-северному скуластая, в неизбывной комсомольской косыночке — по пути на какой-то съезд познакомилась в поезде с интересным молодым историком, подписывавшим свои публикации звучным псевдонимом Марк Зоркий. Не знаю, есть ли на свете Горькие, Бедные и Весёлые, не связанные соответственно с Максимом, Демьяном и Артемом, но мы, Зоркие, точно все между собой родня и все ведем происхождение от этого характерного постреволюционного союза, объединившего северную глубинку с чертой оседлости, Кологрив и Житомир, которые на равных пробивались к новой жизни.

Судьба и профессиональная деятельность молодой пары до войны складывалась, как теперь говорят, успешно. После учебы в Институте красной профессуры дед заведовал сектором в Институте Маркса — Энгельса — Ленина при ЦК ВКП(б), потом кафедрой новой истории в МГУ; бабушка работала 
в КУТВе (Коммунистический университет трудящихся Востока), позже — в Коминтерне, где была референтом Георгия Димитрова, еще позже — в Институте востоковедения. Дед, талантливый ученый, владевший несколькими иностранными языками, работал над переводами трудов Маркса и воспоминаний о нем, а также над изданиями других немецких классиков социальных наук. Бабушка стала специалистом по Индокитаю, написала множество книжек про колониальную систему в Юго-Восточной Азии. К слову, одним из бабушкиных аспирантов был Хо Ши Мин (тогда под кличкой Лин), и смышленая девочка Нея прекрасно его запомнила, тем самым обогатив семейное предание и труды историков о Вьетнаме. Из дома ВЦИКа на Тверской они переехали в просторную квартиру на Арбате; в 1930-е родились мальчики-погодки — Петя и Андрюша.


О бабушкиной маме, моей прабабушке Елизавете, я знаю только, что во всю Страстную неделю она ничего не ела, кроме размоченных груш прошлого урожая; про этот постный идеал мама твердила мне всю жизнь. В квартире работника Коминтерна останавливались на пути в Почаевскую лавру паломницы, лакомились на кухне горячим чаем с топленым маслом — такой у них был немыслимый кологривский деликатес.

Идиллическая картинка 1930-х годов, не так ли? Каждый день, рассказывала мама, они обнаруживали в подъезде новые пломбы на квартирах. Но ведь не всех же пересажали, правда? Правда. Просто оставшихся добили по плану с началом войны. Вот и мой дед, бросив штудии марксизма и поправив профессорские очки на носу, со своими студентами ушел добровольцем в Московское ополчение и в сентябре 1941 года погиб в боях под Смоленском. Его имя золотыми буквами выбито на мемориальной доске истфака МГУ.

Все это я подробно рассказываю оттого, что сюжет повести “Шесть високосных месяцев” составляет подлинная история о том, как ее автора Нею Зоркую в 1968 году исключали из рядов КПСС. Трудно или невозможно представить неискушенному, молодому нашему современнику общественные и личные последствия такого события в жизни человека сорок лет назад. Да, к тому времени ушли в прошлое страшные десятилетия репрессий, в том числе и кампания рубежа 1940 — 1950-х годов. Но страх перед колесами машины, в бездушной правоте наезжающей на пешеходный переход, глубочайшим образом укоренился в сознании людей, и этим объясняется их неестественное поведение в созданных тогда обстоятельствах, вовсе не роковых по сравнению со всей нашей историей ХХ века. Или, наоборот, естественное — из-за слабости человеческой?

К середине — концу 1960-х Нея Зоркая как личность вполне сложилась. Она работала в Институте истории искусств, который был тогда цитаделью науки, крепостью культуры и оплотом прогресса. Она выпустила этапную для киноведения книгу “Портреты” (1965), каталась на фестивали в Канны и Рим, подавала Антониони тонкую руку для поцелуя, переписывалась с Козинцевым про “Гамлета” и выслушивала Андрея Тарковского с его бедами. Фактура исповедальной прозы ничуть не удивит тех, кто встречался с ней в другие, последующие годы: они снова увидят здесь неугомонный характер, жесткую принципиальность, гордую независимость суждений, глубину культурного слоя и легкость пера, заточенного в академической школе искусствоведения.

В 1942 году Нея, мучимая ностальгией по Москве, сбежала из Казани, где была в эвакуации. Бабушка Вера легко отпустила дочку из актового зала казанской школы, где они проживали: ясно ведь, что девчонку завернет первый же патруль. Не тут-то было! Напихав под кожаное пальто каких-то тряпок и создав себе грандиозных размеров бюст, Нея прикинулась мешочницей, миновала все патрули, посты, заставы, явилась в разбитую столицу и упала на колени у вокзала — целовать московский мартовский снег. В арбатской квартире с заклеенными крест-накрест окнами она нашла два чемодана, в бегстве от грозящего ареста навсегда брошенных Хо Ши Мином, он же Лин, а в них крупу гречку и кучу одежды — мужской, но маленького вьетнамского размера. Рубашки перешила на блузки, принарядилась и стала готовиться к поступлению в ГИТИС. Только не на актерский, как следовало бы ожидать при редкой ее красоте, а на театроведческий факультет.

В одном из эссе Нея Зоркая пишет так: “ГИТИС той поры был совершенно замечательным учебным заведением. Вплоть до зловещих постановлений ЦК ВКП(б) 1946 — 1947 годов, ударивших по художественной интеллигенции, это был настоящий „остров свободы”, лицей, театральная академия, нечто вроде воспетого Рабле Телемского аббатства. Блистательный преподавательский состав: директор С. С. Мокульский, профессора Б. В. Алперс, В. Н. Всеволодский-Гернгросс, А. К. Дживелегов, К. Г. Локс, П. А. Марков, А. М. Эфрос — всех не перечислишь! Талантливое, „отобранное” студенчество: назову на актерском факультете хотя бы Люду Касаткину и Толю Папанова, на режиссерском — Толю Эфроса, а у нас на театроведческом учатся Т. Бачелис, З. Богуславская, И. Вишневская, В. Гаевский, Б. Зингерман, И. Соловьева, М. Туровская, Ю. Ханютин и другие, они составят славу следующего поколения. Дисциплина, трудолюбие, дух соревнования на фоне военной и потом только начавшей оправляться Москвы с ее затемнением, продуктовыми карточками, комендантским часом — все это составляло особую и удивительную духовную атмосферу. Модно было хорошо учиться — и учились! „Здесь вы можете писать, что вы думаете, а как надо-— вас потом научат”, — сказал на первом семинаре по критике наш руководитель, искрометный Г. Н. Бояджиев. И мы писали в своих студенческих работах то, что думали”.

Завет учителя многие из того поколения пронесли через всю жизнь, как ни трудно такое представить. Нея Зоркая написала более двадцати книг по истории кино, театра, телевидения, массовой культуры. Даже теперь, перечитывая их, я не вынуждена ничего ей прощать, “сделав скидку” на время, хотя и знаю, что любой путь к публикации в подцензурные советские времена пролегал через компромиссы если не с гражданской, то с научной совестью.

А вот ее повесть про високосный год отличается абсолютной бескомпромиссностью, потому что была написана, как тогда говорили, “в стол”. По функции это классический “самиздат”, то есть рукопись, напечатанная в нескольких экземплярах и незаконно (по законам тех времен) распространенная для прочтения. Однако читали ее совсем немногие, так как искусствовед и культуролог Нея Зоркая не числила себя в диссидентах, несущих обществу правду о нем самом. Писала, отстукивала на машинке свою рукопись, оттого что не могла не записать, — вот и все.

Я помню тот бурливый, мрачный шестьдесят восьмой. Тогда, в шестом классе, мне пришлось скоропалительно повзрослеть, потому что детское сознание не способно было вместить меру происходившего абсурда и вселенского разлада. Год — “настоящий, не календарный” — начался для меня с торжеств по поводу 50-летия Революции. Помню, клеила какие-то плакаты и пыталась собрать по полкам подходящие не то к утреннику, не то к линейке стихи для подшефной октябрятской звездочки. А мама все фыркает: “ВОСР, ВОСР — ой, как надоели!” Мне стало обидно за такой прекрасный праздник: разве не велика Великая Октябрьская социалистическая? И получила тактичный, чтобы не смутить меня, пионерку, ответ: ясно, революция перевернула весь мир, но как скучно, когда все время твердят одно и то же… “Вот правда, как скучно”, — подумалось мне в школе уже на другой день.

А потом понеслось. Тогда люди вообще жили по-иному, особенно интеллигенция. Во-первых, все общались целыми днями, причем не по телефону, а лично. Литературной и художественной интеллигенции сама власть создала для этого все условия: творческие союзы с их ресторанами и буфетами, дома творчества с их холлами и аллеями, дачные поселки, целые кварталы жилищно-строительных кооперативов. Современные средства связи и преодоления пространства еще не существовали, телевизор и смотреть не стоило, видео и вообразить не могли, машины были у немногих, да и телефоны не у всех, зато у всех было время. Как, откуда? Вроде бы и книги писали уж не хуже и не меньше нынешних, и научные труды, и снимали кино, и вручную составляли справочники поточнее интернетовских, но совершенной нормой считали просто так позвонить к друзьям в дверь и просидеть целый вечер у них на кухне. И следующий вечер тоже. Во-вторых, дети всегда болтались при взрослых и участвовали на равных во всех посиделках. Может, просто квартиры были маленькие? Не знаю, но готова по памяти подтвердить верность любого приведенного ниже эпизода из “Високосных месяцев”.

Еще я помню, что ранней весной того года мы ездили в Ленинград, а 
Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912 — 1986) — литературовед, специалист по классической русской литературе, друг моих родителей — как раз вернулся из Праги. Вдохновенно, со сверкающим взором дядя Юра — он 
обладал ростом и красотой театрального героя — только и говорил о неожиданной пражской свободе, об их радостном весеннем настрое, общем оживлении культуры. Наша пресса глухо молчала про “социализм с человеческим лицом”, за границу тогда не ездили, и поэтому все слушали затаив дыхание, будто профессор явился не с конференции в Карловом университете, а с другой планеты, и ему не верили.


Поверить пришлось скоро, жарким августом, когда мы снова оказались у него в гостях, в поселке Комарово. Мы с подружкой Дашкой Макогоненко спускаемся утром в большую комнату, где сидят странно растерянные взрослые, а на столе — взрезанный огненный арбуз и радиоприемник “Спидола”. Наши танки в Праге! Это война, беда? В те недели в вечерний определенный час наглухо задергивались шторы академических коттеджей и с любой дорожки в поселке слышно было завывание, треск и клацанье “глушилок”, которыми забивали западное радио. Почему-то лучше всего “ловилось” (такое было специальное слово) у Дмитрия Сергеевича Лихачева, и он смело выходил на аллейку рассказывать последние неутешительные новости. Смело, потому что взрослые, а за ними и мы были охвачены отчаяньем, тоской и страхом.

Вот так прошел недоброй памяти шестьдесят восьмой, в истории отмеченный и другими чрезвычайными событиями — дошедшей до пика агрессии войной во Вьетнаме, жестоко подавленными студенческими волнениями во всем мире, “горячим маем” во Франции, кровавыми терактами в Германии. На этом фоне скромный рассказ о том, как кого-то откуда-то исключили, казалось бы, теряется по незначительности. Кстати, незначительны были и частные последствия этого исключения: на один календарный год маме жестко урезали зарплату, навсегда приучив нас к горделивой бедности, и еще задержали до 1976 года выход ее принципиально важной книги “На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900 — 1910 годов”, а меня потом по специальному указанию не приняли в МГУ, выставив несправедливо низкий балл прямо под мемориальной доской с именем моего деда.

Время все и всех расставило по местам. Те, на кого так сердилась и обижалась мама сорок лет назад, стали потом совсем другими. Вот, например, полукомическим, но очень опасным персонажем выписан у нее тогдашний парторг института. “Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой”, — заявляет он во всеуслышанье на решающем собрании, перечеркивая ей будущее. Верь или не верь, но когда я, разбирая архив, увлеклась чтением протокола этого собрания, с шаткой полки нежданно-негаданно упала какая-то книжка. Смотрю, а это монография того бывшего парторга, изданная в 1996-м, и с подписью: “Дорогой Нее Марковне Зоркой с огромным уважением к ее огромному дарованию”. Да что там я! Она сама давным-давно его простила.

Но все равно важны и симптоматичны для той эпохи факты, разговоры, выводы, отображенные в повести по строгой хронологии. Кульминация сюжета — упомянутый протокол партийного собрания по “делу Зоркой”, драматургии которого позавидует всякий писатель-документалист, а также всякий мастер сюрреализма и гротеска. В протоколе, как и внутри глав, я позволила себе заменить инициалами имена и фамилии некоторых персонажей, что нисколько не влияет на общий ход действия.

Мария Зоркая




Все заварилось из-за письма.


Письмо на одной машинописной страничке, в три-четыре абзаца, было вполне подобострастно адресовано и Секретарю ЦК, и Председателю Совета министров, и прокурору, и в газеты и содержало взволнованную просьбу о пересмотре дела Александра Гинзбурга1. Подписав его, я испытала стыд за собственную трусость: ходили письма посерьезнее и поострее, а я подписала это, самое безопасное. Правда, это было уже второе мое письмо, и если первая подпись явилась для меня определенной нравственной акцией, то этой я не придала ровно никакого значения и, пережив 
угрызения совести, забыла о ней и ни разу не вспомнила всю зиму.


Несоответствие невинного, мизерного повода и огромных для меня внутренних последствий со всей отчетливостью, впрочем ясной с самого начала, раскроется в будущем. Потому я и решила не упустить, записать, задержать на бумаге все, что волновало тогда меня и окружающих меня людей. Я не боюсь предстать в них мелочной, суетной, злопамятной — каково время, таковы и люди. Маша и Андрей[2], когда вы вырастете, вы еще раз прочтете эти странички и вспомните, как мутузили вашу мамочку, вашу бедную тетю Неечку — и за что, черт побери?..

Год был високосный. Итак, шесть високосных месяцев.

Прологом к ним служат две недели Ялты. Цвел миндаль. Море было уже голубое. Мимо нашего окна шли к молу пароходы. Однажды утром белый заокеанский красавец корабль мягко пронес совсем вблизи свои трехцветные, скошенные, кирпично-черно-белые трубы и целый день простоял у нас на рейде. Вечером, испустив победный прощальный гудок, сверкая яркими огнями, маня цветными фонариками на палубах, он отбыл в свое прекрасное далеко, уменьшаясь и вспыхивая у горизонта в лучах прожекторов, которые блудливо и завистливо шарили по нему с берега.

Каждый день поступали зловещие московские новости. Телефон выкидывал порции страха: такие-то исключены, уволены, лишены степеней, отстранены от “идеологической работы”, собрания, активы, голосования, резолюции, меня тоже ищут. Советовали: затаись, сиди в Ялте сколько сможешь, бери бюллетень.

Там, в Ялте, можно было понять, какое великое дело эффект отсутствия. Минутами становилось так плохо, как не было потом в Москве, особенно когда мы узнали про Люду[3]. Мы с Ритой не спали почти всю ночь, я плакала, а у нее сделалась нервная чесотка, и она до утра ворочалась.

Но защита моря, неба, холодной мартовской жары надежна. Ялта никогда не казалась мне более прекрасной. В густом тумане мы поднимались на Долоссы, и туман вдруг разом обрывался, открывая сверкающие снега и зеленые сосны Уч-Коша, — я туда попала впервые. Гурзуф был тихий, пустой, благоухающий, в мягкой дымке, как в детстве. Крым снова был Крым. И главное — рядом были Маша и Андрей, которые, при всей своей отвратительной лени (их в походах приходилось подгонять, как коз, иначе они безобразно плелись), уже там показали себя друзьями, с которыми ничто не страшно, с такими — не пропадешь.

Уезжали 2-го апреля. Тихо шурша, такси отъехало от “Ореанды” и свернуло с набережной. Мы прижимали к себе три кипариса в горшках и цветущие розовые ветки. Накрапывал дождь. Те, кто оставался в Ялте, грустно стояли у подъезда. Они прощались со мной и целовали меня как разведчицу из библиотечки военных приключений, которую сейчас закинут в тыл врага. Среди них мне хотелось бы заметить драматурга К., приехавшего накануне из Москвы и передавшего нам последние новости. В качестве очевидца. К. еще раз встретится на страницах данного правдивого и печального повествования. Леня Зорин, Борис Балтер, К. и остальные махали нам вслед. А такси катило меня на голгофу, взлезало на перевал. Прощай, море!

АПРЕЛЬ

Мы прилетели вечером. Нас фальшиво-любезно приветствовала вредная лифтерша Нюрка. Со своими кипарисиками мы вломились в квартиру и тут же побежали наверх, застав Людку вполне бодренькой, веселой и на бюллетене. Она рассказала, что к ней наладилось паломничество, носят цветы, будто на могилку, и что, когда она увидала одного старика-киноведа, поднимающегося к ней на четвертый этаж, она поняла, что тот совершает гражданскую смелую акцию, и даже смягчилась к нему.

Оказалось, что дома меня никто не искал. Лежал пригласительный билет на коктейль в венгерском посольстве на 5 ч. 27-го марта — час, когда наших исключали на бюро райкома. Через несколько минут начали появляться люди, и постепенно их набралось очень много. Все были перекошенные, но активные. Рассказывали всякие ужасы, но возбужденно пили и смеялись. За спиной у меня переглядывались. Когда я спрашивала, стоит ли мне 7-го, то есть через пять дней, выходить в кадр на передачу “Грета Гарбо” (передача объявлена), на меня смотрели как на больную или припадочную. Видимо, я чего-то не учитываю. Я не понимаю, что произошло за две недели, хотя, кажется, знаю все. А я, судя по всему, обложена с собаками, дело мое труба — такое впечатление я вынесла от первой встречи с Москвой.

— Манечку, Манечку не оставите? — взывала я ко всем, к Пете[4] и Рите.

Отвечали твердо, что не оставят, обещали: Манечка будет в порядке.

— Тогда, — сказала я, — я боюсь только одного — процедуры. Я боюсь, что они надо мной будут издеваться и я сделаю что-нибудь ужасное, например, расплачусь или напущу лужу.

— Ничего, — говорят, — надо все миновать легко, небрежно, с юмором.

— Буду, — сказала я, — стараться.

Я изложила свою программу, которую выработала в Ялте. Большинство осталось ею довольно, но почти каждый сказал, что еще хочет со мною поговорить подробно, дескать, этот визит предварительный. Все разошлись.

В течение вечера у меня несколько раз пробегал по спине холодок. Было ясно, что мне надо ожидать самых больших жизненных перемен, что со старым покончено. Впрочем, я и в Ялте так думала. Я ложилась спать с чувством, что вот сию минуту начинается период испытаний и я к нему готова. Настроение у меня было хорошее. Все же в Москве оказалось лучше, чем я предполагала, — таков был итог вечера.

Наутро терапевт и невропатолог определили у меня криз. Начались дни, затопленные трепом, бесконечными разговорами. Я записываю главные сценки, иногда сокращая, иногда объединяя два-три разговора в один, но ручаясь за точность смысла и стремясь к максимальной точности выражений, насколько она возможна.

Я не смею писать целостные портреты и никак не берусь объективно оценивать людей и явления, не претендую на выводы, имеющие какой бы то ни было обобщающий смысл, кроме глубоко личного, непреложного только для меня самой. Моя камера совершенно субъективна потому, что берет один-единственный ракурс: мои отношения с теми или иными лицами, группами людей, организациями, учреждениями на протяжении шести месяцев. Камера делает рентгеновские снимки, направляя луч только лишь на одно: на взаимодействие этих лиц и групп со мной лично. В тот же период для других эти лица и группы, допускаю, могли повернуться по-иному. Я этого не знаю. Для моего рентгена бариевой кашей, которую заставляют глотать при просвечивании желудка, служит та ситуация, что впервые за всю мою жизнь, небогатую событиями и переменами, статичную и ровную, я для них всерьез закачалась. Закачалась, и вот что из этого получилось. Рентгеновские снимки, собранные мною за эти шесть месяцев, будут храниться до конца дней моих в особом конверте.

Лежу в постели.

— Здорово, Нейка. Привет от беспартийных.

— Ой, мои дорогие. Вот кого я рада видеть! Как себя чувствуете?

— Прекрасно. Легко! (Ржут.)

— Ну а как публичка реагирует? Были где-нибудь?

— Были всюду. Я в театре был. В редакции приходишь, в ВТО — все очень хорошо встречают. И в институте тоже.

— Не боятся? А как с работой?

— Работы полно. Вот сейчас от тебя пойду в редакцию за здоровым кирпичом. Месяца на два. Редактирование.

— А я сегодня выступал на одном ученом совете. (Смеется.) Я там еще числюсь.

— Из института вышибут?

— Уж наверно. Мы написали заявления, что просим не принимать организационные меры до решения по апелляциям. Но у нас не взяли. У Людки взяли, а у нас — нет. Велели переписать и еще чего-то.

— Про ваш институт вы мне лучше не говорите. Это Бог вас наказал за ваши штучки. “Как это будет для института? Институту хуже, институту лучше” — вот и получилось. Я давно бубню. Человечество погибнет только потому, что не слушает моих указаний. Посмотрим, как сейчас ваш институтик будет себя показывать.

— А он уже себя показал: актив проголосовал единогласно. Говорят: ради нас. Это бред. Пора тактики прошла. Наступило время индивидуальных решений. Каждый должен действовать исходя из своей совести, и только. И ты никого не слушай.

— Я, ребята, боюсь, что будут сильно кричать. И еще боюсь участкового. Представляете, придет участковый и начнет выселять из Москвы за тунеядство. Из союзов попрут?

— Ну уж наверно попрут. Но ты не бойся. Кьеркегор сказал, что страх-— ничто.

— Вот тебе и ничто. Есть же страх!

— Кьеркегор говорит, что, если вдумаешься в страх, проанализируешь, окажется ничто.

— А участковый?

— Не дури со своим участковым. До него еще далеко.

— Значит, проживем?

— Конечно проживем.

— Я рада, что вы такие веселые. Пока вы и Людка в самом большом порядочке изо всех. А остальные какие-то нервные, чокнутые. Как я вам завидую, вы уже все прошли, а вот что со мной будет?

— Ничего. Лежи, мы еще к тебе придем. (Хохочут.)

— Ну вот, Неечка, такие дела.

— Что — очень плохо было? Кошмар?

— Ужасно. Не хочется жить. Решил уехать. Уезжаю, и никаких собраний. Все. Меня нет. Не желаю.

— А я как же?

— Лежать.

— Лежать — это понятно. Но, строго говоря, какой толк в лежании?

— Толк такой, что нужно определить сверхзадачу в создавшемся положении. Сверхзадача, по-моему, одна: остаться. Конечно, не ценой потери личности и не ценой подлости. Чем больше ты выиграешь время, тем легче осуществить сверхзадачу.

— А верно ли ставить такую сверхзадачу?

— Безусловно верно. Видимо, двадцать лет даром не проходят, вырабатывается привычка. Есть она и у тебя. И у всех нас. Никто ведь раньше — ни Х., ни У., ни Z. и ни ты не подали заявление. Что же сейчас изменилось?

— Так то заявление подавать, делать акцию. А тут тебя вытурят, говори спасибо — и привет.

— Нет, Неечка, тут ты заблуждаешься. Привычка есть привычка, и ты ее тоже не чужда — все-таки больше двадцати лет что-нибудь да значат. Я, например, прямо тебе скажу: мне было бы худо. Я ставлю себя на это место и легко мог бы на нем оказаться, как ты понимаешь, и вот мне было бы худо. Я бы осуществлял сверхзадачу, о которой мы говорим.

— Ну а в чем худо? Что конкретно?

— А вот то, что я бы чувствовал себя изгоем. Мне было бы неприятно ходить в театр. В ВТО, скажем, я бы не зашел выпить коньячку, а я туда очень люблю заходить.

— Ну, это уж бред, мне кажется. Вот Х. был в ВТО, говорит, его все целовали. Так неужели бы тебя не стали целовать? Сейчас ведь не 49-й год, все умные стали.

— Х. сейчас так думает, а я на него смотрю с тревогой. Ему очень большие трудности предстоят. Тем более что ему не миновать возвращения в ряды рано или поздно. Как и остальным. Это дело мертвое. А почему бы не зашел в ВТО, потому что я знаю, что, скажем, Эскин встретил бы меня прекрасно, но если бы в эту минуту в кабинет вошел Царев и увидел нас вместе, ему потом было бы неприятно. Вот потому бы и не зашел.

— Ну неужели нельзя тогда плюнуть на ВТО? Разве бы в “Современнике” тебя встретили не так, как всегда встречают? Олег Ефремов или Табаков?

— Я бы не чувствовал себя так, как всегда. И не пошел бы. Никуда бы не пошел. Быть кабинетным деятелем типа Б. я не могу. Нет тех данных, темперамент не тот. И уже упущено время. Возраст не тот.

— Но ведь я совсем по-другому всегда на все это смотрела, ты же прекрасно знаешь. Тысячу лет я твержу, какой у меня жуткий комплекс причастности.

— Комплекс — одно, комплекс у всех у нас. А привычка к определенному образу жизни — другое. И ты здесь по поводу себя ошибаешься.

— Я бы пошла в ВТО, это уж точно. И пошла бы, и коньяк пила, а кто со мной не хочет пить, пусть гуляет.

— Ну пошла бы в ВТО — ладно. Но, учти, ты не Аверинцев.

— Да, я, к сожалению, не Аверинцев, но Аверинцев — мой идеал, и я мечтаю быть Аверинцевым и буду, в меру своих умственных способностей, конечно.

— Нет, не будешь. Возраст не тот. И данные не те. Чего-то нет, а что-то лишнее. Но это хорошо. Ужасно, если бы ты была Аверинцев, хотя он мне очень симпатичен, я им восхищаюсь. Но ты — увы! — не Аверинцев и им никогда не будешь. Потому-то в создавшемся положении надо действовать по сверхзадаче, то есть приложить все силы к строгому выговору. Сделать это еще нужно потому, что иной выход ничего не меняет. 
Вот В. — он беспартийный, но разве у него не такая же ситуация? Все то же самое. И так же его будут прорабатывать, только на профсоюзном собрании или на дирекции, и так же руку будет поднимать. И ты будешь, даже оказавшись беспартийной. Это дело безнадежное. Надоело. Не хочу. Уезжаю с их голосований, нет меня. Не желаю.


— Неюля, тебе Леня Зорин может одолжить тысяч пять-десять?

— Зачем?

— Запомни, в 49-м году кто раньше всех выплыл? Борщаговский. Пока все остальные чего-то там шебуршились, он сел в Ленинку и написал роман. Симонов ему дал денег. Вот ты сейчас садись и напиши книжечку за два месяца. А денег у Лени возьми.

— Значит, думаешь, сама я ничего не заработаю?

— Положение очень серьезное. Тебя называли на активе рядом с Людкой, чуть ли не первой, как бы уже среди исключенных. Видимо, это решено. Печатать, конечно, не будут. Кто же будет? Из института, конечно, тебя уволят. Вообще, может быть, имело бы смысл пойти к Покоржевскому.

— А что я ему скажу? Не говоря о том, что сроду никуда не ходила.

— Не ходила, потому что незачем было ходить, а сейчас пойдешь. Ну ты скажешь, что, дескать, подписала письмо во имя интересов нашего общества, демократизации и так далее. Что хотела как лучше...

— А он заплачет от умиления! Одно простительно: ты беспартийный. Думаешь, мы что-нибудь другое когда-нибудь говорим?

— Совсем неважно, что ты будешь говорить. Важно, что ты пришла. Явись на женском обаянии, то-се, и все тут. Я и Людке советовал.

— Да ему-то ведь до фени. У него кампания. Хотя бы Мерилин Монро покойная к нему приперлась голая, он скажет: снимай подпись. Да еще велит объяснительную записку писать.

— Ну и снимешь в крайнем случае, подумаешь! Себе вполне можешь сказать, что ты в интересах общего дела сейчас отступишь назад, чтобы потом сделать два шага вперед. В конце концов, чем ты больше пользы принесла — скажем, “Портретами” или своей подписью? Понятно, что каждому хочется быть порядочным, и я представляю себе, что, подписывая письмо, ты на минуту становишься счастливым и свободным. Все равно как если бы я трахнул прекрасную девку. Но если потом мне придется ей алименты платить всю жизнь... Между прочим, сейчас, как я понимаю, пойдет крупный откат, и не снимут подписи только единицы, избранные. И это нормально. Остальные, которые просто гуляли и подписывали, конечно, не ожидали такого закрута. Я же предупреждал, я был уверен, что этим кончится, и вот, пожалуйста. Доигрались. Представь теперь реально свою жизнь. Представь себе, как ты сидишь дома одна и тебя никуда не зовут. Учти, что общество жестоко. К тебе походят максимум две недели, и мода на тебя кончится. Не надейся, что сенсация будет долго продолжаться.

— Привет, крымская красотка! Как загорела! Я к тебе по делу, только тихо. Мы тут всячески мозговали, как быть. Сама понимаешь, что никакой публичности сейчас быть не может. Нам уже сказали, что тебя и Людку не привлекать, но вам об этом не говорить, а если вы что-нибудь попросите, ответить, что все уже распределено. Но, конечно, так не будет. Во-первых, твоя статья остается за тобой, ты ее спокойно пиши, сдавай, а мы все устроим. Я уже перекинулась с М., спрашивала, можем ли мы располагать его подписью. Он ответил — о чем вопрос? Я полностью в вашем распоряжении. Более того: мы будем давать зеленую улицу такому-то или такому-то товарищу, он за две недели получит хорошую сумму, но при 
условии отчислений в ваш фонд. А иначе не получит. Все согласны, все хотят вам помочь. Так что ты не волнуйся, все будет в порядке, только надо действовать очень тихо.


— Спасибо за заботу. Вот я встану, зайду к вам, там виднее будет.

— Знаешь, лучше не надо. У нас есть такие сволочи, которые тут же доложат, что ты была! И пойдет: что это она ходит?! Я сама тебя буду навещать, ты не волнуйся,

— Ну ладно, заходи! Спасибо.

— Неужели из-за какой-то муры ты пустишь под нож все, чего добилась таким трудом, бессонными ночами, страданиями, совершенно честно, сама, одна? Ты ведь человек общественный. Да и Машу надо кормить.

— Ты не волнуйся, — отвечаю я. — Я полы по квартирам буду мыть и натирать. Восемь рублей в день брать буду. Окна не могу, а полы я здорово мою. А Белова устраивается почтальоном.

Сочувствующая приятельница сидела на кухне и не ведала, что она есть рупор. С нею прорвались и рассеялись и ее устами вещали все выстроившие себе квартиры на “Аэропорте”, все вступившие в творческие союзы, все обедающие и пьющие коньяк в ЦДЛ, доценты и старшие научные сотрудники, совместители, лекторы, авторы “Вечерки” и “Вопросов литературы”, все вызывающиеся в ЦК к тт. таким-то, все посетители премьер и просмотров, гости банкетов, делегаты пленумов в Риге и Фрунзе, члены специализированных туристических групп в Хельсинки и Париже, члены конференций в Софии и Пуле, члены общества “Знание”, члены парткомов, члены симпозиумов и семинаров, члены бюро и правлений, члены дачных кооперативов, члены художественных и ученых советов, члены Литфонда, жены писателей, жены профессоров, любовницы директоров, все, кто утром не вешает табель, все, кто “сладко спят и вкусно едят” (это слова приятельницы), все пробившиеся, все достигшие, все приобщенные, все служащие советского искусства, все флейтистки, арфистки, альтистки, сопрано, официантки, массажистки, маникюрши и косметички режима — далекий друг, желаю вам счастья, простите мне столь грубое подражание.

“Ты — наша, ты — наша”, — вопили они, подмигивая, вцепляясь в меня своими короткими пальцами в среднедорогих, с кораллами и бирюзой, кольцах, одергивая шерстяные платья, неважно сшитые в ателье Литфонда, кутаясь в мохеровые шарфы, под столом высвобождая усталые, отекшие ноги из импортных сорокапятирублевых туфель. Ты — наша, ты — как мы, ты — достигла, ты — член, ты — в Переделкине, ты — в Риме! Ты даже лучшая из нас, потому что другие скурвились, а ты сумела и капитал приобрести, и невинность соблюсти, сама, своими руками, одна.

Тебя нельзя отдать! Как же? Сегодня ты, а завтра — мы, так, что ли?

Прочь, страшное видение! Мы прописаны на “Аэропорте”. Мы сегодня идем в “Современник” на “Большевиков”, а завтра тяжелый день — в 10 семинар в ГИТИСе, к 12 — вызывает секретарь Союза, в 2 — обед с какими-то исландскими поэтами (хорошо хоть можно будет заодно перетереть с Б. в ресторане), в 3 — заседание, в 5 — портниха, расставляет юбку, в 7 — банкет, аспирант-туркмен защитился, будь ему неладно.

За свою жизнь я выслушала немало фантастических историй, версий, анализов, разборов и прогнозов по поводу своей личности, никоим образом не загадочной и ясной, как пареная репа. У меня было выявлено большое количество разнообразных комплексов по этому поводу. Бедные мои креслица, бедный комод и тумбочка, как любит вас называть братец Петя, в каких только умозрениях вы не побывали! Вы, привидевшиеся мне так давно в стихах Дениса Давыдова, в желто-белом доме в Отрадном, когда Наташа стояла ночью у окна, в четырехстопном ямбе, в Лефортове, на Моховой, которую я любила припадочной любовью, — вы казались самым явным знаком душевного неблагополучия! Вы, которых надо было найти, очистить от паутины, высмотреть, вылечить, вы — бедные мои друзья, свидетельствовали о задавленных страстях, о комплексе аристократизма, о пижонстве, о соревновании с дочерью миллионера Вандербильда, о бездуховности, о стандартизации. Вооруженные психоанализом, мои друзья прикладывали ко мне типовую патронку, среднеарифметическое из С. Аллилуевой, Е. Фурцевой и З. Богуславской. Но все это имело место в мирные благословенные времена поэзии и фантазии.

Теперь наконец я узнала, что все это были глупости и вымыслы. Я узнала, кто я и какая мне цена. Мне цена 300 р. по бухгалтерской ведомости. Я — это мое звание, степень, членства, комиссии, в которые меня иногда пихают, пригласительные билеты, которые мне присылают. Я — это мое положение где-то на 112-й сверху и 467-й снизу ступеньке социальной лестницы. Помимо них — зеро, небытие. Я ими исчерпана. И мой “ампир” не какой-нибудь там комплекс, а мебель красного дерева и карельской березы в двухкомнатной кооперативной квартире, имеющая материальную стоимость вложенных в нее денег, а также вещественный эквивалент моего социального положения на ступенечке: хуже-ниже Филимоновой, лучше-выше Парамоновой. У меня есть все, а не будет ничего. Никто ко мне не придет уже через две недели, когда кончится сенсация. Нуль. Не существую. Забвение.

Но как обидно, как жаль! Сколь малого я достигла, как мизерно мое благосостояние! Жила-была девочка в угловом арбатском доме 17/7, читала книжки, сто раз бегала на “Принцессу Турандот” и верховодила в окрестных дворах. “Все — сдавать пузырьки!” — кричала девочка. Волокли из пыльных шкафов, тащили пузырьки в аптеку на Поварскую. “Все — на Кривой, лезем к Мельникову!” — и все перелезали через забор, в темный сад, и глазели в окна таинственного, марсианского, конструктивистского особняка архитектора Мельникова. Какая живая, смышленая была девочка. И к сорока годам так мало! И то — под серьезной угрозой! Не пойдет-— возражаю я.

Муций Сцевола с раскаленным ножом, Фиеско в черной полумаске, вождь фронды в засаде вставали теперь из рассказов обо мне, переданных на кухне приятельницей. ЦДЛ, ВТО и “Аэропорт”, напрягшись, имели все основания ожидать героического рывка. В это время у меня оставалось уже 55 кг весу, руки тряслись, разодранное в мелкие клочья сердце то останавливалось, то билось как пулемет, отдаваясь в висок.

Тут вдруг заплескалась под солнцем прозрачная волна, встали зеленые берега в гранитных скалах, белые пески, корабельные сосны, молодой ельничек, и прямо к воде сбегают отрядами подосиновики и белые. Легко оттолкнувшись, пошла по большой воде просмоленная красавица лодка с высоким носом, с надутыми парусами. “Нигде никогда мне не было так 
хорошо, как там, на Онеге”, — говорил братец Петя. Лодка неслась, вокруг ныряли серебряные рыбы, было видно гранитное дно, мы с Машкой прыгали и переплывали губу, вверху летали чайки и ярко светило нежаркое солнце.


— Вот исключусь, уволюсь и собью грандиозный поход. Возьмем напрокат палатки, наберем всякой всячины и рванем на Онежское озеро. Будем жарить шашлык и жрать малину с кустов, во какая там малина, крупнее садовой. Только мотор купить надо, а его трудно достать, увидите случайно в спортивном магазине — тут же хватайте мне, я приеду. Запомните, “Ветерок-8”, как у Петьки…

— Тебе бы отдохнуть надо, какие там палатки, — перебила приятельница, скроив гуманистическую физиономию.

— Ну и где же прикажете отдохнуть?

— В Каролищевичах тех же или, по крайней мере, в Малеевке, где…

Но я ее уже не слышала. Убежала светлая, пресная, прохладная, хрустальная онежская волна, и с бульканьем, урча, полилась из шланга субаквальной ванны (кишка в рот, кишка в задницу) вода смердящая, вся в комках вылезших волос и в какой-то дряни, в слизи и кале, закапали из ржавых кранов в кружки с носиками целебные минеральные, стимулирующие мочеиспускание и отход газов, газы отходили, дробно сыпались камни из печени, ели мясо в горшочках массажистки и косметички, поставленный голос классика раскатывался над переделкинским парапетом: “Я вообще не люблю и не употребляю в пищу молочное…”

 

У меня сидела Галя Медведева[5] и рассказывала последние новости, концепции и позиции, родившиеся в плодотворных дискуссиях дежурных на черном диване в вестибюле института. Ей я подкинула свою позицию относительно четвертого тома истории советского кино, где мы вместе с ней создали необозримую бодягу — русскую главу. Мысль такая: без меня том закончить невозможно. Я объяснила Медведевой, что четвертый том, редакторами которого мы являемся с Беловой, — мой единственный шанс. У Беловой, как известно, героическое фронтовое прошлое и немало других достоинств, к счастью, оцененных директором института тов. В. С. Кружковым. Мое фронтовое прошлое — увы! — только лишь четвертый том-— незавершенная великая работа Института истории искусств. Медведева обещала эту позицию поминутно толкать всем и каждому.

В это время с красивыми тюльпанами и бутылкой румынского шампанского вошел Я. Т. У него были трудные дни: он уезжал в Будапешт на симпозиум. Я встала с постели, и мы пошли на кухню обедать.

— Иду из Союза, — сообщил Я. Т. — Говорил и по вашему поводу. Дела не так плохи. Сказали, что в Союзе никто сам не будет проявлять активность: ни прорабатывать, ни тем более исключать. Но, конечно, все зависит от Союза писателей. Если там что-нибудь начнется, сразу пойдет цепная реакция. Но сами они не будут.

— Молодцы в Союзе, гляди, какие благородные оказались!

— Ну а что с институтом, ты, наверное, знаешь. Ну, вашу с Людкой статью из “Вопросов киноискусства” вынули. “Вера Холодная” твоя как будто идет — кому она нужна? Вас с Людкой с редакторов четвертого тома сняли — ну, это понятно, конечно. Но сейчас идет борьба за то, чтобы вы остались авторами, — ты в русской главе, Людка — в кинодраматургии. Редактором тома Сережку назначают. Уже вызывали.

(Так! Вот те здравствуйте! А я тут Медведеву накачиваю!)

— Здорово, — говорю. — Быстренько.

Я не успела перевести дыхание от сокрушительного удара под вздох, как с пол-литром, в сопровождении своей жены вошел Ф. С., завсектором, мой уважаемый шеф. Он был очень оживлен, возбужден и с ходу начал рассказывать что-то про козни и сплетни, переходя к “Вопросам киноискусства”, четвертому тому и своему разговору с дирекцией.

— Ты не волнуйся, ешь мясо. Бог с ними, — твердила я, желая быть хорошей хозяйкой и избежать скандала.

Он же никак не хотел остановиться:

— Я им говорю: в 49-м году некоторые люди печатали космополитов, и что теперь? Теперь они честно смотрят людям в лицо. Я им говорю: в первом томе такие главы, как “Кулешов” или “ФЭКСы”, написанные Зоркой, может написать только специалист, который три года сидел на этой теме… А четвертый том, я им говорю, вы увидите, выйдет за тремя подписями: Белова, Дробашенко, Зоркая…

— Ты ешь, черт с ними.

— Ты пойми, невозможно оставить вас редакторами: Белова исключена из партии. Перед тобой я считаю своим долгом быть честным — вопрос о твоем исключении предрешен. В институте комиссия. Чекин копает под сектор. Тучи над сектором. Наш труд…

— Ничего, вот все уляжется, я выздоровею и, когда пройдет волна, подам в суд на Чекина за клевету. Чего это он тебе и “Рублеву” антисоветчину шьет!

— Что ты! Что ты (с ужасом)! Ни о каком “Рублеве” сейчас и упоминать не надо, наивная ты. И вообще все это не важно, не обо мне и не о “Рублеве” речь. Я сегодня Чекина встретил и ему: “Игорь, чего ты суетишься, у тебя же рак…” А вашу статью вынули, в общем, правильно, честно сказать, вы с Людой тогда ее по замечаниям не совсем доработали… Положение в секторе очень напряженное…

И пошел, пошел, пошел, что сектор надо спасать и нас надо спасать. А как? Способы спасения я уже знала: спасать, вычеркивая отовсюду и выгоняя отовсюду.

Тем временем пришли еще люди. Это была Ируся[6], вся сверкая красотой, бледная и прекрасная. Я ее видела после Ялты в первый раз. Она еще ходила неопознанной. Галя у нее была больна. Пришел с вином, очень веселенький, и Дезик Самойлов за Медведевой. Все перешли в комнату за стол. И я сидела за столом, впервые так долго. Мне было очень и очень паршиво. Это один из самых тяжелых вечеров, оставшихся у меня в памяти шести месяцев.

Сидели, беседовали, чуть отвлекшись благодаря новым посетителям. Тут я попросила налить мне водки и сказала тост:

— Хочу выпить за оперативность. За оперативность, которую высоко ценю и которой, по правде сказать, не ожидала от своих дорогих коллег. Сейчас, пока мы здесь так уютно сидим и выпиваем, на телевидении бригада девчонок, которые работали со мной всего лишь один раз на “Вере Холодной”, вкалывают сверхурочно вторую смену, чтобы не сняли мою передачу “Грета Гарбо”, — она объявлена на послезавтра. В это же время, пока я здесь лежу с бюллетенем, только три дня как вернулась из отпуска, пока еще совершенно неизвестно, что со мной будет, — я уже вычеркнута отовсюду, снята — и где? — в бесконечно родном мне секторе, так горячо меня обожающем. А ведь как неожиданно могут повернуться события! Может, у меня за пазухой такой донос на всех, что сам Чекин ахнет! А может, завтра я вас всех так заложу, что меня директором института назначат! А может, вообще все к чертям собачьим 
изменится за время моей длительной болезни? Но нет! Мой коллектив безошибочно знает, что со мной будет и что в отношении меня предрешено. Я уже спасена и отовсюду вычеркнута. Поэтому я от всей души пью за оперативность.


Так я сказала с присущей мне элегантностью выражений и тонкостью мысли. Что здесь началось! Все разом заорали.

— От кого ты чего ждешь? О ком речь? Это люди разве? — не ощущая некоторого квипрокво, орал Самойлов.

— Ты не права, ты совершенно не права, — вещал Я. Т.

— Вы не правы, очень не правы, — поддакивала Медведева.

— Как вам не стыдно говорить о продажном телевидении, этом оплоте реакции! Они спасают вам триста рублей, а мы вам имя спасаем! — Ф. С.

— А я телевидением восхищена! И Нейке имя не нужно, ей триста рублей нужны, — злобно вякала Ирка, единственная, кто меня поддержал в тот вечер, дай бог ей здоровья. Все остальные были мною возмущены. К счастью, начали рассказывать анекдоты, преимущественно на сексуальные темы, была некоторая разрядка, и вскоре они ушли, уступив место пришедшим Ритке, Верке и Эмилю.

Разумеется, речь тогда не шла о самом томе. Как и все свои — ах! — произведения, созданные в институте, эти погонные километры бумаги и мегатонны листажа я отдаю кому угодно. Пусть их подписывает президент Джонсон, покойный Сент-Экзюпери (откажется). Дело было сугубо нравственное.

Это был единственный находящийся в работе “объект государственного плана”, он казался мне мостом спасения. Если мои сослуживцы, а тем более мои друзья желали мне добра, как они широковещательно излагали повсюду, они должны были бежать от этого проклятого тома, как от одежды прокаженного. Элементарно. Без всяких альтернатив и обсуждений. Том Беловой и Зоркой. Все. Кстати, это ничем не грозило, не имело никакой практической необходимости, так как том никуда не сдавался, никем не проверялся, будучи лишь рукописью. Была пущена утка о каком-то обсуждении у Романова — об этом говорили с придыханиями.

Двадцать девятого апреля в дирекции устроили какое-то заседание по четвертому тому. Видимо, там и должны были передавать наши главы. На заседание никто не явился: все оказались больны. Я в этот день пошла в поликлинику и заглянула к Я. Т., у которого действительно был грипп. Раздался звонок. По поручению завсектором звонила Т. Пономарева, ученый секретарь. Она спрашивала, чем болен Я. Т., как мог заболеть в такую хорошую погоду, кем выдан бюллетень и т. д. Положив трубку, Я. Т. задумчиво сказал:

— Если пойдет речь об увольнении, я возьму главу. Конечно, если сказали бы, кого увольнять: тебя или меня, — я бы тут же закричал: меня! Но так — это бессмысленно. Придется, судя по всему, брать…

Когда звонила Пономарева, я пережила предел унижения. Что-то, как говорится в романах, оборвалось у меня в душе. За это время было много “пределов” — отчаяния, злости, тоски. 29 апреля был предел унижения.

Я осталась в секторе кино. Работаю там младшим научным сотрудником. Четвертый том был с помпой расхвален на ученом совете в ноябре. Сережа Дробашенко согласился подписать том по нашей с Людой просьбе и в обстановке клинического психоза умел сохранять и распространять вокруг себя спокойствие. За том Сережа получил премию (сотню из нее я у него одолжила). Первый том, где мои главы “Кулешов”, “Пудовкин”, “ФЭКСы” и другие (а также снятая с титула подпись отв. редактора), получили самую лестную оценку тов. Романова А. В.

 

МОЯ ДОМАШНЯЯ РАБОТНИЦА

Интермедия

Однажды вечером Надя сообщила:

— Дуся-лифтерша сказала, что вас уволили. Вовсе, говорит, вы не больны, а уволены.

— Значит, ей это стало известно раньше, чем мне, — говорю.

Наутро Надя встала в слезах и заявила, что у нее инфаркт.

— Вам можно болеть сколько хотите, а мы, значит, не люди. Меня всю разломило, сердце не работает, подыхаю. Ухожу от вас и ложусь в больницу. (Плачет.)

— Так ведь здоровых в больницу не берут. Больницы перегружены. Тебя и на порог не пустят.

— Конечно, только вы больные, а мы не люди. Вон у вас кругом врачи, по два раза в день ходят, и сестры, и анализы, и уколы. А мне за два года вы врача не вызвали.(Рыдает.)

— К здоровым, повторяю тебе, врачей не вызывают. Сейчас же прекращай хулиганство и иди на рынок.

— Нет уж, извините, я в больницу пойду. У меня инфаркт.

— Ты понимаешь или нет, что я двери не могу людям открывать, а не то что в магазин ходить. Ты понимаешь, в какое время ты себе инфаркт организовала?

— Ничего, у вас тут полно народу, и лекарства, и врачи. Сходят вам в магазин и обед сварят. Вам можно болеть, это нам нельзя.

— Тогда мотай отсюда, предательница! Чтобы в полчаса твоего духу не было. И когда тебя из больницы с позором вытурят, не вздумай вернуться. Проваливай мигом, не забудь только к лифтерше зайти, передать последние новости.

— Деньги заплатите.

— За деньгами явишься двадцатого. Раньше не отдам. Всякой сволочи, бандитке и предательнице вперед деньги я давать не буду. К тому же больницы у нас бесплатные, тебе деньги не нужны. Отваливай быстрее.

Причитая, ворча и плача, она удалилась. Я поплелась на кухню мыть посуду. “Судьба, — подумала я. — Все равно Надьку пришлось бы увольнять. Недаром люди умные и практичные говорили, что сразу надо уволить. Что харчевня закроется через две недели, когда пройдет сенсация. А две одинокие взрослые бабы (это я и Маша) сами уж сварят себе сосиски”.

Тем временем раздался звонок, и в квартиру в крайнем волнении, тряся оборочками нейлоновой кофточки, вбежала Наташа, машинистка из “Советского экрана”[7]. Одна щека у нее горела, другая была бледная, как мел. Наташа задыхалась на пороге:

— Ой, прямо не знаю, как вам сказать... У нас в редакции такие неприятности... Не могу говорить...

(Братец Андрей? Посадили... Подрался.... Уволили... Попал под машину...)

— Говори скорее! Где Андрей???

— Андрей к часу придет... Ой, Нея Марковна, меня сейчас будут арестовывать!

— Наташа, что ты мелешь? Что случилось?!

— Ой, ваша Надя дала мне писание перепечатать, а парторг рылся у меня в столе и нашел — я в закладке оставила... А там оказалась контрреволюция.

— Какое писание???

— Ну, акафист Божьей Матери... К Пасхе она просила...

— При чем же контрреволюция?

— Я откуда знаю! Парторг мне велел объяснительную записку написать Писаревскому, я написала, а Писаревский велел переписать, вот я к вам и пришла...

— Давай свою записку.

Читаю:

Гл. редактору “Советского экрана” Писаревскому Д. С.

от Хаустовой Н.

Объяснительная записка

По просьбе домработницы Неи Марковны Зоркой я в нерабочее время на машинке редакции перепечатывала какое-то писание, в котором оказался антисоветский смысл. Обещаю больше подобных поступков не совершать.

Н. Хаустова.

— Ну, и что Писаревскому надо?

— Сказал, чтобы я вашу фамилию вычеркнула и написала точно имя-отчество, фамилию, адрес Нади. За этим я и пришла, я же ничего не знаю...

(Привет... Шухер полный... Надя не прописана... Сейчас пойдет... Милиция... Участковый...)

— Наташа, дело в том, что Надя от меня полчаса назад выбыла в больницу с инфарктом. Оставила адрес для пересылки писем — вот. Его и дай Писаревскому. Долженкова Надежда Григорьевна.

(Вот почему она, бандитка, ушла! Наверное, ей утром лифтерши стукнули.)

Ворвался Андрей, злобно ругаясь:

— Вот подлецы! Шмон по столам устраивать вздумали! Куда мне теперь письма любимых женщин девать? Негодяи! Что это за муть ты накатала? Садись, пиши:

Гл. редактору “Советского экрана” Писаревскому Д. С.

от Хаустовой Н.

В марте с/г по просьбе одной женщины, поживающей в доме, где находится редакция, я согласилась перепечатать материал религиозного содержания (акафист). Дело в том, что эта женщина верующая. Отказать ей я сочла неудобным, т. к. постоянно пользуюсь услугами ее плиты для разогрева кофе и сварения картофеля (в частности, на вечере “Юбилей „Советского экрана””). Считаю себя виноватой, что перепечатывала в редакции материал неизвестного мне характера, и обещаю никогда ничего подобного не повторять.

Н. Хаустова.

Наташа чуть успокоилась и побежала к Писаревскому. Андрей, матерясь, тоже ушел.

Через час он вернулся и сообщил, что Наташу уже допрашивали Писаревский и секретарь парткома. Примерно в таком духе.

— Сейчас мы тебя будем арестовывать. Ты знаешь, что ты писала? Там содержится призыв к вооруженному восстанию.

— Ой, прошу вас, подождите хоть пять дней — у меня мама больна...

— Почему ты без разрешения печатаешь? Что ты еще писала?

— Я Зоркую писала — история кино, Туровскую и Ханютина писала про кинозвезд…

— Письма писала?

— Писала.

— Какие? (Оживленно.)

— Письмо физиков.

— Что это такое?

— А это Шульман (Фридман, Фрейман? — Н. З.) написал сценарий про физиков, а его в номерной институт послали, и физики пишут отзыв, что очень хорошо, правильно показаны в сценарии их труд и быт...

— Руденко[8] писала?

— Нет, Руденко я ничего не писала, он у меня не пишет, я с ним даже не знакома...

Еще через час Андрей пришел совсем злой, пьяный и бледный:

— Поздравь нас. Уже КГБ в редакцию приезжало. Входит парень какой-то вполне шикарный в болонье. Где, говорит, можно увидеть товарища Писаревского. А вы откуда? Из Комитета госбезопасности. Девки в обморок попадали. Черт знает что делается.

— А Наташка-то что?

— Ну что, вызвал он ее в кабинет Писаревского и спрашивает: скажите, у вас есть брат по фамилии Хаустов? Она отвечает: нет. А родственник под такой фамилией есть? Нет. Ну все, можете идти. Ничем больше не поинтересовался. Представляешь, как сегодня будет рассказывать своим корешкам про бдительность и как будут ржать. Bсё. Хватит. Подрывать отсюда надо. Представляешь, гад, это надо — КГБ вызвал! Сука! Говнюк! Ничтожество! Паразит!

— Как думаешь, не застукают, что Надька непрописанная?

— Кому нужна ее прописка! Они контру выявляют!

Удалившись, Надя оставила недавно купленный ею за 8 р. православный молитвослов, откуда она черпает свои акафисты. Я влезла в него. Написано:

“Кондак 2

Видяще Твоих мир излияние богомудре просвещаемся душами и телесы…

Икос 2

Радуйся — всех богомудрых премудрая доброта.

Радуйся — огненная словеса испущай.

Радуйся — добре стадо свое наставляй.

Радуйся — яко тобою вера утверждается...”

И проч. и проч., et cetera.

Все это происходило не в артели “Красная синька” в 20-х годах, но в художественном журнале, 3 миллиона тираж, в апреле 1968 года. Действовали кандидаты искусствоведения, выдающиеся советские кинокритики. Венеция, Бейрут, Мадрид, Каннский, трах-тарарах, фестиваль, Феллини, Антониони.

Наташе объявили выговор по производственной линии в приказе, поставили на вид по комсомольской линии (было персональное дело) и строжайше приказали все, что она печатает частным образом, визировать у секретаря редакции.

Через три дня явилась Надя.

— Как, уже выписали?! Вот повезло! Другие с инфарктом по три месяца лежат.

— Простите меня, я сама не своя была. Я как утром встала, подыхаю, а тут вы на меня накричали — вы же видели, в каком человек состоянии, сам не свой, а вы меня выгнали — куда идти?! Простите меня.

— Врешь ты все, симулянтка! Услышала от лифтерши, что меня уволили, и побежала, как крыса с корабля. А из-за тебя человека чуть не арестовали.

— Нея Марковна, уж это — пуля!

— Ах, пуля? Спустись-ка в “Экран”, к Наташке, если ее еще на черном вороне не увезли. Что ты там ей подсунула?

— Акафист Святой Божьей Матери-заступнице. Это же разрешается. Там ничего такого нет!

— А где есть, ты знаешь? Пришьют — и все в порядке! Сколько раз тебе говорила, давай напечатаю твой акафист. Нет, ей в “Экран” нужно. Иди, извинись перед Наташкой, возьми там все на себя.

Надя мужественно провела с секретарем парткома теологический спор, утверждая, что, в отличие от неистинных, по существу языческих, верований иудеев, магометан, буддистов, браминов, вера в Иисуса Христа незыблема и законна. Когда она вернулась, я ей велела собрать вещи и ехать в Курск.

— Приобщишься там к народной жизни, обдумаешь свой поступок и напишешь апелляцию по всем пунктам. В случае полного и безоговорочного чистосердечного раскаяния я тебя, может быть, возьму обратно. Иначе не приезжай.

Хлопая глазами, Надя уехала. Две недели Маша пекла каждый вечер кекс, совершенствуясь в кулинарном искусстве и готовя себя к циклу “Сто вкусных блюд из картошки”. Вечерний клуб переместился на кухню.

Осенью у нас гостила Нина Лифшиц[9], которая устроила Надю на медицинское обследование в МОНИКИ, где, как она утверждала, великолепная диагностика. Кардиограмма Н. Г. Долженковой не обнаружила никакого порока сердца. Рентгенолог прописал ей анальгин, кофеин и настойку женьшеня. Теперь у Нади нет инфаркта и ревмокардита. Теперь она больна инфекцией в организме и еще гландами.

 

МАЙ — ИЮНЬ

Мой институт

Май прошел в лихорадочном ожидании акции, названной нами “выход Хаджи-Мурата”.

Наступал предел домашнему режиму. Меня было собрались выписывать на работу, но я попала в лапы к эндокринологам, которые констатировали прогрессивное развитие тиреотоксикоза и держали меня на каких-то сильных лекарствах и анализах крови раз в три дня, заявляя, что о закрытии бюллетеня нечего и думать. Значит, я могла болеть еще долго.

С другой стороны, 12 мая должно было состояться последнее заседание партбюро в старом составе, а далее на 21-е было назначено заседание бюро райкома с выводами комиссии, обследовавшей институт. Будто бы на этом заседании Д. Ю. должны были дать “на вид”, а партбюро разогнать. Следовательно, мне было совершенно необходимо выйти на это последнее “свое” партбюро, под крылышко Д. Ю., под стопроцентно надежное обеспечение строгого выговора результатом голосования. Партбюро не могло меня исключить — такова была раскладка голосования даже при самом неблагоприятном прогнозе.

А если я не выйду 12-го? Кто будет секретарем вместо Д. Ю.? Не отправит ли меня новое бюро прямо в райком, как Леву Копелева, что означает гроб? Ведь это лично Д. Ю. удалось уговорить райком отдать мое персональное дело на разбор в институт, а вначале предполагалось и было объявлено, что я, как и Лева, пойду прямо на бюро райкома. “Нам доверили Зоркую, — говорили коммунисты института на всяких заседаниях всяких комиссий, — значит, нашей партийной организации доверяют”.

С самого начала этой истории я действовала и размышляла, исходя из убеждения, что попасть сразу на бюро райкома — ужасно, а проходить со своим делом в институте — хорошо. Почему сложилась такая уверенность, решительно ничем не подкрепленная, а, наоборот, ежедневно разрушаемая ударом за удар, один покрепче другого? Сейчас, по прошествии времени, я не могла бы внятно ответить на такой вопрос. Видимо, мозги у меня были в полном беспорядке. Единственное, что может объяснить такой странный умственный сдвиг, — это подсознательное желание тянуть и волынить дело в надежде на какие-то общие перемены в ситуации. На бюро райкома исключат сразу, а в институте партбюро не исключит наверняка, собрание тоже может не исключить (хотя, судя по всему, надежд на то мало). Так и время пройдет. Нельзя забывать, что “сверхзадачей” для меня после некоторых, надо сказать незначительных, колебаний определился строгий выговор. И хотя, конечно, в глубине души я знала, что строгого выговора у меня не будет, я решила сделать все для меня возможное, чтобы ограничиться “строгачиком”, как любовно называли его в те дни: “Костику дали строгачика”, “Слышали? Никонову райком утвердил строгачика”. Почему происходил подобный психологический феномен, я еще попытаюсь разобраться.

Итак, мне предстояла скорая встреча с родным учреждением. Меня ждали его беломраморный полуподвальный вестибюль с дерматиновым черным диваном и кучами рухляди, не убранной после ремонта, его интерьеры, 
свежевыкрашенные в пастельные тона, лепнина на потолках, узорные паркеты, огромные пустые залы для собраний и рядом закуток читального 
зала, ухитряющегося быть пустым при всей своей миниатюрности. Надо же, промыкавшись двадцать лет по конурам Волхонки, по вонючим коридорам Подсосенского, по ЖЭКу улицы Кирова, на прощанье получить 
всю эту казаковскую красоту10, отреставрированную с княжеским размахом завхоза Любименко!


В событиях 1968 года Институт истории искусств показал себя плохо. Институт как организация, институт — как коллектив, институт — как определенная людская общность. Кажется непостижимым, как за кратчайший срок, за какой-нибудь месяц, могло произойти стремительное превращение. Еще 19 марта на собрании, где рассматривалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова[11] и Беловой, на трибуну выходили — нет! вылетали! — орлы и орлицы. Монолит нравственной силы, казалось, являла собой эта партийная организация. Катастрофическим обвалом, загрохотав, рухнуло все здание, и монолит рассыпался в щебень, пыль и прах.

Парторганизация отдала территорию сразу, схватив в руки белый флаг капитуляции. Выдали людей. Если увольнение Бориса Шрагина и Левы Копелева еще имело какие-то оправдания, связанные со сложностью их дел, то выгнать Пажитнова было просто низостью. Пажитнова, которого совсем недавно сами принимали в партию, рекомендовали в номенклатуру ЦК за границу, выбирали секретарем партбюро и т. д. Были все возможности отстаивать его как воспитанника института, гордость института, надежного партийного кадра, столько сделавшего для института, талантливого ученого, без которого все погибнет и т. д. Не сделали ни малейшей попытки. Так же охотно отдали и меня, у которой меньше заслуг, зато больше выслуги (я осталась в институте, конечно, не по его милости). Белову стали отстаивать только потому, что к ней как к героине-фронтовичке проникся личной симпатией директор. Точно так же проявила себя так называемая “беспартийная общественность”. Вывели из состава месткома Витю Божовича[12], тем самым сразу поставив его под угрозу увольнения, ведь член месткома по ихним кодексам — лицо неприкосновенное. В эту противную интригу были вмешаны не только бывалые демагоги, любившие изображать из себя вождей прогресса, но и наши экстремистки, только что выкрикивавшие максималистские лозунги с черного дивана.

На партийных собраниях подняли голову те, кто долгое время помалкивал. Их речи были зловещи.

Институт клубился сплетнями, гнусностями, слухами, циркулировавшими в райком и обратно. Сплетня, навет, донос выходили на официальную трибуну. Видавшая виды комиссия во главе с И. Чекиным, как рассказывали, была завалена доносами, причем писали их далеко не только всем известные, давно выявленные три-четыре институтских доносчика.

Первым покатившимся камнем обвала было исключение Люды, Лени и Бориса на заседании бюро райкома 27 марта. Далее валилась и неслась вниз лавина. В том-то и было дело, что первый камешек зашатался, закачался, и не как-нибудь — всерьез. Короче — запахло жареным. Или показалось, что запахло.

Я думаю, что у событий, о которых идет речь, есть глубокие и дальние причины. Опять-таки не имею права и намерения беспристрастно рассматривать их в моих беглых заметках, преследующих совсем иную цель, преимущественно документальную и исключительно субъективную. Мой ракурс, эгоистический, обывательский, моя “кочка зрения” (виват “Огоньку”!) — это: я и институт.

Институт истории искусств АН СССР был основан Игорем Эммануиловичем Грабарем во время войны и задуман как некий академический Парнас. Из далекого гитисовского прошлого остались в моей памяти юбилейные торжества 210- не то 215-летия Академии наук, где участвовал и Институт истории искусств, какие-то банкеты, с которых и мне перепадали куски торта, конфеты “Трюфели” и папиросы-гвоздики “Норд”, — в ту голодную пору это было прекрасным везением. Рассказывали об увлекательных спорах на заседаниях, о дискуссиях по поводу будущего института, о грандиозных планах и перспективах. Моей мечтой стало поступить в аспирантуру именно туда.

Меня приняли в самом конце 47-го года. В большой, мрачной, заставленной шкафами комнате на первом этаже академического здания на Волхонке по углам заседали кружки, над ними витали музы, своя над каждым. Наиболее мощные кружки изобразительного и театрального секторов кипели. Бегал живой, поджарый, очень моложавый В. Н. Лазарев. Наши дорогие старики Алексей Карпович Дживелегов и Абрам Маркович Эфрос чувствовали себя как дома и перешучивались с И. Э. Грабарем. Стефана Стефановича Мокульского уже в институте не было — он ушел и вернулся лишь в последние годы своей жизни. Однажды на столе после Ученого совета я нашла оставленную карандашную переписку Алексея Карповича и Грабаря — ох, что там было! Куда мальчишке Апулею! В самом хилом кружке, состоявшем, кажется, из одного Чахирьяна и красивого молодого человека с усиками (Р. Н. Юренев), вещал С. М. Эйзенштейн. Словом, было замечательно, и я, дурочка, радовалась, что из Царскосельского лицея, каким был для нас ГИТИС наших лет, попала в мир еще более высокий, светлый и прекрасный.

Однако начался 48-й год. Мое поступление совпало с новыми веяниями и приходом в институт новых кадров, так называемого второго поколения театроведов и других ведов. В личной моей биографии начало непосредственной деятельности Института истории искусств (в отличие от того короткого предысторического, патриархального периода) ознаменовалось событием, конечно, крайне незначительным в общей панораме года, но для меня, по-видимому, имевшим неисчислимые последствия.

В ту пору кандидатский минимум по специальности представлялся в виде реферата на тему, близкую диссертации. Я поступила в аспирантуру по истории советского театра, хотя в ГИТИСе считалась “западницей”, то есть писала диплом по западной кафедре. Мой реферат касался 1917 — 1921 годов и был посвящен кругу явлений, “созвучных революции”.

Впервые обратившись к отечественному материалу, я, естественно, как и требовали от нас сызмала наши дорогие учителя и без чего мы не решились бы написать и двух строк, изучила первоисточники. Было легко и весело: читаешь себе по-русски, это тебе не александрийский стих, все книги есть, а что почему-то изъято из библиотек, берешь у знакомых. В полном восторге от широты охвата, от ладности моих концепций, я начертала на обороте маминой рукописи “Кризис колониальной системы” (бумаги не было) весьма лаконичное сочинение и зачитала его на секторе театра, запинаясь, дрожащим от волнения голосом.

В ходе обсуждения выяснилось, что я человек стопроцентно невежественный, лишенный эстетического чутья и слуха, недобросовестный, поверхностный, легкомысленный, неподготовленный, ибо только тот, кто ничего не понимает в искусстве, может свалить все в одну кучу и рассматривать рядом, не видя непреодолимого рубежа, революционную поэму Блока “Двенадцать” и эстетские выверты последышей Вл. Соловьева и Вяч. Иванова, великую реалистическую “Мистерию-буфф” Маяковского и идеологическую диверсию “Мистерии-буфф” Мейерхольда, передовую драматургию “Канцлера и слесаря” Луначарского и формалистическое хулиганство В. Каменского и т. д. и т. п.

Они громили меня звучно и патетично, видит бог, наслаждаясь растерянностью дурочки с бантиками в волосах. Через двадцать лет на трибуне моего партсобрания я снова увидела на их лицах отблески того давнего садистического сладострастия, оргазма в глумлении над беззащитным, долгие годы на меня не распространявшихся, — им, наверное, казалось, что руки их стали коротки, не достать до такой образцовой производственницы и, наверное, еще чьей-то любимицы, и они меня списали. На собрании пробил их звездный час. Их — все тех же, не изменившихся, их — пасынков, не успокоившихся своими докторскими степенями, своими Варшавами и Оттавами.

Я поверила, что я ничтожество. Наверное, мое сочинение было действительно легковесным, но уж точно, что правдивым и непредвзятым. 
В аспирантуре я училась и выучилась, хотя это стоило немалых умственных трудов-— выкручиваться из головоломок искусствознания, когда два эстетически идентичных произведения искусства следует расположить одно — в “лучшие достижения”, а другое — в “идейные срывы”, одно — в “смелый метафорический реализм”, другое — в “беспочвенный формализм”, одно — в “победу”, другое — в “грубую ошибку”, исходя из имени автора, установившихся оценок, чьих-то высказываний и отзывов и других научных аргументов.


Я была в отчаянии. Слабо догадываясь о наступлении новой эпохи, 
которой суждено было разметать интеллигентскую вольницу военных лет, я отнесла постигшее меня крушение к собственной неполноценности. Так это, кстати, и подавалось: на обсуждении речь шла отнюдь не об идейных позициях, но лишь только об искусстве, о науке, о качестве анализа. 48-й год только начинался.


Я всему поверила. Я включилась в идейно-эстетическую систему, ставшую базисом первых коллективных трудов института, “очерков” по истории советского драматического театра, кино, музыки, принесших культуре огромный вред. Наступала долгая ночь очерков, проспектов, историй, национально-многонациональных вопросов, чего-то без вопросов, проблем без проблем, сборников “В борьбе с…” — ночь, длившаяся двадцать лет. Был, конечно, зазор между мною и их проблемами, что-то тихонько кропалось в других местах. Но искривленного позвоночника, правого плеча, на которое жалуются портнихи (на 1,5 см ниже), испорченной руки — плодов “листажа” — мне очень жаль, Яго, как жаль!

Я решилась. 12 мая я пойду на родное партбюро, и будь что будет. 10-го я съездила на мамину могилу, а 11-го, чтобы перед испытанием припасть к родимой земле, мы уехали на целый день за город, по Рогачевскому шоссе. Надеялись найти Шахматово, но не нашли, зато объездили красивые озера Долгое и Круглое и леса в майской зелени. Вечером из автомата у кафе “Сокол” я впервые разговаривала с Д. Ю., услышала его бодрый, доброжелательный голос, прокричавший мне в трубку условие на завтрашнее партбюро: полное, безоговорочное и чистосердечное раскаяние, признание грубейшей политической ошибки, название имен и лиц тех, кто втянул меня в провокацию, дав подписать письмо.

Вечером на кухне в доме на улице Черняховского в небольшой дружеской компании я еще раз проговорила текст, давно мною отработанный и выученный наизусть. Получив последние напутствия, я отправилась спать.

День 12 мая описать я бы просто не смогла. Это был страшный, безумный день, к середине которого я пластом лежала в постели, брат Андрей мчался в институт с письмом, что я не приду, а в это время были выставлены какие-то кордоны у входа, чтобы задержать меня, если я явлюсь. Почему, что, какие были соображения — я так и не поняла. Зато в этот день прорабатывали на бюро Иру и Витю (Витю уже в третий раз, после месткома и дирекции). Они приехали сразу после бюро, рассказывали, и к концу их рассказа я покрылась красными пятнами, как Ира, и схватила сильный нервный насморк, какой сделался на бюро у Вити. Могу считать, что и я там побывала. Вечер кончился тем, что мои гости переругались.

С каждым днем жизнь становилась невыносимее, если могло быть невыносимее, чем было. Информация, поступавшая с институтских заседаний, поражала полным распадом сознания, устоев, разума, элементарных понятий о товариществе. Например, докладывая об итогах работы идеологической комиссии, ее председатель тов. Чекин, в частности, заявил: 
“В самый последний момент получены сведения, на многое проливающие свет. Из всего советского кинематографа на фестиваль в Карловых Варах были приглашены только двое. Кто? Зоркая и Белова. Вам это понятно?” Четче-— шили связь с Чехословакией.


Мне рассказывали, я, трясясь и задыхаясь от злости, спрашивала: “Ну а вы?” — “А что же мы могли сказать?” — отвечали. “Как что? Ну хотя бы такое: нельзя ли, Игорь Вячеславович, поподробнее узнать, откуда получены такие сведения? Может быть, вы нас соединили бы сейчас с Союзом кинематографистов?” — “Но он же говорит, значит, это так, а почему, на каком основании мы можем возражать, а если это действительно так!” — “Но как, — говорю, — это может быть?! Ну неужели трудно сообразить, что это утка, клевета, мерзость! И тут же пресечь! Из всего кинематографа, из всей режиссуры, артистов, начальников, рвани всякой — Зоркая и Белова! Ведь это мы сошли с ума, но чехи-то пока нет! За что? За то, что мы подписали какое-то плюгавое письмишко? Да ведь для них это — тьфу! У них каждый каждую минуту две тысячи слов подписывает!”

Действительно, сидя дома, я еще все-таки не понимала, что там у них делается. Там могли обвинить в шпионаже, и никто бы слова не пикнул. Там шла полная беспардонность, и люди перестали быть собой. Во всем этом мне довелось убедиться вскоре, когда в первую июньскую среду наконец свершился великий “выход Хаджи-Мурата”.

На заседании сектора мне посчастливилось пробыть всего лишь минут пять-семь. Открылась дверь, и меня вызвал в коридор Д. Ю. На протяжении месяца у меня состоялось с ним около тридцати бесед, однотипных, но богатых по вариациям и аранжировке. Беседы были недолгими, их краткость несколько компенсировала чрезмерность количества. Я записала основные беседы, даю их в сокращении.

— Ну вот, Нея Марковна, мы и встретились. Дело ваше очень серьезное, сами понимаете. Пожалуй, самое серьезное дело в институте. Помимо того, что вы подписываете уже второе письмо, что, естественно, не может не приниматься в расчет, есть еще усугубляющие обстоятельства. В райкоме известно, что происходит у вас дома, и это, конечно, делает положение еще более серьезным.

— А что же происходит у меня дома?

— Как что? Известно, что у вас каждый вечер собирается народ, до шестидесяти человек. Даже Шрагин и Пажитнов бывают. Вы распределяете роли, кому что. Известно, что вы отговаривали Белову писать апелляцию. И тому подобное. Все это тут же докладывается мне, ну, что мне — это не важно, сами понимаете. Но и в райком сообщают — это уже хуже.

— Я вам на это сразу хочу ответить, Д. Ю., следующее: мне кажется возмутительным, что институт превратился в гнездо сплетен и провокаций, и я на всякий донос, мерзость и клевету отвечать не собираюсь. Мне уже много рассказывали про это. Между прочим, из комиссии рассказывали тоже. Ведь они смеются над вами — вот это, говорят, институт, сроду такого количества доносов не видали.

— Кто вам рассказывал, кто, кто??

— Не важно кто, я не скажу, конечно. Но дело точное. И про вас, между прочим, доносили всякое.

— Мне это безразлично.

— Вот и мне тоже безразлично. Но поскольку вы разговариваете со мной столь доверительно, я вам скажу так: у меня квартира тридцать метров, ребенок, к нему всякие педагоги ходят, подружки, у меня домработница, собака — ну могут уместиться на такой жилплощади шестьдесят человек в вечер? А я больная лежу в это время. Народу ходит и вправду много, и это мне, не скрою от вас, тяжело и обременительно. Но, к сожалению, у меня дом открытый. Домработница приучена так, что, кто бы ни пришел, скажем — курьер из издательства, надо пригласить и предложить кофе. Вот на этой традиции гостеприимства я и горю, видимо. Приходят, как выясняется из ваших слов, не только мои друзья, но всякие сволочи и провокаторы, которые у меня сидят, едят, съедают, так сказать, завтрашний обед, а потом сочиняют всякую клевету и бегут с нею в райком. Разрешите мне сослаться на вас и выгнать всех посторонних, которые приходят, якобы обеспокоенные моим здоровьем.

— Пожалуйста, ссылайтесь. Скажите им — пусть в райкоме и питаются в столовой.

— Ну вот и хорошо, с этим мы уладили. Теперь по поводу Беловой. Белова — человек очень принципиальный, умный, ни под чью дудочку она не пляшет. Белова подала апелляцию, значит, так считала нужным, и я ее не уговаривала и не отговаривала, к тому же она меня бы и слушать не стала. Насчет же Пажитнова и Шрагина, то это правда, они меня навещали и, я надеюсь, будут навещать. Они мои друзья, я с ними много лет работала. Неужели вы думаете, что если вы им дали коленом под зад и так несправедливо выгнали из института, я с ними здороваться, что ли, не буду? Да, у меня бывают Шрагин и Пажитнов, я решительно ничего плохого в этом не вижу, так и передайте в райком в случае чего.

— А вы знаете, что ваш любезный Шрагин наделал на банкете Нурджанова: явился пьяным, безобразничал, лез ко мне драться? Мне-то на него плевать, я его не боюсь, но вот как ведут себя ваши вожди.

— Шрагин никакой не мой вождь, а товарищ. Я его не видала после этого безобразного случая, а когда увижу, выругаю. Я не одобряю его поведение: являться на банкет института, откуда его выгнали, конечно, очень глупо, тем более там скандалить. Его, наверное, кто-нибудь привел, тоже идиот хороший. Что же касается до вас лично, то, может быть, Шрагин на вас обижен?

— Он обижен??! На меня!!! Это он на меня обижен?? Вот это мне нравится!!!

— Ну я не знаю, я просто высказываю предположение. Вы же с ним, слава богу, тоже не первый год знакомы, были в каких-то отношениях...

— Ладно, бог с ним. С ним дело кончено, а вот вы, если не хотите разделить его судьбу, вы должны, как я вам уже говорил, полностью, без всяких оговорок, признать свое ужасное преступление, ну ладно, не преступление, а грубейшую политическую ошибку, назвать тех, кто вам дал письмо, вести себя очень разумно. Только это вас может спасти и в партийном, и в производственном отношении. Сами знаете, что если ваше письмо опубликовано в антисоветской прессе, это уже крупное политическое преступление.

— Я правда не знаю. Я антисоветскую прессу не читаю. Не знаю, опубликовано ли оно. Может быть, это тоже утка, вроде того, что изо всего великого советского кинематографа на кинофестиваль в Карловых Варах пригласили только меня и Белову, видимо, за “письма”, так надо полагать?

— А что же, вы не получили приглашение?

— Я получила, я же там недавно была на семинаре с Фрейлихом и Дробашенко. Мы благодарность ЦК Союза обществ чехословацко-советской дружбы получили. Так что и меня, и Фрейлиха, и Дробашенко, и всех, кто известен там в кинематографических кругах, конечно, пригласили. Но Белова решительно никакого отношения к чехословацкому кино не имеет, ее никто не приглашал и приглашать не мог. Вам же паяют новое дело, а вы все слушаете, слова не скажете.

— Так откуда мы можем знать?

— Сообразить нетрудно. Ромма не пригласили, Кулиджанова не пригласили, Романова не пригласили, Белову и Зоркую — пожалуйста! Цирк чистый.

— С публикацией вашего клеветнического письма в антисоветской прессе — совсем другое. Это абсолютная правда. Оно опубликовано в газете “Посев” издательства “Грани”.

— Я, повторяю, не читала. Я эту газету никогда в глаза не видела. Но если мне покажут мою подпись, если это факт, а не очередная клевета, я буду глубоко возмущена. Я могу поднять шум на весь мир, хотите? Хотите, я в “Грани” напишу и сниму свою подпись? Я ни в какие “Грани” не обращалась, я к товарищам Брежневу и Косыгину обращалась в ЦК КПСС.

— Вас никто не напечатает в “Гранях”.

— Во-первых, как же не напечатает, если я такая антисоветская клеветница? А во-вторых, “Грани” не напечатают — “Экспресс” какой-нибудь напечатает. Серьезно, скажите в райкоме, что Зоркая возмущена тем, что ее подпись оказалась на страницах газеты “Посев”, она в “Посев” не обращалась, она обращалась в ЦК КПСС и поэтому готова написать редакции “Граней” негодующее письмо.

— Это все, Нея Марковна, ерунда. Никаких писем не нужно, хватит писем, наделали вы этими письмами нам дел, я все ночи не сплю, считаю минуты до перевыборов. Без всяких писем надо написать нормальную объяснительную записку (Рудницкий, кстати, очень умно написал и достойно), раскаяться, назвать тех, кто вам дал письмо, признать грубую политическую ошибку, и — может быть — все будет хорошо. Я, во всяком случае, от души бы этого хотел.

— Спасибо! Я знаю, что вы ко мне очень хорошо относитесь, и я надеюсь, что вы будете мною довольны: я возьму на себя все, что я могу.

— Надо взять больше, чем вы можете. Иначе — ничего не выйдет, пеняйте на себя. Как ваша дочка поживает?

— Спасибо, хорошо.

— В каком она классе?

— В шестом.

— Хорошая девочка?

— Очень хорошая, серьезная девочка.

— Ну и прекрасно. Передайте ей привет.

— С удовольствием.

— Ну вот, Нея Марковна. Вас почему-то в райкоме считают антисоветчицей! Но мы-то знаем, что никакая вы не антисоветчица. Все помнят, как вы Дживелегова громили с трибуны в 49-м году.

— Я громила с трибуны Алексея Карповича? (Начинаю трястись.) Где и когда?

— Нея Марковна, мы же не дети, все прекрасно помнят. Здесь громили!

— Д. Ю., опомнитесь! Такими вещами не шутят! Никого я в 49-м году не громила, а тем более Алексея Карповича, своего учителя. (Трясусь вовсюсердце выпрыгивает.)

— Ладно, это дело прошлое. Все помнят. Но я сейчас хочу не это вам сказать, а то, что все ваше “протестантство”, ваши эти письма — не что иное, как мода. Модно громить с трибуны — вы громите, модно подписывать письма — вы подписываете, модно иметь “открытый дом” — и вот у вас “открытый дом”...

— Ну как же с вами разговаривать? Вчера я вам сказала, что у меня дом открыт, к сожалению, для всех, кто приходит, и вот сегодня вы уже строите концепции на моем “открытом доме”...

— Не важно, что я говорю, это останется между нами. Но вы должны подумать о том, что от вас услышат на бюро, и даже на бюро не так важно, как на собрании и особенно на бюро райкома. Там с вами уже не я буду разговаривать. И вам надо отбросить все эти модные штучки и встать на совершенно принципиальную позицию. Мое дело вас самым серьезным образом предупредить. Речь идет не о пустячках, а о всей вашей дальнейшей судьбе и о жизни.

— Я все отлично понимаю и уже вам обещала сделать все, что будет в моих силах. (Убегаю.)

Стою в очереди за зарплатой.

— Нея Марковна, идите сюда, вы мне срочно нужны. Ну вот, мать моя, мне надоело, по правде сказать, с вами здесь волынку разводить. У вас 5-го собрание. Вы должны сейчас же подготовить человек пять выступающих, которые должны со всей резкостью и принципиальностью осудить вас и сказать, что вы достойны исключения из партии. Тогда, если в райкоме увидят, что первичная парторганизация стоит на здоровых позициях, отношение к вам, может быть, изменится. Не забывайте, что райком нам ваше дело доверил. А сначала и речи об институте не было: прямо на бюро райкома, и никаких разговоров. Подготовьте пять человек, хорошо бы Строеву, Сабинину, у которых самих много идеологических ошибок, а они отмалчиваются до сих пор. И двух-трех нейтральных из вашего сектора.

— Что, у вас уж и выступать некому, что я сама должна кадры готовить? А Ярустовский, Ростоцкий, Ливанова?

— Они не будут. Они отказались.

— Ну, другие добровольцы найдутся. И по-моему, неудобно, чтобы отщепенец с персональным делом готовил свое партийное собрание, вел агитацию, так сказать. В райкоме сразу узнают, вы же сами говорите, что там сразу все становится известно, и за такие дела вас не похвалят.

— Так вы же будете агитировать не “за”, а “против”. Вы же будете их просить выступать со всей резкостью и непримиримостью, объясните, что это делается ради вас и ради института. Давайте, давайте. Вон Хайченко идет. Он тоже подходит для этого. Говорите ему.

— Григорий Аркадьевич, Д. Ю. просит, чтобы я вас попросила, чтобы вы проработали меня на партсобрании.

Хайченко:

— А чего это я киноведа буду прорабатывать? Пусть сектор кино. Вон театроведы как долбали Рудницкого, послушать приятно было. Не буду я у вас выступать. Пусть киноведы.

— Григорий Аркадьич, а Д. Ю. велит, чтобы я вас уговорила выступать, что меня надо из партии исключить.

Хайченко уходит, хихикая и разводя руками.

— Видите, какая несолидная комедия получается, Д. Ю.

— Никакой комедии, все весьма трагично, наоборот. Умели шкодить, умейте и расхлебывать. Вот Рудницкий прекрасно подготовил собрание, а на бюро райкома что было, знаете? (Рудницкого на бюро РК очень ругали и едва не исключили.) Он вам рассказывал? Так это у него! Что же у вас тогда будет! Сейчас же идите звонить Строевой, Сабининой и другим. Они — ваши подружки, сами тоже хороши, пусть выступают, а то их молчание производит самое дурное впечатление.

Направляюсь в женскую уборную на первом этаже. По дороге, в спину:

— Нея Марковна, положение с каждым днем осложняется. На институт продолжают наседать, в частности, из-за вашего дела. Вы должны обдумать все свои формулировки. То, что вы говорили на бюро, собрание никак не удовлетворит. Вы обязаны дать прямую и четкую квалификацию своего поступка и, главное, — как я вам не раз говорил, — назвать имена тех, кто вам дал подписать. Я ни на минуту не верю в то, что вы не знаете.

— Как, а вы же на бюро говорили, что верите, и мне говорили?

— Не верю, не верю. И никто не поверит. Но это вовсе не важно, верю я или не верю. Важно, чтобы вы назвали. Назовите кого угодно, не все ли равно.

— А потом меня за клевету привлекут?!! В тюрьму?

— Ну что за глупости! Вы же правду скажете!

— Я могу сказать только, что Пырьев мне дал подписать.

— Пырьев? А при чем здесь Пырьев?

— А я твердо помню, что он был в тот вечер в Доме кино. Как сейчас вижу его: идет по фойе со своею Скирдою [13]. Был. А потом помер.

— Что же вы говорите? Он же умер до подписания писем.

— Нет, после. Я твердо помню его в Доме кино. А больше никого не помню. Можно мне на него показать?

— Никто не поверит, что Пырьев — такой человек — давал письма подписывать.

— А я, кроме него, никого не помню.

— Что же, вы пьяная, что ли, были?

— Пьяная не пьяная, а не помню. Я ляпну на кого-нибудь, а он, может быть, и на просмотре этом не был. Его притянут, а он на меня в суд за клевету. Лучше уж я правду буду говорить, что письмо лежало на столе, я прочла, подписала, а кто был вокруг — не помню, все больше — незнакомые.

— Ну, тогда пеняйте на себя. Я вам все сказал. Я — всё.

Ниже на этих страницах, в главе “Июль”, воспроизведен протокол партийного собрания Института истории искусств от 5 июля 1968 года. Из протокола заседания партбюро от 12 июня я воспроизвожу только собственную речь в ответ на другие выступления и вопросы по моему “персональному делу”. Протокол — не стенограмма, как известно. Но я стремилась к максимальной подробности и ручаюсь за точность каждого зафиксированного мною слова. Много я в жизни писала протоколов, эти — лучшие [14].

Из протокола заседания партбюро ИИИ от 12 июня 1968 г.

Зоркая: На партийном собрании 19 марта выступать я не думала. Меня побудило к выступлению одно заявление в речи тов. Чекина. Это заявление столь расходилось с известной мне оценкой некоторых событий кинематографической жизни, что я, как вы, может быть, помните, задала тов. Чекину вопрос, а далее меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Речь шла о международном семинаре в Репине летом 1967 года, в частности о выступлении С. И. Фрейлиха на этом семинаре, которое было названо тов. Чекиным “антисоветским”, как и фильм “Андрей Рублев”, о котором говорил в Репине С. И. Фрейлих. Сам Фрейлих на собрании не присутствовал, был болен, ответить не мог. Но я-то знала, что семинар в Репине получил хорошую оценку со стороны вышестоящих организаций. В частности, когда я уже позже ездила в ответственную командировку в ГДР с ретроспективой к 50-летию, мне официально рекомендовали по поводу всех острых и сложных вопросов придерживаться выступлений членов советской делегации на международном семинаре в Репине. Мне даже репинские материалы и стенограммы давали в качестве инструкции. И вдруг я слышу тов. Чекина. Фильм “Андрей Рублев”, хотя он и не выпущен на экран, тоже в “антисоветчине” никто не обвинял — там другие претензии.

Теперь о письме. Письмо было подписано в январе этого года, сразу после процесса Галанскова—Гинзбурга, когда дело было передано с кассационной жалобой в Верховный суд. Я была неудовлетворена процессом и считала, что он принесет вред общественной атмосфере, за оздоровление которой так борется партия все последние годы. Такое впечатление создавалось прежде всего потому, что существовал резкий разрыв между тем, что сообщалось в прессе по поводу вины осуждаемых, и требованием защиты Гинзбурга об оправдании — не о снисхождении по тем или иным смягчающим обстоятельствам, а об оправдании за отсутствием состава преступления. Как же это понимать? Гинзбург — агент НТС и в то же время он ни в чем не виноват?

Если бы я писала письмо сама или бы подписывала его не в конце дня, усталая, в толчее и сутолоке, я была бы более внимательна к формулировкам письма — я сейчас это внимательно обдумала, т. к. мне дали возможность ознакомиться с текстом письма, которое я смутно помнила за давностью. Так, например, я по-другому сформулировала бы первую фразу. Сейчас она звучит так: “Мы обращаемся к вам, потрясенные несправедливостью суда над Александром Гинзбургом”. Надо было бы: “озадаченные неясностью” или что-нибудь, что не означало бы категоричности оценки суда как несправедливого, но подчеркивало бы полную неясность этого суда.

Ошибочным, истеричным я считаю сейчас формулировку — сопоставление этого процесса с процессами 37-го года. Меня и тогда эта формулировка резанула своей чрезмерностью, но письмо было коллективное, редактировать его было нельзя, и я считала, что важнее и правильнее подписать это письмо, чем не подписывать его из-за одной резанувшей меня фразы. Речь ведь в письме шла о пересмотре дела Гинзбурга на подлинно открытом процессе, а именно — на таком процессе, который мог бы иметь очень большое воспитательное значение, убедив всех в справедливости этого суда, если он действительно справедлив.

Была еще одна причина, по которой я — несмотря на то, что считала фразу о 37-м годе чрезмерной, несправедливой фактически, ибо на процессах 37-го года, конечно, все делалось по-другому, — все же признала эту фразу допустимой и подписала письмо при наличии этой фразы. На собрании я не буду говорить того, что сейчас скажу; вас же, такую маленькую и товарищескую, уважаемую мной аудиторию прошу меня выслушать, хотя речь пойдет о вещах глубоко личных.

У людей моего поколения существует, что ли, “комплекс 37-го года”, складывающийся у всякого по-разному, но сугубо лично, будучи рожденным самой жизнью, биографией человека. Чаще всего он касается тех, кто непосредственно пострадал от 37-го года, лишившись родителей или родных, проведя тяжелое детство и т. д.

Моя семья принадлежит к числу тех редких семей (учитывая, что это была семья партийных работников, членов партии с революции), которая не пострадала от 37-го года. Никто — ни родственники, ни сама семья. Мое детство было лучезарным. Я имею право говорить об огромном, неистребимом зле 37-го года без какой бы то ни было собственной, частной обиды и считаю, что подобное свидетельство также очень важно.

Я жила в доме ЦК близ Арбата. Каждую ночь на квартирах нашего дома появлялись новые пломбы. У нас, детей, вошло в привычку утром, выходя в школу, обегать свой подъезд, смотреть, где прибавилась пломба, и сообщать друг другу. Мы бегали и смотрели на эти запломбированные квартиры без тени тревоги, сомнения, не говоря о других чувствах. Мы были глубоко аморальны, вот что. Однажды я увидела пломбу на двери квартиры над нами. Там жил один работник ИМЭЛа, друг моего отца, прекрасный и добрый человек. У него была дочь, моя ровесница, и маленький сын. Я бежала в школу вприпрыжку от радости и выпалила подруге, что на 17-й квартире пломба и мы спасены. Дело в том, что мы сдали в букинистический книгу “Кола Брюньон”, принадлежавшую этому соседу, моя мама уже несколько раз спрашивала, не брала ли я ее, и мы дрожали, боясь разоблачения. Деньги проели на мороженое. Можно ли забыть такое?

Так вот, я не хочу, чтобы наши дети, чтобы моя дочь, которой сейчас столько же лет, сколько мне тогда, росли такими же, какими росли мы. Поэтому я уверена, что долг коммуниста — не допустить и тени 
37-го года, который приходилось так мучительно изживать далеко не только тем, кто был непосредственно обижен или непосредственно виноват, но обществу в целом, каждому члену этого общества, нескольким поколениям.


Поэтому я и подписала письмо. Письмо, когда я его подписывала, понравилось мне тем, что в нем речь не шла о советской законности в целом, о процессуальности и ее нарушениях, — я не знаю статей законов, мне трудно брать на себя ответственность, говорить об их нарушениях. В письме не говорилось и о том, что Гинзбург — литератор, что звучало бы и звучит в некоторых письмах демагогически. Речь шла лишь о пересмотре дела, а такая просьба казалась мне вполне обоснованной.

С тех пор прошло много времени, почти полгода. Многое изменилось. События в Польше и Чехословакии осложнили положение нашей страны в социалистическом лагере и в международных отношениях. Я глубоко сожалею, что письмо, которое я подписала, стало оружием в руках антисоветской пропаганды. Я сожалею также, что мой поступок — подписание письма — принес вред институту, его партийной организации, мне лично и — в конечном счете — той самой общественной атмосфере, о которой я заботилась. И если действительно письмо попало за рубеж (о чем я все же точно не знаю), сожалею, что оно нанесло вред престижу нашего государства. Я очень тяжело пережила всю эту историю. Всё.

P. S. Споры вокруг предстоящего голосования по моему “делу” велись очень долго и очень сумбурно. Суть их сводилась к тому, что Г. А. Недошивин, вгрызаясь в печень Кружкову, как коршун в Прометея, требовал, чтобы тот снял свое предложение об исключении и чтобы бюро вышло на собрание с единогласным решением о строгом выговоре. Кружков стоял на своем, двадцать раз повторяя одно и то же. Я не проронила ни слова, рисовала рисуночки. Формулировка звучала так: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и Советского государства…”

Как я раскололась

Я вышла из института в самом гнусном настроении и побежала в ВТО, где меня в читальне, очень волнуясь, ждала Рита. Бюро началось в 4, сейчас было 8.10. Я ей быстро все рассказала, Рита поехала домой, а я — в кафе “Сокол”, где мы с друзьями выдули литр коньяка в глубоком отчаянии.

Мы говорили о потрясающей безнравственности того, что сейчас пережили, о ситуации, где максимумом благородства было, оказывается, предложить мне строгача с занесением. И по какому все это поводу, и в чем моя пресловутая “вина”, которую четыре часа с важным видом, с темпераментом, с ораторскими ухищрениями обсуждают пожилые, больные, обремененные детьми и заботами люди?

Мы пили коньяк и думали, как наши внуки, если им придется почитать архивы 1968 года, будут презирать или жалеть нас. Мое собственное поведение на бюро вызывало во мне отвращение.

Потому что единственно правильным и по сердцу для меня было бы, послушав пять минут, без всяких там “сожалею”, “обдумываю”, “субъективно”, “объективно” и прочей мути, встать и сказать: “До свидания”.

Я этого единственного не сделала и к тому же прекрасно знала, что еще два раза — на собрании и на бюро райкома — буду все так же выслушивать и то же самое молоть.

Я знала все и раньше, такова была моя “позиция”, как тогда выражались и довыражались до того, что это мерзкое слово я возненавидела. Но одно дело репетировать “позицию” дома, другое — там побывать. Присутствие и соучастие оказались еще ужаснее, чем я ожидала. Самыми лучшими моментами на бюро были для меня долдонские речи Кружкова, самыми отвратительными — выступления в мою защиту. Все смешалось, что хорошо, что плохо, все запуталось. Защищая, человек убивал меня, нападая — был врагом, а объективно спасал. Черт знает что.

Почему же я не сделала то единственное, что следовало, и не сделаю дальше?

Конечно, легче всего объяснить это страхом — тем общим исконным страхом (Furcht), который является основой нашего, в том числе и моего, существования. Еще легче объяснить практически-жизненными (шкурными) соображениями. Но в данном случае такие объяснения все же были бы неверны.

Не потому, что у меня нет страха. Конечно, есть, для меня конкретизированный в страхе лагеря. Но уже тогда, в июне, было ясно, что исключение из партии не означает посадку.

Практически-житейских соображений о деньгах, печатании, работе в институте и т. д. у меня не было. Эта сторона вопроса, наводившая такую панику вокруг, меня занимала на протяжении всего дела минимально. На деньги я плюю, печатать мне тогда было нечего (прежде чем печатать, надо — увы! — написать). Я не боюсь лишений, не боюсь бедности, повторяю — плюю на деньги и уж тем более плюю на все, что представляет ценность “положения”, “карьеры” и прочего, о чем столько говорили в те дни и что непосредственно связывалось в мозгах с членством в партии. 
Я плюю на это все не потому, что я — аскет и не от мира сего. Я от мира. Хижине я предпочитаю дворец, безденежью — деньги, лапше — черную икру. Из драгоценных камней мне больше всего нравятся бриллианты, из мехов — норка и соболь (дело в том, что у меня буржуазный вкус). Но я прожила всю свою жизнь и доживу ее в мире материально хаотичном и недетерминированном. Пусть экономисты объяснят, почему никогда нет денег — сколько ни получи.


Я это объяснить не могу, я знаю лишь, что всегда — в детстве, в юности, в старости, с родителями, без родителей — я слышала: денег нет. Настроение мне это портило в последнюю очередь. И мне кажется это таким понятным. Ну почему из тотальной усеченности, образующей наше существование, я должна выделять как нечто существенное именно материальную недостачу? Почему я, лишенная всего — воздуха, Парижа, Равенны, Таити, Мандельштама, погибшего на пересылке, Цветаевой, повесившейся в Елабуге, должна печалиться еще из-за каких-то вшивых, неконвертируемых рублей, которые все равно куда-то утекают, как вода из водопровода? Нет, дорогие, в моей системе ценностей и утрат то, что я могу сейчас потерять, — гроши по сравнению с изначально утерянным.

Проблема решалась в чистом виде — это была проблема партийности. И моя позиция имела причиной партийность, как это ни смешно звучит. Только с положением человека, который смолоду женат, ненавидит жену, но не разводится и лишь во сне может увидеть себя холостым и, если жена подала на развод, будет тупо талдычить на районном суде, что он любит семью и сделает все, чтобы сохранить эту чужую семью, — можно сравнить психологию моей тогдашней партийности. Вот уж когда его разведут насильно, он, расправив плечи, побежит по девочкам.

Я вступала в партию добровольно, меня никто не тащил. 10 мая 1945 года я воодушевленно писала заявление (сохранилась фотография, запечатлевшая этот исторический момент; жаль, что 11 июля 1968-го, когда я оказалась глубоко беспартийной, никто меня не снял, — была бы интересная фоторамочка). Я двадцать с лишним лет сидела на собраниях, хотя медовый месяц кончился с первым постановлением 46-го года по идеологии. Согласно законам организации, где я состою (а следовательно, подчиняюсь этим законам), я обязана выстоять на трибуне моего персонального дела вплоть до последней обязательной инстанции, предусмотренной уставом. Страданием и стыдом расплачиваюсь я за юношескую глупость, от которой 23 года тому назад меня никто не предостерег — а было кому. Иначе я поступить не могу.

Все это я прекрасно понимала, но было мне совсем плохо. И, придя домой, где меня ждали Петя, Витя, Нелька, Леня и другие, я продолжала пребывать в отчаянии. Наутро я уехала на дачу, и там мы еще два дня ругались, пили и скорбели о загубленной нашей жизни.

Вернувшись, я чуть-чуть успокоилась. Здесь начались какие-то странности. Мое двухдневное отсутствие, казалось бы вполне нормальное, было замечено и истолковано.

Иду я по “Аэропорту”, встречаю двух знакомых дамочек, приятельниц, которые все время очень интересовались мною, расспрашивали, приветы передавали, а одна из них много раз бывала у меня за эти месяцы. Здесь они морды воротят, сухо так здороваются. Что это, думаю, они?

Захожу на кухню к Зориным. Там сидит одна наша общая приятельница и ближайшая подруга тех двух дамочек. Начинает со мной разговаривать в тоне покровительственного сожаления, смешанного с некоторой брезгливостью. Я, конечно, слегка теряюсь (я всегда задним умом крепка и не умею сразу давать отпор хамству), но приписываю это обычной манере нашей приятельницы.

Говорю:

— Слышали, что Д. Ю. придумал? Он велит мне подготовить выступающих против меня же на собрание.

— Зачем это тебе? (Возмущенно.) Зачем ты это делаешь? 3ачем вообще все это нужно?

— Так ведь это Д. Ю. делает, это ему нужно, а не мне. Он велит мне Марианну Строеву подготовить.

— Прости, я не понимаю, зачем это тебе и зачем Марианне? 3ачем вы делаете такие вещи? Уже один раз на это покупались в 49-м году. Но во второй paз!

— Во-первых, я и в 49-м на такие вещи не покупалась, хоть глупа была. Во-вторых, Марианна, естественно, выступать не собирается. Я тебе просто рассказываю, какая у нас атмосфера.

— Да, ужасно. Ты смотри, до чего ты себя довела — ручки совсем тоненькие.

Это было очень модно: сами доводили меня и тут же жалели, лили свои крокодиловы слезы.

— Ужасно! Я думаю, что ты это делаешь совершенно напрасно  отвращением), по-видимому, тебя все равно потом исключат. Хотя как знать, Рудницкого же вот не исключили…

Впоследствии я поняла, что имелось в виду следующее: вот ты ползаешь, унижаешься, раскалываешься, интригуешь, организовываешь себе прощенье — и напрасно.

В тот же день в институте я встретила еще одну критикессу, приятельницу той приятельницы. Будучи дамой не столь утонченной и не обладая скромным и наставительным величием, как та, первая, она сразу выпалила:

— Ну, говорят, у тебя все в порядке? Твои дела очень хороши!

— Что же у меня хорошо?

— Ну то, что тебя оставили в покое, дали тебе строгий выговор, не увольняют. Что и у тебя, и у Кости Рудницкого все в порядке, Костя сказал, что к нему пришла незнакомая девушка с письмом, а ты сказала, что письмо лежало на столе, что вы признали политическую ошибку и всех удовлетворили.

— Кто тебе все это сказал? Такая-то (называю утреннюю приятельницу)? Передай ей от меня, что она — сволочь.

— Нет, по-моему, я не от нее слышала.

— Передай тому, от кого слышала: Зоркая сказала, что ты — сволочь. Поняла?

Таких разговоров было несколько. Во всех них фигурировало: “вы с Рудницким”, “у тебя все в порядке”, “а что ты, собственно говоря, так волнуешься — вот у Рудницкого же все в порядке” и прочая мерзкая сволочная муть.

Вскоре явилось и окончательное разъяснение. Однажды вечером я сидела с Л. Пажитновым и И. Рубановой дома. Вдруг вбежал Леня Зорин с одним нашим близким товарищем. Тот товарищ во время моего сидения на бюллетене бывал у меня постоянно, все знал насквозь. На сей раз он вошел бледный как мел, глаза его горели пламенем прогресса, и начал не разговор — допрос.

— Ну, в чем ты им напризнавалась?

— Кому? Где? Какие признания?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. На бюро!

— В чем напризнавалась? В том, что с тобой же утверждали, в том, в чем собиралась.

— Нет, милая. Тебе вписали чистосердечное раскаяние!

— А мне какое дело, что они вписали. Кстати, там такой формулировки нет, только что-то вроде этого.

— Так вот, ты понимаешь, как ты придешь на бюро райкома?! Ты обязала себя повторить там все свое чистосердечное раскаяние. Иначе скажут, что ты еще и лгунья. Покоржевский скажет: где же ваше чистосердечное раскаяние, товарищ Зоркая? Ответь, что ты скажешь Покоржевскому?

(Я здесь подумала, что Покоржевский мне вовсе не страшен, если у меня дома образовалось собственное гестапо, где меня на моей же территории пытает бледный эсэсовец, приведенный лучшим моим другом.)

Говорю:

— Что ты так волнуешься? Ну, меня исключат. Не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ничего, кроме того, что тысячу раз оговорено, я не сказала и не скажу.

— Нет, дорогая, если тебе вписали чистосердечное раскаяние, ты не то говорила на бюро. Ты знаешь, чего они хотят? Они хотят тебя втоптать в говно.

— Они меня уже втоптали. Давно втоптали. И тебя, между прочим. Ты ведь тоже состоишь, билета пока не сдал.

— Обо мне речи нет. Речь о тебе.

Здесь Ирка высказала предположение:

— У Нейки получилось точно как у Непомнящего.

(Что у него там получилось, я, кстати, не знаю.)

— Нет, — зловеще возразил эсэсовец, — совсем не как у Непомнящего, совсем-совсем не так.

Не помню, что он еще говорил, — может быть, Леня Зорин помнит лучше. Помню только, что, когда я пошла на кухню варить кофе, он вышел за мною и уже более миролюбиво сказал, что вокруг меня по Москве пошли круги, что всем известно, как я на бюро раскололась, и что он хочет меня по-дружески предупредить: мне стыдно будет смотреть в глаза честным 
людям, например Вере Кукиновой (к чему он ее приплел — не знаю).


Ночью мне опять стало плохо. У меня сделался сердечный припадок, что вообще мне не свойственно. Круг сомкнулся. Я раскололась. Мой раскол обсуждался и всесторонне анализировался на кухне у моих ближайших друзей, у моих, можно сказать, родных. Не чужие, не посторонние, ближайшие из близких подхватывали, обсуждали и распространяли “круги” о моем расколе.

Не сомкнув глаз, рано утром я побежала к Зориным и выдала им все, что думаю. Разумеется, что ни с кем, кроме Зориных, которые невольно, хотя бы из-за жилплощади своей огромной квартиры-перекрестка, оказались втянутыми в эту историю, я это дело не обсуждала. Но сейчас в связи с этим возникают у меня два открытия, которые еще летом прорезали мой затравленный мозг.

Первое. В нашей так называемой “прогрессивной интеллигенции” (я имею в виду близлежащий мой круг интеллигенции писательской и художественной, о чем не знаю — не сужу) одновременно с жаждой пророка и жертвы живет подспудная жажда продажи со стороны ближнего. Жажда Христа и жажда Иуды. Жажда Иуды сильнее жажды Христа.

При тех высоких нравственных запросах, которые предъявлялись к ближнему, “самозапрос” находился с ними в разительном разрыве. Отмечаю: среди десятков и сотен людей, связанных со мною самыми разнообразными деловыми и товарищескими отношениями, единственный, кто решился на прямую и открытую акцию протеста, был Анастасьев15. В сборнике, который он составлял, была снята моя статья “Дни Турбиных” (а также статьи Н. Крымовой о “Назначении” — из-за Володина, В. Максимовой-
“В день свадьбы” — из-за Эфроса). Он обошел все кабинеты, скандалил, восстанавливая эти статьи, а когда его отовсюду поперли, подал официальное заявление о снятии своего имени с титула. Сил, которые он потратил на это дело, хватило бы на возведение небоскреба в одиночку. Он был совершенно один. Никто из тридцати с лишним авторов сборника — среди них были лучшие мои друзья и даже прощенные “подписанцы”, — никто, ни один не подумал взять свои статьи, никто не вякнул, никто не пикнул.


Зато их томила жажда Иуды.

Наша подписанская история вынесла на поверхность эту тайную, сладостную, подспудную жажду. Характерно, что больше всех “обсуждали”, “анализировали”, “прогнозировали” те, кто непосредственно не проходил по нашему делу или проходил стороной, краем (с чем их можно поздравить). Самим “субстриторам” — такой еще придумали терминок — было не до того, абы кости собрать. Рядом же, вокруг, под кофе и коньяк, кипели дебаты, выносились моральные оценки.

Наташа С. очень точно сказала: на нас смотрели как на гладиаторов. Добавлю: ставили на того или на этого, если еще не заключали пари. И с замиранием сердца, сладостно ждали Иуд. “Элита” под кофе, устремив глаза на секундомеры, вычисляла, кто, где и когда скурвится. Если кто-то и вправду плошал, не боль, не скорбь, а злорадное удовлетворение входило в сердца. Мы так и знали — вот вам, пожалуйста! “Раскололся”, “завонял”, “протух”, “продался”, “тронулся” — были любимые глаголы. Ловили каждую сплетню, каждый разговорчик в ресторане ЦДЛ, каждую наглую клевету с трибуны, распространяли, вносили в картотеки, рубили правду-матку в глаза.

К одному поэту ночью вломились его приятели и потребовали, чтобы он показал свое письмо со снятием подписи, — в Союзе им сказали, видите ли. Поэт был человек добрый и с юмором. Он их вяло обложил матерком. Я — увы! — не такая. Уже давно зима, у меня в Шереметьеве сугробы и зеленые ели под снегом, я счастлива, но как только вспомню ту жару и моего эсэсовца — за сердце хватает чья-то подлая рука.

Самое же позорное получилось с Борисом Балтером. Борису на собрании в “Юности” дали строгий выговор. С трибуны СП Тельпугов объявил, что Балтер начал осознавать свою ошибку. Пущен был слух, что Борис “раскололся”.

Мне об этом говорили десятки людей, и, когда я орала, в качестве неопровержимого доказательства приводилась речь Тельпугова. Это поразительно! Моисей — Тельпугов, его речь на партсобрании — Нагорная проповедь, и трибуна СП приобрела величавый контур Синая. Верили фабрике клеветы, верили помойной куче вранья, но не верили Борису Балтеру. Дорогая Х. (уж не буду тебя называть), сейчас, когда Боря Балтер лежит c инфарктом и с закрытыми работами, вспомни, как ты, широко открыв свои правдивые, умные свои глаза, излагала мне, что твой супруг лично, собственными своими ушами слышал Тельпугова на собрании, а следовательно, это не подлежит сомнению.

В сопоставлении с гадостью в адрес Балтера моя маленькая история — ничто для общественной атмосферы. У меня нет заслуг перед прогрессом, нет за плечами гражданского героизма, к тому же, как всем ясно, я должна скурвиться за свой “ампир”, за бархатное платье и за загранку, куда 
меня вынесло аж в Рим. То, что я приехала из того Рима и объявила, что дальше ГДР больше никогда никуда не поеду, — это не важно, мало ли 
что я говорю, а сама сплю и вижу командировочку в Мангейм. Я — личность туманная и неясная. Но Борис Балтер! Никаких данных — психологических, исторических, фактических — нельзя было бы с микроскопом найти самому недоброжелательному человеку, самому большому идиоту, чтобы заподозрить Бориса Балтера.


Да будет вам срамно!

Не буду исследовать причины страстной жажды Иуды, хотя некоторые из них я знаю. Хочу сигнализировать об очень серьезной общественной опасности, в ней заложенной. Перед лицом возможных грядущих испытаний мы стоим голенькими, мы лишены самой элементарной человеческой общности, выражающейся прежде всего в доверии. Любой провокации будет достаточно. Как ни трагично, но именно это показала небольшая нравственная проверочка, первый натиск — наша подписантская история.

Второе “открытие” более частное, но для меня лично не менее важное. Оно касается той особой формы “некоммуникабельности”, которая утвердилась в нашей среде.

Все дни мы проводим в трепе. Мы залиты трепом — больше, чем кофеем и водкой. Треп кажется нам именно средством коммуникации и общения. Так вот, это совершенно пустой и ненужный треп, который демонстрирует как раз эту особую форму некоммуникабельности.

Наши беседы — это не просто разговор глухих, где никто друг друга не слышит. Это хуже, чем разговор глухих, потому что из вашего текста делаются противоположные выводы. Слова воспринимаются как шифр, как обман или в лучшем случае как простое сотрясение воздуха.

Я это чувствовала очень давно. История, о которой я сейчас рассказываю, подтверждает это неопровержимо. Но еще один маленький эпизод, случившийся гораздо позже, в сентябре, как в капле росы, отразил для меня нашу вселенную с ее установившимися нормами.

После отпуска я встретилась со своей подругой, и мы с ней провели весь вечер в трепе — а в чем же? Речь, в частности, шла о моей апелляции. Я подробно рассказала подруге, как и кто уговаривал меня подать апелляцию, что я им отвечала. Поскольку проблема апелляции для меня лично никогда не существовала, ни летом, ни тогда (а тогда к тому же уже кончился срок ее подачи) мои возможные действия и не обсуждались, они были вынесены за скобки: всем и всегда я объявляла, что ни в коем случае, никогда и ни за что я апелляцию подавать не буду, это для меня исключено так же, как полет в космос. Вечер ушел на обсуждение того, как на это реагируют разные люди. Вечер, в течение которого я могла бы перештопать все чулки и носки, мои и Манькины.

На следующий день моя собеседница-подруга вбежала ко мне взволнованная и сообщила, что она виделась с У. (У. — ничем не отличающийся от всех других наш общий знакомый) и тот настоятельно рекомендует мне непременно подавать апелляцию.

— Ек-королек! — говорю я подруге. — Мы же с тобой так всесторонне это перетерли вчера лишь вечером, ну все решительно обсудили, достигли полного согласия. Что же ты, спрашивается, прибежала?

— Ну мало ли, может быть, ты решишь из шкурнических соображений все же подать?

— Как же так, я же только вчера тебе говорила, что это вопрос, не подлежащий обсуждению.

— Мало ли чего говорила, говорила-говорила, а потом взяла и подала!

— Ну ладно, мне можно не верить, но ведь у меня и срок кончился!

— Разве? Я не знала. Разве уже два месяца прошло?

Про срок тоже толкли два часа, чулки и носки остались незаштопанными. Слово полностью девальвировано. Оно не несет в себе никакой информации или, наоборот, несет в себе информацию ложную, шифрует, затемняет истинные чувства, мысли и намерения. Если вы говорите, например, “я хочу спать”, надо понимать это: “я хочу есть”. Говоря “я люблю Пушкина”, вы желаете втереть очки вашему собеседнику, внушить ему какие-то иные понятия, или, может быть, вы заблуждаетесь, в вас говорит какой-нибудь комплекс, в вашем “я люблю Пушкина” кроется нечто иное, скажем, зависть или карьеризм. Вы не можете “хотеть спать”, вы не можете любить Пушкина, ибо это вам несвойственно, что тонко чувствует ваш собеседник, который умнее, проницательнее вас.

Как это ни комично, в подобной инфляции слов, высказываний, 
утверждений, в пренебрежении “автоинформацией” и любыми средствами самовыражения через слово очень большую роль сыграло увлечение фрейдизмом, которое распространилось в нашей интеллектуальной “элите” к концу прошлого десятилетия. “Увлечение фрейдизмом” — это сказано, конечно, слишком громко. Характер этого увлечения специфичен для нашего невежества, провинциальности, самомнения, умственной отсталости. Какой-то бойкий интеллектуал подхватил обрывок психоанализа в части “комплекса неполноценности” и популяризовал среди своих знакомых под кофеек. “Комплекс” — это понятие приобретало все более универсальное значение, постепенно им стали именовать абсолютно все проявления личности, во всех сферах. Вы купили костюм в кредит — у вас комплекс такой-то (непереваренного еврейства, интересного мужчины, вождизма — лепите что хотите); вы поехали в Киев — такой-то комплекс (домашности, аристократизма, буржуазности), вы не поехали в Киев — такой-то, и до бесконечности. “Комплекс” — это дает возможность, научную аргументацию не доверять вашим высказываниям, в грош их не ставить и одновременно считать себя непогрешимым судьей. Еще бы — так учит нас Зигмунд Фрейд. Поэтому ваши слова, поступки, действия не суть поступки, действия и, разумеется, не средство информации, а комплексы, клише, 
роли, которые вы по каким-то причинам играете.


Дорогие мои друзья, давайте кончать тpеп, истощающий нас, превратившийся в нашу болезнь и превративший нас в символы комплексов и клише. Я — чемпионка трепа — поклялась, что если я не могу истребить треп как главный фактор жизни, то по крайней мере решительно ограничу число партнеров по трепу. Я буду трепаться только с теми, для которых мое слово равно лишь слову, поступок — поступку, обещание — обещанию, действие — действию, только с теми, для которых “я люблю Пушкина” есть информация о моей любви к Пушкину, конечно, абсолютно уникальной, конечно, совершенно неправдоподобной, конечно, трансцендентной, мистической, но все же существующей как непреложный, хотя и невероятный факт. Иначе опять получится, что два месяца будем вырабатывать программы и позиции, исповедоваться, лалыкать, хрипнуть, сидеть в прокуренных комнатах, считать друг друга неразлейводой, а потом я 
выбегу на минуту наружу и расколюсь.


Пятого июля, отправляясь на собрание, я зашла в кафе “Лира” выпить кофе. За столиком с одной из дам, причастных к кругам, пущенным обо мне в “кругах”, сидел драматург К., которого я упоминала на первых страницах моего мемуарного сочинения, пообещав к нему вернуться.

Драматург К. — сам по себе фигура вовсе эпизодическая, для меня никакого значения не имеющая. Он — художественный прием, вроде того, что был у Таирова в постановке “Мадам Бовари”. Там в начале и в конце спектакля появлялся некий юноша, сосед Эммы, безмолвный, эпизодический, но в его фигуре, однако, воплощалась концепция. Драматург К., кольцуя мою историю, тоже пусть послужит в качестве художественного приема — моей концепции.

К., как, наверное, вы помните, стоял 2 апреля у “Ореанды” в Ялте, провожая нас в Москву. Он смотрел мне вслед с доверием, с сочувствием, с печалью. Он был друг.

Прошло три месяца, полных невыносимых страданий. Сейчас К. смотрел на меня подозрительно, строго, высокомерно. Он и его спутница задали мне несколько вопросов, ставших традиционными, а именно: почему я так волнуюсь (sic!), если у Рудницкого все в порядке, как мои дела (они, оказывается, ничего не знают) и т. д. Я попыталась им объяснить, что мое персональное дело не имеет ничего общего с делом Рудницкого по ряду причин, в частности потому, что у меня второе письмо. Оказывается, они, простота, этого тоже не знали, хотя мы подписывали письмо 63-х вместе с K., а с его дамой обсуждали прошлый наш грех минимум десять paз. “Ах, она же рецидивистка”, — промолвили они, понимающе переглянувшись. “Ну, мы рады, что у тебя теперь (sic!) такое настроение”, — величаво и одобрительно изрекли они, прощаясь. Прошло всего лишь три месяца. Я не желала бы вам, уважаемый К., пережить такие три месяца.

Через пять минут начиналось собрание.

 

ИЮЛЬ

Exodus

Собрание

Протокол партийного собрания Института истории искусств 

 от 5 июля 1968 г.

Присутствуют — 42 чел.

Отсутствуют — 3 чел.

Председатель — О. Швидковский.

II. Персональное дело т. Зоркой

Д. Ю.: Товарищи, сотрудница сектора кино Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, направленное во все возможные партийные и правительственные инстанции, а также в редакции центральных газет. Это письмо уже зачитывалось на заседании партийного бюро, а также дирекции во время разбора поведения других наших сотрудников, подписавших письмо. Я думаю, что не имеет смысла зачитывать его еще раз?

Из зала: Зачитать. Мы не знаем.

Д. Ю.: Принесите, пожалуйста, текст письма. (Зачитывает.) Необходимо подчеркнуть, что это уже второе коллективное письмо, подписанное Зоркой. Первое — по поводу процесса Синявского и Даниэля. В свое время подписание первого письма т. Зоркой обсуждалось на партийном бюро института, и Зоркая получила соответствующие разъяснения РК и МК КПСС. Подписав второе письмо и выступая на собрании, Зоркая не сказала, что подписала, и, принимая участие в обсуждении поведения других сотрудников института, о собственном поступке умолчала. Я думаю, что политическая характеристика письма абсолютно всем ясна, как и смысл кампании писем. Чем дальше мы отходим от времени, когда подписывались эти письма, тем яснее становится, что это была политическая провокация, развязанная чужими руками. Подписав письмо, направленное против интересов партии и Советского государства, Н. М. Зоркая совершила грубую политическую ошибку. Попросим Нею Марковну Зоркую объяснить причины своего проступка и дать его политическую квалификацию.

Зоркая: Поскольку я присутствую на партийном собрании в первый раз после продолжительной болезни, стою на этой трибуне впервые после 
19 марта, я хочу начать с самых искренних извинений перед собравшимися по поводу того, что, выступая тогда, 19 марта, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Считая то, что не сказала о факте подписания письма, своей грубой политической ошибкой, искренне в ней раскаиваясь и, глубоко сожалея о том, что так получилось, я хотела бы объяснить собранию, почему так получилось.


15 марта, когда на партбюро обсуждалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я тоже письма, я ответила, что подписала какое-то письмо, и подчеркнула, что это письмо мне кажется очень правильным. Наутро я должна была уезжать в отпуск, но Д. Ю. рекомендовал мне остаться и присутствовать на собрании, ибо может зайти речь также и о моем письме. Тогда я сдала билет и осталась.

На собрании я не собиралась выступать, но, как товарищи, может быть, помнят, была, так сказать, “спровоцирована” речью тов. Чекина, 
которая меня чрезвычайно удивила неожиданной и не соответствующей общепринятой оценкой выступлений советской делегации на международном киносимпозиуме в Репине, в частности оценкой выступления заведующего сектором кино тов. Фрейлиха как выступления “антисоветского”, 
т. к. Фрейлих анализировал картину “Андрей Рублев”, названную т. Чекиным также “антисоветской”. Я задала т. Чекину вопрос с места, а потом меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Таковы конкретные обстоятельства того дня.


Но, объясняя, как это получилось, я никак не хочу оправдывать свое бестактное поведение. Я не имела права выступать по поводу письма в адрес Будапештского совещания, не сказав, что сама также подписала коллективное письмо. Я тяжело переживаю, что могла выглядеть неискренней в течение трех месяцев в глазах партийной организации, в которой состою больше 20 лет, что дала дурной пример молодым коммунистам. Повторяю, я глубоко раскаиваюсь, тяжело переживаю и считаю, что не сказала, своей грубой политической ошибкой.

Теперь по поводу письма. Я подписала его в январе этого года, сразу после процесса, когда дело должно было еще рассматриваться в верховной инстанции. Я подписала письмо, потому что процесс оставил во мне ощущение большой неясности. Возникли ножницы между тем, что писалось в газетах, и приговором суда, между позицией защиты, требовавшей оправдания за недостатком состава преступления, и приговорением Гинзбурга к пяти годам лагеря. Именно это желание ясности и побудило меня прежде всего к подписанию письма, смыслом которого была просьба о пересмотре дела Александра Гинзбурга. Сейчас я вижу, что некоторые формулировки письма чрезмерны: первая фраза о несправедливости суда, которую, если бы я была автором письма, я бы отредактировала по-другому, подчеркнув именно “неясность”; еще тогда, когда я подписывала, меня резанула своей истеричностью фраза о 37-м годе. Но вместе с тем я была уверена, что пересмотр дела в условиях полной гласности принесет пользу нашей общественной атмосфере.

Прошло полгода. Многое изменилось со времени подписания письма, произошли события в Польше, Чехословакии. Я сожалею, что письмо, подписанное мною в интересах оздоровления общественной атмосферы, объективно принесло ей вред, став достоянием буржуазной пропаганды, которую я ненавижу. Я признаю, что коллективные письма, которые не доходят по адресу, не приносят пользы, и подписывать их больше не буду, никогда, ни при каких обстоятельствах. Все.

Д. Ю.: Есть вопросы к Нее Марковне?

С. К.: У меня есть два вопроса. 1. Мне непонятно, как вы могли подписать это письмо, если после подписания вами первого письма по процессу Синявского и Даниэля партбюро решительно осудило ваш поступок и дало ему четкую политическую квалификацию? Как вы сейчас оцениваете свой первый поступок? 2. Мне непонятно также, откуда появляются все эти письма; что они, в воздухе, что ли, летают, почему к вам именно обращаются — не обратились же ко мне или к директору Кружкову с предложением подписать письмо. Вы должны честно рассказать собранию, при каких обстоятельствах вы подписали письмо и кто вам его дал.

Зоркая: На том, первом, бюро никакого решения, что коммунисты не имеют права подписывать коллективные письма, не было принято, так что дисциплину я не нарушала, как не нарушала и решения партийной организации. По поводу подписания письма. Я увидела это письмо в Доме кино, в фойе на столике. За столиками сидели люди, письмо переходило из рук в руки, лист с подписями, насколько я помню, был отдельно, подписи были мне незнакомы. Было очень много народу, т. к. в это время кончился просмотр. Я взяла письмо со столика и, бегло прочтя, подписала — тогда этому не придавалось значения. За свою подпись несу ответственность одна я и только я, понимаю, что в такой обстановке, наспех, письмо подписывать было легкомысленно, но тем не менее я это сделала, и никто в этом, кроме меня, не виноват.

Е. Х.: Были ли у вас раньше партийные взыскания?

Зоркая: Никаких взысканий никогда не имела.

М. З.: У нас за последнее время прошло много собраний — трудных собраний. Сегодняшнее собрание для меня труднее всего, так как речь идет о моем близком товарище, с которым я долгие годы работаю в одном секторе. Когда я узнал, что Нея Зоркая подписала письмо, у меня возникло чувство обиды: вот мы вместе работаем, пишем вместе коллективные труды, мы даже в одном доме живем, а я узнаю о поступке своего товарища только из повестки дня партийного собрания. Ну почему же Зоркая не посоветовалась с нами, ее друзьями, коммунистами из своего сектора, из своей партгруппы? Мне кажется, что формула — политическая безответственность, — которая здесь прозвучала, очень верна. Конечно, Зоркая не предполагала вредных последствий, которые, как мы теперь видим, имело это письмо. Поступок, о котором идет речь, прямо не связан ни с ее научной деятельностью, ни с ее обликом как коммуниста, как советского ученого. Мы все знаем, сколько сил вложила Зоркая в наш коллективный труд-— четырехтомную историю советского кино, как честно она работает в сфере науки. Мы должны отделить частный поступок от всей деятельности Зоркой — научно честной. Я считаю, что строгий выговор с занесением в учетную карточку будет для Зоркой очень серьезным и суровым взысканием и поможет ей осознать свою ошибку.

Г. Х.: Я считаю, что одной из причин печальных событий, которые мы сейчас обсуждаем, является то, что в свое время вокруг письма по поводу процесса Синявского и Даниэля не была создана необходимая атмосфера нетерпимости, — и вот результаты. Уже много говорилось по поводу писем, и всем нам совершенно ясен тот вред, который принесли они нашему институту, партии, стране. Вина Зоркой очень велика. Мы давно знаем ее как хорошего ученого, как дисциплинированного сотрудника института, но это еще усугубляет ее вину. Ее проступок, по сути дела, ничем не отличается от проступков Шрагина и Пажитнова. Но необходимо учесть следующее: Зоркая, в отличие от Шрагина и Пажитнова, глубоко осознает свою ошибку, ее позиция резко отличается от их позиции. Учитывая ее искреннее раскаяние, ее полное признание своей грубой политической ошибки, нисколько не смягчая ее вину, мы можем, как мне кажется, ограничиться строгим выговором с предупреждением. Это послужит для Зоркой хорошим уроком.

Кружков: Я хотел выступать позже, но ход собрания вынуждает меня выйти на трибуну сейчас. Я прошу внимательно разобраться в том, что совершила Зоркая, во всем ее поведении, в том, что сейчас она говорила. Выступление тов. Зоркой произвело на меня самое тяжелое впечатление. Она исказила то, что происходило в свое время, когда обсуждалось письмо по поводу процесса Синявского и Даниэля. Я присутствовал на этом партбюро, где обсуждался проступок Зоркой и еще нескольких товарищей. Тогда, как все помнят, Зоркая вела себя наиболее агрессивно, отказывалась признать свою вину, полностью брала под защиту антисоветчиков и отщепенцев Синявского и Даниэля, которые клеветали на Ленина. Мы тогда же говорили, что проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии, что это была идеологическая диверсия коммуниста, но мы тогда решили, что поскольку это случилось с Зоркой в первый раз, ограничиться просто обсуждением и серьезным предупреждением. Прошло много времени, можно было надеяться, что Зоркая осознала свою ошибку. И что же? На собрании по делу Шрагина она не нашла слова гнева в адрес его поведения, фактически взяла его под защиту и умолчала по поводу самой себя. Зоркая говорит, что она сказала секретарю парторганизации до собрания, я в это не верю, после собрания она сказала.

Зоркая (из зала): Значит, я, по-видимому, провела с Д. Ю. ночь, т. к. наутро после собрания в 6 часов я улетела.

Кружков: Почему? В зале после собрания можно было сказать.

Зоркая (из зала): Нет, я 15 марта, в день партбюро, сказала.

Кружков: Кстати, это накладывает тень на секретаря организации, вы хотите бросить тень на Д. Ю. Но, так или иначе, выступая, она не сказала, что подписала письмо, струсила. Существо вашего письма ничем не отличается от письма Шрагина. Вы и сейчас считаете, что партбюро ошибочно разбирало письмо в защиту Даниэля. И поведение Зоркой на сегодняшнем собрании ничем не отличается от поведения Шрагина на собрании. Зоркая не говорит сейчас такой большой речи — так кто же бы сейчас стал ее слушать, когда письма осуждены высшими партийными инстанциями. Она говорит, что раскаивается, что переживает, но я ей не верю. И никто не поверит. Скажите, кто поверит, что клеветническое письмо лежало на столе в Доме кино “просто так”? Зоркая отказывается назвать тех, кто дал ей письмо, следовательно, она неискренна. Искренность перед партией ничего не имеет общего с тем, что здесь рассказывает Зоркая, и я ей не верю. Товарищи! Неужели мы ограничимся строгим выговором! На каком основании? Исключены Шрагин, Пажитнов, Копелев, Белова — ну, Белова, правда, совсем другое дело, она сама себя исключает, Беловой я верю. А Зоркой не верю. Я не верю Зоркой и не могу ее уважать. Здесь говорилось, что она хороший ученый. Могу привести по этому поводу слова академика Келдыша. Обсуждали поступок одного крупного ученого, подписавшего письмо, и президент Келдыш сказал ему: как ученого я вас уважаю, а как человека не уважаю. Так и я говорю Нее Марковне: как ученого я вас уважаю, а как человека и как коммуниста не уважаю. Я предлагаю исключение, так как партийная принципиальность выше всего.

Рудницкий (выбегает на трибуну из соседней комнаты, где он курил): Мне неудобно выступать по этому вопросу, я это отлично понимаю. Я уже получил строгий выговор по тому же делу, моя игра сыграна. Но я не могу слышать, что во всем происходящем обвиняют одну Зоркую, и хочу возразить Владимиру Семеновичу. Партбюро, на котором рассматривалось письмо по процессу Синявского — Даниэля, было слишком либерально. Оно не вынесло никакого решения. Если бы у Зоркой тогда было взыскание, она не подписала бы второго письма, и я бы не подписал сейчас. Мы во всем сегодня обвиняем Зоркую, в то время как сами виноваты, все виноваты и должны отдавать себе в этом отчет.

Швидковский: Владимир Семенович поставил под сомнение искренность Неи Марковны. Это очень серьезное обвинение, и мы должны его обсудить.

Д. Ю.: Товарищи, обсуждая сегодня персональное дело Зоркой, мы должны принимать в расчет следующее: несколько дней назад Свердловский районный комитет партии вынес решение о вынесении Рудницкому строгого выговора с занесением в учетную карточку. Решение нашего собрания о выговоре было признано слишком мягким. Я сам присутствовал на бюро райкома, и, поверьте мне, даже строгий выговор с занесением оказался большим счастьем для Рудницкого — позволю себе открыть партийному собранию тайну голосования: был принят самым незначительным преимуществом голосов. Необходимо при этом подчеркнуть, что искренность Рудницкого также была подвергнута сомнению на заседании бюро райкома.

Каждый из нас отлично понимает всю разницу между Зоркой и Рудницким и их виной в данном деле. Про себя лично скажу, что Рудницкому я верю, а Зоркой — не верю. Не верил с самого начала, и товарищ Зоркая может подтвердить, что десятки раз я настоятельно рекомендовал ей — вот даже сегодня в перерыве нашего собрания — с полной искренностью сказать, кто ей дал подписать письмо. Нея Марковна, никто вам не поверит, что письмо лежало на столе. Вы сами в это не верите. Я прекрасно знаю, почему вы не говорите, кто дал вам письмо.

Недавно я разговаривал с двумя, как сейчас их называют, “подписанцами”. Они из другого учреждения, так что разговор мой с ними был совершенно частный. Я у них хотел узнать, что побуждает этих самых “подписанцев” скрывать имена организаторов этих писем. Они прямо сказали: вы хотите, чтобы нам потом в рожу плюнули?

Так вот перед товарищем Зоркой стоит сейчас выбор: либо ей плюнут в рожу, простите меня за грубость, те ее друзья, которые втянули ее в антисоветскую провокацию, либо ей плюнет партия. Чем больше я осмысливаю происшедшее, тем яснее мне, что вся кампания писем была не просто этаким интеллигентским заступничеством за так называемых “невинно осужденных”, а крупной антисоветской сознательной провокацией, развязанной иностранными разведками и антисоветскими организациями, в первую очередь НТС. В этом должна себе ясно отдавать отчет Зоркая. Я не имею в виду, что она является членом НТС, ее туда просто не примут. (Волнение в зале.) Но она стала орудием НТС. С этой трибуны я требую, чтобы Зоркая назвала тех, кто дал ей подписать письмо, тех, кто обсуждал с нею это письмо. Пора, наконец, помочь партийным органам распутать нити грязной антисоветской провокации. Я лично хотел бы, чтобы Зоркая осталась в партии. Но вынужден ей сказать, что если она будет продолжать вести себя в том же духе, как вела до сих пор, скрывать правду, — я не смогу голосовать за ее оставление в партии. У Зоркой нет никаких смягчающих обстоятельств, все, что здесь говорилось в ее защиту, крайне неубедительно и просто смешно, простите меня. Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой. Товарищи, ну при чем же здесь партийность? То, что Зоркая написала несколько статей или, может быть, книг по киноведению, не имеет никакого отношения к делу. Разве нет беспартийных киноведов, которые, слава богу, не хуже Зоркой? Это не принципиальный разговор. Я обращаюсь к Нее Марковне: скажите правду, вы пока еще коммунист.

С. Р.: Я не собирался выступать на сегодняшнем собрании и позволил себе выйти на трибуну только потому, что меня до глубины души возмутило выступление Рудницкого. Поскольку я уже на трибуну вышел, скажу прежде всего о том, что в оценке поступка Зоркой я целиком согласен с секретарем партийной организации и полностью присоединяюсь к его мнению. Глубоко ошибочно и дезориентирует партийную организацию выступление Рудницкого, обвинившего партийное бюро прошлого состава в либерализме по отношению к письму по процессу Синявского — Даниэля. Я был в составе партийного бюро, был на этом заседании, где, как совершенно правильно напомнил В. С. Кружков, была дана абсолютно недвусмысленная оценка и письма, и проступка подписавших. Чего сегодня требует Рудницкий? Чего он хочет? Чтобы за проступок Зоркой отвечали члены прежнего бюро, чтобы, так сказать, каждого из нас, в том числе и тех, кто самым решительным образом осуждал подписавших, сейчас рассматривали, поднимали дело?! Я этого, простите, не хочу.

С. К.: Я присутствовал на партбюро 12 июня, где рассматривалось дело Зоркой. Мне показалось тогда, что Зоркая начинает — я подчеркиваю, — начинает осознавать свою ошибку и раскаиваться в совершенном. Ее сегодняшнее выступление меня просто убило. Получается так, что партбюро виновато в том, что она подписала второе письмо, что она не знала и не знает, кто ей дал письмо. Никакой политической квалификации поступка мы не услышали от Неи Марковны. Ее выступление неудовлетворительно, и я очень сожалею, что на партбюро у меня создалось неверное впечатление по поводу чувств, ею переживаемых.

Я хочу напомнить речь Л. И. Брежнева на апрельском Пленуме. Леонид Ильич говорил об ответственности людей за их поступки вне зависимости от их заслуг. “Неожиданно только предательство”, — говорил В. И. Ленин. Я теперь уже не могу относиться всерьез и к работам Зоркой, я не верю им до конца. Зоркая не раскаялась, а коль скоро это так, она не должна оставаться в партии.

Г. Недошивин: Меня удивляет, что здесь было подвергнуто сомнению объяснение Неи Марковны, как она подписала письмо. Я как раз целиком верю, что это было именно так, не сомневаюсь. Что это так и было, хотя это, на мой взгляд, никак ее не оправдывает. Была проявлена, я бы сказал, гомерическая безответственность. Тогда, когда письма эти подписывались, еще не был ясен до конца их политический смысл, их огромный вред. Конечно, всякое действие, носящее политический характер, должно расцениваться независимо от субъективных ощущений и побуждений лиц, свершивших действие. Однако определенная противоречивость здесь присутствует. Ленин сказал, что наихудшее — не совершение ошибки, а нежелание дать ей политическую оценку. Мне кажется, что Нее Марковне ясен политический смысл кампании, в которой, помимо, разумеется, своего желания, 
руководствуясь благородными, но объективно ошибочными побуждениями, она оказалась участницей. Я возлагаю большие надежды на заключительное слово Неи Марковны, где должна прозвучать четкая политическая оценка прошлых событий и ее сегодняшнего взгляда на эти события.


Солнцева: Мне трудно говорить. Сегодняшнее собрание необычайно драматично. Драматизм заключается в том, что каждый из нас понимает вину Зоркой, что чем дальше, тем отчетливее мы понимаем тот вред, который принесли стране письма. Я целиком согласна с той квалификацией поступка Зоркой, которую дал Г. А. Недошивин. Да, это была чудовищная безответственность. Да, проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии. Но нужно еще видеть человека (плачет). Я не могу не верить в искренность Зоркой. Я верю, что она подписывала письмо именно так, как она рассказывает об этом. Это ужасно, это стыдно, но это так. Она говорит очень искренне. Она искренне раскаивается и переживает — мы это все видим, правильно говорил здесь Герман Александрович. Я Нею знаю много лет. Я вспоминаю ГИТИС, где она была секретарем комсомольской организации. Ее любили комсомольцы. Я не могу забыть тех дней, когда я ее впервые узнала как замечательную комсомолку (плачет). Я лично верю в раскаяние Зоркой. Нужно понять ее. Я долго с ней работаю и верю в нее. Мы должны сохранить ее для партии, для института. Я считаю, что хотя ее поступок достоин исключения из партии, учитывая ее искреннее раскаяние и глубокие сожаления о совершенном, мы должны удовлетвориться самым суровым партийным взысканием — строгим выговором с занесением в личное дело.

Клюев (вопрос): Каково было решение партбюро по делу Зоркой?

Д. Ю.: Бюро обсуждало два предложения. Одну минуточку (берет протокол партбюро). Первое: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку”. Второе: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из КПСС” (Д. Юнарушил решение партбюро, согласно которому на собрание должно было выдвигаться лишь одно предложение, и все старания Недошивина на заседании бюро пропали даром).

Второе предложение было выдвинуто В. С. Кружковым, который в 
ходе обсуждения снял его (так как большинство партбюро голосовало за первое), но оставил за собой право вернуться к нему на собрании. Итак, партбюро выдвигает на собрание два зачитанных мною предложения.


Швидковский: Позвольте мне, хотя я и председатель, выступить сначала в прениях. У нас сегодня действительно очень трудное собрание. Получается странная картина. Здесь много говорилось о том, что партии необходимо знать, кто дает подписывать коллективные письма, кто, в частности, дал подписать таковые письма нашим сотрудникам. Я убежден, что партия и так знает, прекрасно знает зачинщиков, и потому узнать, кто именно дал подписать письмо Нее Марковне, надо не для того, чтобы выяснить правду, — я уверен, что она и так известна. Для партии значительно важнее установить искреннее раскаяние коммуниста, которое, конечно, невозможно без указания на тех, кто дал подписать письмо. Я принадлежу к тем, кто верит в рассказ Зоркой о том, как она подписывала это письмо, и не могу сдержать своего негодования — в ресторане, простите меня, за столиком с закусками коммунист подписывает письмо такого политического содержания… Нея Марковна не посоветовалась с товарищами. В институте никто не знал о ее поступке. Я признаюсь откровенно: я в затруднительном положении перед голосованием. Все для меня решит заключительное слово. Нея Марковна, я очень прошу вас самым серьезным и искренним образом ответить на те глубоко справедливые и серьезные обвинения, которые предъявили вам сегодня ваши товарищи по партийной организации. Предоставляю слово вам.

Зоркая: Вот здесь несколько раз говорилось, что возлагаются надежды на мое заключительное слово. Но я поставлена в чрезвычайно трудное положение и не знаю, как из него выйти. Боюсь, что в этих условиях мое заключительное слово вас не удовлетворит, потому что я говорю, а вы не слушаете, и получается, извините меня, разговор глухих.

Я выхожу на трибуну и начинаю с самых глубоких и чистосердечных извинений перед собранием за то, что получилось так, что я не сказала на собрании предыдущем о подписании письма. Я трижды извиняюсь, я подробнейшим образом излагаю обстоятельства и причины, почему так получилось, подчеркиваю, что все эти объяснения никак меня не оправдывают, что я себя считаю в этом виновной. Я говорю, что — все, что угодно, но я не струсила и не хотела скрыть подписания письма от собрания тем более: это было бы просто глупым и нелепым. Ведь я ставила свою подпись разборчиво, я подписывала письмо в высшие партийные инстанции, следовательно, никак не думала скрыть свою подпись — это же нелепость, правда? И вот после того, как я здесь распинаюсь на трибуне, выходит директор института и, будто бы он меня не слышал, говорит: скрыла, струсила. Я говорю: я сказала секретарю парторганизации 15 марта. Нет, видите ли, я не говорила. Простите меня, Владимир Семенович, за сравнение, которое, может быть, вас обидит, но вы мне напоминаете Станиславского, который на репетициях доводил своих актеров до сердечных припадков своим знаменитым “не верю”. Перед ним лучшие артисты Леонидов, Хмелев по двадцать раз повторяли сцену, а он все твердил “не верю” и попал в театральные летописи за это и, простите, в анекдоты. Но я не Леонидов и больше повторять то, что я сказала, не буду. Мне нечего по этому поводу прибавить, кроме того, что весь разговор о какой-то искренности и прочей мистике мне представляется чрезвычайно обидным. Я состою на учете в этой партийной организации больше двадцати лет, и вот теперь, когда идет мое персональное дело, оказывается, что единственное, в чем мне можно поверить, — это то, что я не вступлю в НТС, да и то только потому, что меня туда не примут. Это говорит секретарь партийной организации, где я больше 20 лет. Куда же вы раньше смотрели? Секретарь же говорит, что я действую в интересах группы, и требует, чтобы я назвала членов этой группы во имя партии. Но я не знаю никакой группы. Фамилии людей, подписавших это письмо передо мной, были мне неизвестны — это были люди других профессий, кандидаты наук. Возьмите письмо и убедитесь, что это так. Никого называть я не имею никакого права, ибо это значило бы оговорить людей. Вы меня, Д. Ю., призываете фактически к оговору, а оговаривать людей я не могу и не буду. Так что мне и по этому поводу нечего прибавить к тому, что я сказала в начале. Политическую оценку своего поступка, как я его понимаю, я уже дала и сказала, что коллективных писем ни при каких обстоятельствах подписывать не буду, буду писать индивидуальные письма, если это понадобится. Я кончила.

Д. Ю. (с места): Позвольте мне внести разъяснение: Нею Марковну Зоркую не примут в НТС потому, что она — советский гражданин.

Зоркая (с места): Ну и на том спасибо.

Швидковский: Товарищи, мне кажется, что наше собрание дало единодушную и самую суровую оценку той кампании коллективных писем, которая была развязана в провокационных целях и в которую, к глубочайшему нашему сожалению, оказались втянутыми отдельные сотрудники нашего института. Квалифицируя поступок Н. М. Зоркой как грубейшую политическую ошибку, мы должны принять решение о наказании. Голосую в порядке поступления предложений.

Первое предложение — строгий выговор с занесением в учетную карточку. Кто “за”? — 36 человек.

Второе предложение — исключение. Кто “за”? — 5 человек.

Итак, большинством голосов принимается следующее решение: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное собрание считает возможным ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку”.

Собрание окончено.

На Малой Дмитровке

Бюро райкома было назначено на 11 июля. Я в то время, с 1-го, жила в Переделкине. 10-го вечером я приехала в Москву и с утра 11-го начала трястись от страха и пить элениум.

О бюро райкома рассказывали ужасы все без исключения. Дескать, там так орут, так издеваются, слова не дают сказать. К этому роковому дню я была запугана окончательно.

С ватными ногами, впервые в жизни не опоздав, ровно в 6 я вошла в особняк на Малой Дмитровке. Там уже давно меня ждал Д. Ю. Мы сели в приемной. На заседании, судя по всему, сегодня были только персональные дела (об алкоголизме, об антисемитизме какого-то военного и др.). Д. Ю. вместе со всеми “представителями организаций” увели в кабинет, и я осталась с одними лишь провинившимися. Я плохо помню их лица и вообще все, что происходило до того, как меня вызвали, так как продолжала ужасно трухать. Помню лишь прелестную историю с телевизором.

Там была веселая и добрая секретарша, которая тут же, как всех увели в кабинет, включила какой-то венгерский фильм. Это была комедия с фигурным катанием и адюльтером. Секретарша сказала:

— Посмотрите, чтобы вам пока не было скучно.

Дяденьки, которых вызвали раньше меня, выскакивали из кабинета очень быстро, красные. Меня объявили последней. Секретарша расстроилась:

— Ну вот, — говорит, — на самом интересном месте вас прерывают.

Вхожу. Красивая и большая комната с зеркальными окнами, посредине стол буквой “Т”. Вдоль стола сидят члены бюро, на торце — Т. Б. Щекин-Кротова, третий секретарь, которая вела заседание, так как Покоржевский был в отпуске.

Ко мне подбежал какой-то маленький гражданин и отобрал партбилет. Велели подойти к концу длинного стола (против Т. Б. Щекин-Кротовой). Я подошла и собралась сесть, но тут кто-то крикнул:

— Встаньте!

Это мне не понравилось. Стою. Смотрю на них, а они, соответственно, на меня.

Говорили: будки, ужас, зверство. Вижу, это — полное вранье. Сидят люди, в основном интеллигентные (Свердловский район), один-два военных в каких-то чинах, несколько женщин, и даже вполне элегантных, пожилых и симпатичных. Все усталые, всем надоело. Щекин-Кротова (она вообще очень симпатичная и милая, с хорошим лицом) совсем бледная, очень усталая. Чекин среди них самый противный, но он и здесь был похож на человека гораздо больше, чем на собрании в нашем институте.

Я не записывала это заседание и потому, что оно прошло слишком быстро, и потому, что там никто не говорил никаких речей, все было вроде бы беседой. Поэтому опишу только свое общее ощущение и несколько реплик, особенно мне запомнившихся.

Мне дали слово первой, и я в третий раз прокрутила ту же свою пластинку, что на бюро и собрании, но еще короче. Два дяди из-за стола закричали хором:

— Вот вы требуете гласности. Что такое гласность? Иностранных корреспондентов вам надо? Лужники, что ли, снять требуете?

— Не кажется ли вам, коммунисту, кощунственным ссылаться на демократизацию общества в вашей защите политических преступников?

Но Т. Б. Щекин-Кротова сделала им замечание и приказала говорить по очереди.

Мои ответы, со страху ли (впрочем, сейчас я уже совсем не волновалась), то ли от элениума, наконец подействовавшего, являли собой образец вялого и меланхолического идиотизма.

— Ну почему Лужники? — бубнила я. — Лужники не обязательно.

Все время повторяла:

— Вы меня, видимо, не так поняли, я, видимо, плохо формулирую свои мысли, мне иностранных корреспондентов не надо.

Дело, конечно, скоро уперлось в вопрос, кто дал письмо. Рассказываю про свой Дом кино. Чекин говорит:

— Дорогая Нея, — так и сказал, причем очень нежно, — ну кто вам поверит, что в Доме кино, где вы знаете всех как облупленных и все как облупленную знают вас, вы вдруг забыли или не узнали людей, которые дали вам письмо?

Отвечаю:

— Вот именно потому, что там было очень много народа, и много знакомых и незнакомых, и все у меня в голове за давностью слилось, я не имею права никого называть. Может быть, и вы там были, Игорь Вячеславович, в этот вечер. Не могу же я на основании этого сказать, что вы мне дали подписать письмо.

Говорю и думаю: “Все, тону, сейчас произойдет что-то ужасное, обвинят в оскорблении члена бюро райкома”. Ничуть. Все соболезнующе переглянулись и развели руками. Вообще они на меня смотрели с глубокой 
печалью и безо всякой злобы. Я абсолютно уверена, что ни исключать 
меня, ни, тем более, оскорблять и обижать они не хотели.


Тут я вспоминаю, что в сейфе райкома, как все время у нас в институте говорили, лежит оригинал письма.

— Достаньте письмо, — говорю я радостно, — и вы сами увидите, что ни одной знакомой мне фамилии, никого из людей искусства среди подписавших письмо передо мною, нет.

— Как? — удивилась Щекин-Кротова. — Разве вы не то же самое письмо подписали, что другие сотрудники вашего института, ну, Пажитнов и Шрагин, я имею в виду?

— Конечно, совершенно другое. Они и не знали вовсе, что я тоже подписывала, а то письмо я в глаза не видала.

Все удивленно переглянулись, ни за каким письмом не пошли в сейф. Из чего я, натурально, поняла, что нашего письма они в глаза не видали тоже и вообще совершенно не в курсе дела. Но это ничего не изменило.

Еще один забавный момент. Чекин попросил Д. Ю. дать мне производственную характеристику. Д. Ю., встав с рядов “представителей” (это сбоку), сказал дословно следующее:

— Если речь идет о книгах Зоркой по киноведению, то могу сказать, что они получили положительную оценку в прессе. Если речь идет о ее статьях как критика, то они часто бывают спорными, особенно по вопросам зарубежного кино (дело в том, что в последнем номере “Огонька” была опубликована статья Н. Толченовой, где она меня облила за “Шербургские зонтики”). Вообще же как киновед она человек квалифицированный.

Все, что сказано было в моей “производственной характеристике”, клянусь всем на свете.

Щекин-Кротова попросила меня выйти и несколько минут подождать в приемной. Я вышла. Секретарша очень обрадовалась:

— Ой, — говорит, — как вы удачно попали. Сейчас лучшая сцена идет. Представляете, жена приезжает на соревнование, а он там с этой фигуристкой. Сейчас они нос к носу столкнутся…

Но посмотреть я не успела, так как тут же за мной вышел тот маленький гражданин, который отбирал билет, и почему-то с просветленным лицом призвал назад.

Щекин-Кротова сказала:

Нея Марковна, бюро Свердловского райкома, посовещавшись и обменявшись мнениями, не может подтвердить решение партийного собрания от 5 июля 1968 года, а также рекомендацию парткомиссии райкома 
(я совершенно не знала ни про какую рекомендацию парткомиссии РК. Меня туда почему-то ни разу не вызвали, хотя Рудницкого таскали, кажется, два раза) о вынесении вам строгого выговора с занесением в личную карточку. Решение бюро райкома таково, я вам прочту: “За клеветнические вымыслы на партию… (не запомнила точно), содержащиеся в коллективном письме, переданном радиостанцией „Голос Америки”, — исключить”. (Формулировка дословно точно такая же, как у Л. Пажитнова и Л. Беловой, у них она была выписана.)


Она осталась за своим торцовым столом с моим партбилетом в руках и была грустная, бледная. Я вежливо попрощалась со всеми и вышла.

Вслед за мной через минуту выскочил Д. Ю. Мы пошли. Секретарша удивилась:

— Как, вы и фильм не досмотрите??? Что вы?

Я отвечаю:

— Ничего, дома досмотрю.

Все вместе, начиная с вызова меня в кабинет, включая время, проведенное мною за дверью и вторичное пребывание в кабинете, заняло 18 минут.

Одиннадцатое июля — это был лучший день из всего шестимесячного цикла моего “персонального дела”, и я навсегда сохраню самое теплое и самое дружеское воспоминание о моем первом и последнем посещении бюро Свердловского райкома КПСС.

В этот день после тропической двухмесячной жары наступило похолодание, я ходила на бюро в костюме, а вечером стало совсем прохладно. Мне очень хотелось пить, и Д. Ю. решил меня напоить молочным коктейлем в каком-то заведении на Малой Дмитровке близ Пушкинской площади. Но там было закрыто, мы прошлись по улице, поговорили о том о сем, я его проводила до такси и бегом побежала в “Эрмитаж”, где меня ждали с 7-ми часов, а было уже 8.30, и к тому же “мороз крепчал”.

Мою бедную Машу потом затравили вопросами: как я чувствовала себя в этот вечер — расспрашивать меня саму было, видимо, сочтено бестактным и непереносимо тяжелым для меня. В Ленинграде интервьюеры довели Машу даже до слез, потому что она отвечала: “Пришла домой и легла спать”. Сама-то Маша в это время уже давно спала, а ей не верили. Склонным к романтике Машиным интервьюерам, конечно, хотелось синильной кислоты, цианистого калия, рыданий ребенка: “Мамочка, не умирай”, неотложки или, может быть, чтобы я вернулась и написала красивые стихи типа:


Я не спеша собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела,
И стало непреложно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.


Увы! Я не пишу стихов, поэтому, чтобы никто не мучил Машу своими психологическими изысканиями, сообщаю в стопроцентно достоверной документальной прозе следующее.

Я пришла в “Эрмитаж”, рассказала, что было на Малой Дмитровке, тому, кто меня ждал, здорово замерзнув; из автомата у “Эрмитажа” позвонила Рите и Ире Рубановой. Далее мы поехали в один дом близ Ленинского проспекта, так как в саду было холодно. Там мы встретили мой день рождения — 12 июля — в полночь, выпили, естественно, шампанского, после чего я приехала домой и легла спать. Настроение у меня было прекрасное.

Наутро я уехала с Машей в Переделкино, где три дня мы справляли мой день рождения в очень хорошей компании.

Онего, наше море

Прогуляв эти три дня, мы с Машей, сгрузив цветы и подарки, двинулись в Москву. На 19 июля у нас уже были билеты на поезд Москва — Никель до станции Кяппесельга. Каждый вечер Петька Зоркий с Витей Божовичем и командой испытывали в ванных комнатах моторы — их 

“Ветерок-8” и наш “Москва-М”. Надя шныряла по магазинам и закупала тушенку, сгущенку и пакетики супа с портретами коровы и петуха. Стаскивали рюкзаки и штормовки.

Для этой главы нужно не мое перо. Только Бунин мог бы описать белые ночи над озером, рассветы и щемящую печаль запустения, одичания, великий край, где руинами давно ушедшей деревянной цивилизации стоят забитые северные дома и на холмах разграбленные церкви и на сотни километров ни души.

С другой стороны, наверное, только Ильф и Петров смогли бы воспроизвести наше путешествие, когда “Подписанка” (так мы назвали нашу новую онежскую лодку, вырезав и прикрепив на ее гордом борту жестяные буквы) тащилась на буксире у “Текучего голландца” — парусника брата Пети, капитана в белой фуражке и с черной повязкой на глазу. Ибо наш модернизированный шикарный мотор “Москва-М” не желал работать.

Но могу уверить, что когда у Ватнаволока моторчик заработал с неистовой силой и мы полетели прямо на закатное солнце по красной воде, и почему-то все напоминало Африку, и даже ели на островах казались пальмами, — я поняла, что теперь знаю счастье, имею его визуальный и ощутимый образ.

Здесь и кончился июль.

 

С6ERNУ[2] SRPEN — ЧЕРНЫЙ АВГУСТ

С 13 до 30 августа мы пробыли в Комарове, у Макогоненко.

 

СЕНТЯБРЬ

Эпилог

30 августа из Ленинграда перед выездом в Москву я позвонила Катанянам узнать, что делается дома, и спросила у Инны, вывешен ли приказ. “Нет, приказа не видно”, — ответила Инна. “Странно”, — подумала я.

С глубочайшим безразличием явилась я в институт по вызову Калашникова.

— Как ваше партийное дело? Меня не было в Москве, ничего не знаю,-— сказал Калашников.

— Какое партийное дело, Юрий Сергеевич? Я беспартийная. Исключена одиннадцатого июля.

— Как движется дело в МК?

— Я не подавала апелляции. Срок прошел.

Последовал типовой разговор про апелляцию. Дала типовой ответ про состояние здоровья.

Еще недели через две меня вызвали и вручили приказ. Я его прочитала с лихой беглостью и махнула, не глядя на дату, “с приказом ознакомилась”. Заметила лишь, что в машинописном тексте приказа было написано: “За совершение идеологических ошибок перевести в младшие научные сотрудники сроком на шесть месяцев”, а рукой директора Кружкова прямо по тексту шесть месяцев были зачеркнуты и сверху написано: “один год”. Он не побоялся, что лично может быть притянут за нарушение какого-то КЗОТа, по которому, как мне объяснили, можно понизить только до шести месяцев, и оставил документ.

Так кончился сентябрь, а с ним и мои високосные полгода. Собой в них я очень недовольна. Не было у меня той легкости, той элегантности, с которыми надо было пройти весь этот отрезок пути. Безразличие ко всей практической стороне дела, к его реальному исходу, ко всяким там работам, печатаниям и прочему, к сожалению, не сочеталось у меня с необходимым равнодушием к стороне моральной, неофициальной, 
домашней. Я не была спокойна, и предательство мучило и продолжает меня мучить. Я слишком страдала из-за того, что не стоит ни страданий, ни нервов, ни обид: из-за фальшивых людей, из-за грошовых отношений, из-за подлости, которая давно была известна как подлость. Могу сравнить себя с капустным кочаном, у которого под рваными, зелеными и грязными листьями есть листья собственно капусты, а внутри еще какая-то кочерыжка. История шести месяцев и рассказывает о том, как отдирали рваные чужие листья. Мятые, проеденные червем, заляпанные колхозным удобрением, они должны были быть ободраны легко и элегантно брошены в помойку, а отдирались болезненно, медленно, бездарно, будто они — проблема, будто чего-то стоят. Слава богу, теперь их уж нет. А есть ли собственно капуста и тем более кочерыжка — еще посмотрим.

Мой путь — от незнания к знанию, от всех к себе. Поэтому то, что произошло за эти шесть месяцев, для меня — огромное благо.

Тем, кому я на всю жизнь благодарна и предана

Конечно, можно сожалеть о тех месяцах, ценой которых я дождалась светлого дня 11 июля. Конечно, если бы я сразу попала на бюро райкома, которого так напрасно и так преступно боялась, не было бы ни институтского бюро, ни собрания, ни прочих кошмаров, которые мне пришлось пережить. Но не было бы и знания, кто почем и кому какая цена.

Я была, разумеется, не одна, а с друзьями, и не хватит слов, чтобы передать мою к ним любовь и благодарность. Я просто некоторых из них с радостью назову. Сразу же выделю особо нашего брата-подписанца, конечно, того, кто действительно хлебал, а не тех, кто, отделавшись легким испугом, возомнил себя героем и судией. Наш брат-подписанец был на большой нравственной высоте и мне оказал поддержку прежде всего своим личным примером, своим мужеством, своим благородством. Приветствуя его оптом, индивидуально обращусь только к одному — Вите Божовичу. Раньше я, симпатизируя ему, знала его мало. Потому-то таким счастьем и радостью было для меня в эти месяцы найти замечательного друга, человека исключительных и редких качеств.

Весь мир тогда делился для меня на подписанцев и неподписанцев. Среди последних тоже были люди, необычайно много для меня сделавшие. В первую очередь — мои ближайшие друзья, старые друзья. Ну вроде бы, скажете вы, чего их и поминать, им по штату было положено. Верно, положено. Да только, как оказалось, не всем. Поэтому из тех, кому положено, не могу не сказать о Рите Зориной.

Рита есть Рита, и нельзя было сомневаться, что она останется Ритой в любых жизненных обстоятельствах. Но этой весной и летом Рита превзошла в отношении ко мне самое себя. Это ее четвертовали, ее продавали, ее выгоняли. Рита проявила не только свою доброту, ум, чуткость и прочие всем известные свои качества, но и нечто совершенно неожиданное. Например, она оказалась страшно подъемной, активной, динамичной. Она шныряла из института ко мне и обратно с быстротой кометы. Однажды я хотела послать в институт брата с очередной запиской, но его не было, и на такси мчалась бедная Рита. Когда она ворвалась в институт, выяснилось, что она без чулок и в демисезонном пальто, — так спешила. Она оказалась редкостная интриганка и два месяца интриговала по всяким медицинским делам. Она целые дни была со мной, выслушивала все, что я порола. Она-— никто никогда не поверит, но это правда! — забросила Андрея, и бывали дни, когда она о нем ни разу не упоминала. Честное слово.

Но она — моя дорогая подружка двадцать пять лет, моя сестра. Оказалось же, что у меня есть еще сестрицы и братцы, вот что здорово. 

И кроме Петьки и Андрея, бывших (как и их жены, наши Зойка и Эглюня) на недосягаемой высоте просто в качестве Зорких, мои милые братцы очень помогли мне. Это — Леня Седов и Игорь Рацкий[16], установившие при мне некоторое дежурство (считаю так потому, что теперь их, мерзавцев, калачом приходится заманивать, когда все утряслось). Это и мои братцы-азербайджанцы Рустам и Максуд Ибрагимбековы. Когда в доме появлялся Рустам, воцарялось спокойствие и веселье.

Нельзя мне было бы умолчать о моих соседях Катанянах. Я всегда любила Инну и Васю, знала, какие они прекрасные и порядочные люди. Но здесь! Один эпизод: в самое тяжелое время пришел Вася и сказал: “Нея, мне очень понравилась ваша передача о Грете Гарбо, и я вас очень прошу подумать о таком предложении: я собираюсь делать новый фильм о Майе — „Плисецкая, 68”. Вам, может быть, было бы интересно заняться Майей — она того стоит. Я же был бы очень рад, если бы вы согласились писать сценарий”.

Ребенку ясно, что я Васе нужна была с Майей как прошлогодний снег. И Грета была, конечно, ни при чем. Просто им хотелось помочь мне. И это было в то время, когда мои искренние доброжелатели доказывали, как правильно снимают меня со всех титулов, когда меня осчастливливали перспективой делать кинокалендарь за подставное лицо, когда меня со всех сторон запугивали голодом. Да, дорогие товарищи, могу признаться, немало стоят в наши дни ум, порядочность и — главное — такт, воспитание. Вот чего, увы, так не хватает многим нашим гениям, многим нашим пророкам.

Или вот в конце апреля в дом ворвалась Аллуся[17], оснащенная гигантской авоськой и гремя банками благоухающих домашних компотов. Она, конечно, пробивалась с самого начала, но Рита ее не пускала, потому что народу очень много. Вся та мура про какой-то зеленый лук, хозяйство, плиту, харчи и “домашнюю бабу”, которую она постоянно плетет последние годы, сильно затрудняя с собой общенье, показались мне на сей раз райской музыкой. Аллуся дело делает: нечего в таких случаях анализом заниматься, надо тащить компот.

Когда я думаю о том, почему с одними людьми в те месяцы было так хорошо, а с другими — невыносимо, у меня смутно намечается какой-то водораздел (я имею в виду категории чисто моральные, бытовые), хотя сформулировать различие я пока еще не умею. Но приведу пример.

У меня и у Люды есть две аспирантки, приятельницы, грузинки, хорошие девушки, вроде бы к нам очень привязанные. Моя аспирантка примчалась ко мне из Тбилиси, клялась в верности, говорила речи, в частности беспрестанно повторяла мне и всем вокруг, что ни за что не снимет мое имя (я научный руководитель) с титула диссертации и реферата, пусть лучше останется без кандидатской степени. Все лето и всю осень она “вентилировала” это — с Фрейлихом, с Гинзбургом, с парторгом, не знаю с кем, и всем что-то излагала. Идея о возможности снять меня с титула принадлежала лично ей — никто ничего подобного от нее не требовал просто потому, что дирекция института и сектор сразу же заявили в райкоме, что, дескать, Зоркая аспирантами никогда не руководила и не руководит. (Боже мой! Погонные километры Ахророва, Ашимова, Ашарова, Кашарова, туркменский, чеченский, эвенкийский кинематограф — все проходило через мои бедные руки.) Мое руководство ее диссертацией было прочно замято, а защита пока не предполагалась. Однако героическая аспирантка вертела интригу и паниковала до последнего предзащитного дня — очень уж за меня волновалась.

Людина аспирантка прилетела из Тбилиси и узнала, что та исключена. Рассказывают, что она плакала в институте так, что ее отпаивали. Потом она быстро вытерла слезы, схватила всякие вкусные бадриджаны и лобио, которые всегда возит из дому, села на такси и приехала к Люде с самой веселой улыбкой. Она рассказала последние тбилисские новости и сплетни, попутно сбегала в магазин мне за продуктами и всучила Люде главу своей диссертации, только что созданную ею. Ни о каких снятиях с титулов, ни о каких возможных для нее неприятностях никогда она ни словом не заикалась. Ей бы просто не могла прийти в голову идея, что при каких бы то ни было условиях она снимет с титула Людмилу Ивановну. Ее зовут Тата Твалчрелидзе, добрейшая, прекрасная девочка.

В том-то и дело. Люди делились не только на порядочных и непорядочных, смелых и трусливых, принципиальных и беспринципных. Они делились еще на тех, кто, как вскрылось, целиком и без остатка поглощен обществом, в котором он живет, полностью втянут в его машину, и тех, у кого еще остались душа и личность. Потому-то первые олицетворяли собой кампанию, не важно — со стороны “за” или со стороны “против”. Они вертели, крутили, интриговали, обосновывали, били тревогу, запугивали нас, агитировали, ныли, психовали, исходя из одной предпосылки: что мы стоим на пороге гражданской смерти, равнозначной смерти вообще. Вторые только потому сумели по-настоящему нам помочь, нас поддержать, быть нам друзьями, что мы сами для них не изменились, не утратили ценности прежней, не приобрели ценности новой. Мы были мы, а кампания была где-то там, наших с ними отношений не касалась.

Вот эту свою естественность, свою натуральность они сохранили не только в личном общении с нами, у нас дома, на кухнях. Они перенесли ее в учреждения, в деловую сферу, добившись потрясающих (в данных 

условиях, конечно) и поучительных моральных результатов. Тут я перехожу к своему свету в окошке, ярко горевшему в те черные месяцы, к дорогой Галюшке.

Галюшка — это Галя Лучай, редактор телевидения[18]. Мы познакомились с ней совсем незадолго до всех описываемых событий, делая передачу о Вере Холодной и еще одну, которую у нас зарубили. Это замечательный товарищ и отличный работник. Мы с ней и подружились, и спелись, так как обе крайне легкомысленны, в адской свистопляске телевидения работали на взаимной выручке — если нужно, вкалывали, если можно — филонили.

К тому времени, как начали развертываться апрельские события, у меня была объявлена в программе (я уже упоминала) кадровая передача “Грета Гарбо”. Кадровая — значит, я сама должна вякать с экрана. Передача эта была по 4-й программе, с которой Галка только что ушла, и ее отдали другому редактору. Тут я вернулась из Ялты, заболела и, естественно, была уверена, что дело накрылось. Галке было легче легкого остаться в тени: ведь она уже работала на другой программе.

Что бы вы думали! Лежу это я в своем кризе 3 апреля, вокруг меня причитают кликуши, охи, вздохи и постный сахар. Вваливается Галина с огромной пачкой фотографий под мышкой. Мне здесь как раз объясняют, что лекторы будут на бедность в мой фонд отчислять проценты со своих поездок. Галя заставляет меня приподняться с одра смерти, нумеровать фотографии Греты Гарбо и срочно переписывать свой текст на дикторский в связи с болезнью. Выпучив глаза, смотрю я на нее. Когда из комнаты посетители в полной растерянности вышли, она сказала: “Нея, пока я на телевидении, ты там работать будешь. „Грета Гарбо” пойдет без титра, прости меня за это. Но, обещаю тебе, вся Москва будет знать, чья это передача”. 7-го мы ту Грету смотрели.

Через два дня Галка явилась с договором на “Москва, 20-е годы”. Дрожащей рукой я вывела на бумажке свою одиозную фамилию и углядела сумму 500 рублей. В течение последующего полугода у меня прошли четыре большие передачи, причем “Ленинград, 20-е годы” я сама читала за кадром, а в титре стояло “Н. Васильева”. Все договоры были заключены на мое имя, на всех съемках — в “Яре”, в Ленинграде, где угодно, — я присутствовала как автор, я выслушивала на редсоветах замечания цензуры и начальства, словом, была полностью персона грата. Это в то время, когда в любимом институте меня поперли аж из бывших научных руководителей бесценнейших национальных кадров.

Все знают, что такое телевидение, какова там цензура, какова реальная опасность каждоминутного скандала по любому звонку: телевизор-то смотрят все! Мало ли что углядят, кому что в голову влетит. Там мандраж даже законен, а Галя Лучай — рядовой редактор.

Никому так не обязана я за время своей горестной истории, как Галюшке. Мало того что она меня материально обеспечила. Она заставила меня все время вкалывать и писать дурацкие эти сценарии, и не “по человечности”, не из благотворительности, не с высокомерным покровительством: “Давай-ка напиши за меня, я для тебя взял”, — а по закону, как всегда. Она убедила меня в том, что нет фатальных обстоятельств, нет безвыходных положений, если только ты человек, а не поршень социальной машины, весь разболтанный и дрожащий от стабильного страха. Ходом моего “персонального дела” Галя не интересовалась, во всяком случае, никак не связывала его с нашим с нею общим делом. Строгач у меня, исключение, увольнение или что еще — от этого для Гали качество моих сценариев не менялось ни в ту, ни в другую сторону.

Произнеся эту здравицу в честь тех, кому я от души, до слез благодарна, и завершив ее тостом в честь милой Галюшки, не могу не отметить, как полагается на защитах диссертаций, благородную роль некоторых учреждений и творческих организаций.

Когда я приехала из Ялты, мне тут же донесли, что С. С. Гинзбург вербует добровольцев на мое место преподавателя по истории советского кино на Высших сценарных и режиссерских курсах. Подавалось это так, что якобы я подала заявление об уходе в связи с болезнью. Я позвонила Наташе Ерошиной — завучу курсов — и любезно сказала, что вот, дескать, до меня дошел такой слух, но это липа, так как если бы я подавала заявление, оно, надо думать, пришло бы ей в руки. Поскольку я сплю и вижу во сне аудиторию курсов, как только мне закроют бюллетень (а здоровье мое с каждой минутой улучшается), я приду на занятия согласно расписанию. Если у зава сценарными курсами есть какие-то возражения или противопоказания, пусть они, чтобы не поставить себя в неловкую ситуацию, изложат мне их в письменном виде и пришлют — я подколю эту бумагу в свой архив к приглашению читать на курсах, где сказано, что, кроме меня, историю советского кино ну просто-таки никто преподавать в такой сложной аудитории не может.

Наташа ответила, что она слыхом не слыхала про подобные интриги, что, как только я выздоровею, они меня будут счастливы встретить. Не сомневаюсь, что и этот разговор, и все последующие — дело личной ответственности именно Наташи, — случай такой же, как с Галей на телевидении.

В начале июня, в самые трудные дни, я явилась на курсы. Пока я шла из двери Малого зала старого Дома кино до трибуны, все оболтусы с курсов стоя аплодировали. С глупым видом я остановилась у стола, вспомнила, как делал ручкой Стенли Крамер, когда ему не давали говорить перед просмотром “Корабля дураков”, повторила этот изысканный жест. Зал продолжал тупо бить в ладоши. Я сказала: “Видите, как полезно вовремя поболеть. Раньше я в вас не замечала такой страстной любви к истории советского кино. Благодарю вас. Начнем”.

Красиво, не правда ли?

На следующее занятие мой столик у микшера был украшен цветочками. Потом все вошло в колею. Я, конечно, этого никогда не забуду[19].

Должна сказать, что по отношению к нам с Людой прекрасно вел себя Союз кинематографистов и аж советский кинематограф в целом. Подписанское дело там сразу и намертво замяли, нигде даже не помянули ни разу. Более того, я знала, что, если меня из института уволят, Союз нас без куска хлеба не оставит. Так было сказано, а кем уж — не важно, умолчим пока[20]. Люди в кино оказались хорошие. На “Мосфильме”, когда я там в первый раз появилась, эти люди, раньше от меня вполне далекие, встретили меня как дочь и как сестру.

Когда я подбиваю общий баланс и определяю процент черного и белого, все же получается, что света было больше. Общую атмосферу кошмара прорезали яркие лучи. Пусть количественно зло преобладало. Но добро ведь шло в то время по двойной цене.

Неореалисты очень любили пустить в последний кадр какого-нибудь ребеночка. Вначале это было мило, но скоро выродилось в штамп. Возникал законный вопрос: если показано, что жизнь есть полный хренолин и с каждым днем все хуже, на каком основании можно предположить светлое будущее данной крошки? И когда у Лукино Висконти в “Рокко и его братьях” после того, как старшие братья все скурвились, продались, сели в тюрьмы и так далее, маленький Лука бежал по символической белой улице в неведомую (видимо, социалистическую) даль, было просто обидно, что такой серьезный человек и, можно сказать, герцог Висконти сочиняет себе подобную панацею.

Я заканчиваю свой рассказ ими, нашими детьми, не из концепционных соображений по поводу будущего неизбежного прогресса, движения вперед и прочего исторического оптимизма. “Отнял у мудрых и разумных, дал детям и неразумным” — это евангельское выражение любил граф Толстой Л. Н., и как оно верно!

Человеком показала себя в эти дни моя дорогая дочка Маша, нет и нельзя пожелать лучшего, идеального друга. Андрей в эти дни без лишних слов, тактично, когда я входила в их дом, сам подставлял щечку для поцелуя — высший знак доверия и любви, ибо лобзать себя он разрешает только Лёне и Рите, родителям. Сергей Белов, как всегда безотказно снимая нам показания электросчетчика (ввиду нашей полной тупости), отличался лапидарностью и глубиной социологического анализа событий и точностью прогнозов — в отличие от академического, окостеневшего, бессильного социологизирования старших. Елене Петровне Зоркой я обязана как первому представителю прессы, заказавшему мне подписную статью (в стенгазету ее математической школы). Бесценный Кирилл Петрович по малолетству слабо разбирался в происходящих кампаниях, но давал свои экстраординарные высказывания на общие темы бытия человеческого. Мои шереметьевские подружки Наталия Андреевна и Вера Андреевна Зоркие также украшали существование. Нельзя забыть и подлинное товарищество со стороны девятилетней Даши Макогоненко, с которой мы проводили бессонные сутки с 21 августа в Комарове. Когда душило отчаяние, Даша по первой просьбе исполняла замечательно длинную, таинственную песню с рефреном “Цыганка правду говорила, цыганка верная была”.

Они все понимали и еще знали нечто. Потому в их поведении никогда, ни разу не проскользнула ни одна неверная нота. Потому с ними было так хорошо. Мои любимые, ahoj[21]!

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 В 1965 г. были арестованы Андрей Синявский и Юлий Даниэль, публиковавшие на Западе литературные произведения (под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак), что было квалифицировано как “особо опасное государственное преступление”, и в 1966 г. приговорены к 7 и 5 годам лагерей строгого режима. В январе 1968 г. состоялся суд над Александром Гинзбургом, составителем сборника документов по делу Синявского и Даниэля (так называемой “Белой книги”), Юрием Галансковым, составителем литературно-публицистического альманаха “Феникс-66” (в который вошла статья Абрама Терца “Что такое социалистический реализм”), Алексеем Добровольским, Верой Лашковой, приговоренным к 5, 7, 2, и 1 годам лишения свободы.

2 Андрей Зорин — сын Леонида Генриховича Зорина и Генриетты Григорьевны Зориной (1923 — 1980) — Риты, которая не раз встречается на страницах повести.

3 Людмила Ивановна Белова (1921 — 1986) — киновед, сотрудник Института истории искусств, соседка Н. Зоркой по подъезду.

4 Петр Маркович Зоркий (1933 — 2005) — брат Н. Зоркой, химик, профессор МГУ.

5 Галина Ивановна Медведева — жена Давида Самойлова.

6 Ирина Ивановна Рубанова — киновед, сотрудник Института истории искусств. 

Галя — ее дочь.

7 Редакция журнала “Советский экран” располагалась на первом этаже кооперативного дома, где жила Н. Зоркая. Ее брат, кинокритик и журналист Андрей Маркович Зоркий (1935 — 2006), в те годы работал в “СЭ”.

8 Р. А. Руденко — Генеральный прокурор СССР в 1953 — 1981 гг. Комизм ситуации состоит в том, что машинистка “СЭ” была однофамилицей диссидента Виктора Хаустова, в 1967 г. приговоренного к 3 годам лагеря.

9 Ленинградская подруга Н. Зоркой, врач-пульмонолог.

10 Институт истории искусств несколько раз переезжал, с конца 1960-х годов размещается в особняке XVIII века по адресу: Козицкий пер., 5.

11 Борис Шрагин (1926 — 1990), Леонид Пажитнов (1931 — 1997), Лев Копелев (1912 — 1997) были исключены из партии райкомом КПСС и уволены с работы приказом директора без решения Ученого совета; Юрий Давыдов получил строгий выговор.

12 Виктор Ильич Божович — киновед, тогда сотрудник Института истории искусств.

13 Иван Александрович Пырьев (1901 — 1968) — советский кинорежиссер (“Трактористы”, “Свинарка и пастух”, “В шесть часов вечера после войны”). Лионелла Скирда — актриса, его жена.

14 Понятно, что человек, чье “дело” разбирается на собрании, не может вести протокола, тем более если “рисует рисуночки” (см. стр. 28). Материалы заседаний были тайком переданы Н. Зоркой из института. В этих строчках она старается отвести всякое подозрение от тех, кто это сделал.

15 Аркадий Николаевич Анастасьев (1914 — 1980) — театральный критик.

16 Леонид Александрович Седов — социолог; Игорь Александрович Рацкий (1937 — 1980) — театровед, шекспировед.

17 Алла Петровна Парфаньяк — подруга Н. Зоркой со времен ГИТИСа, актриса 

Театра им. Вахтангова, жена Михаила Ульянова.
18 Галина Пантелеймоновна Лучай (1938 — 2001) — редактор телевидения, а также 

исполнительница роли Катерины Матвеевны в фильме “Белое солнце пустыни”.

19 Н. Зоркая преподавала на Высших курсах сценаристов и режиссеров до последних дней своей жизни, но не успела принять итоговый зачет. Однако студенты к назначенному сроку выполнили ее зачетное задание и в память об учителе провели блистательный фестиваль римейков отечественного кино, названный ими “НЕЯРЕАЛИЗМ”.

20 Из осторожности Н. Зоркая не называет имя Александра Васильевича Караганова (1915 — 2007) — критика, профессора, секретаря Союза кинематографистов СССР.

21 Привет (чешск.).










Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация