Алексей Суворин. Дневник.
Уходящий год собрал богатый книжный урожай отечественных мемуаров, дневников, “воспоминательной прозы” и эпистолярной литературы. Тем, кого волнует судьба документальной, условно говоря, словесности — как современность, так и ретроспектива, — было о чем и говорить, и писать. Удачно найденный оборот, ставший определением жанра и обозначением расширяющегося литературного поля, “non fiction”, несмотря на всю свою “иноземность”, заслуженно стал новой отечественной лексемой, и мы вряд ли дождемся того, что русский эквивалент, звучащий как “непридуманное”, так похожий на название раннеперестроечной газетной рубрики, вытеснит иностранца. Ему уже расчищено место в новом издании словаря иностранных слов и выражений, а я могу лишь гадать, как отнесся бы к нему, скажем, литератор Корней Чуковский, сооружая в свое последнее десятилетие книгу о русском языке “Живой как жизнь”.
Имя прозвучало, и я сразу оговорюсь, что настоящие обзорные заметки, пропитанные, как мы увидим, обильным цитированием из чужого непридуманного, — это попытка подвести некую важную временнбую черту, обозначить, напомнить себе и заинтересованному читателю, что уходящий “чуковский год” (125 лет со дня рождения) содержал в себе три события непреходящего качества и значения.
Коротко говоря, напечатан — тремя томами — полный свод дневниковых записей, издан — в том виде, каким его мечтал увидеть хозяин, — уникальный рукописный альманах “Чукоккала”, наконец, написана и выпущена в свет первая за последние сорок лет биография Чуковского. Даже не посвященным в перипетии посмертной судьбы знаменитого писателя, современниками которого многие из нас, кстати, были, очевидно, что подобная слаженность и оперативность — нечастое явление. Начну с того, что усилиями наследницы Чуковского, его любимой внучки, проницательно выбранной им самим для этой работы за десять дней до собственной кончины (“…кроме того, Елене Цезаревне Чуковской я вверяю судьбу своего архива, своих дневников и Чукоккалы”), опубликованы все основные работы Корнея Чуковского. Это прежде всего его легендарная критика 10 — 20-х годов, литературоведческие труды, переводы, письма. Рассудительно свидетельствую, что любое книжное издание, связанное с Корнеем Чуковским, будь то семнадцатилетней давности двухтомник избранных критических и научных текстов разных лет, биобиблиографический указатель Д. Берман, томба подходящего к завершению многотомного собрания сочинений, дневники, переписка с дочерью и с Репиным, научное издание альманаха, могло бы и не выйти в свет. Могло бы не выйти, не будь той, которая однажды оставила успешную научную карьеру химика ради изнурительного ежедневного труда во имя таких простых и, увы, обесцвеченных неумеренным употреблением понятий, как справедливость и память.
И надо ли говорить, что Ирина Лукьянова, автор почти тысячестраничной биографии Чуковского, скорее всего, даже не рискнула бы взяться за свою работу, не будь того, что постепенно осуществлялось в посмертной судьбе ее героя к началу нового тысячелетия.
Когда три события, вынесенные в подзаголовок этих заметок, сложились в моем сознании в целое, так символично очерченное юбилейным годом, когда я приучился думать о них как о своеобразном “культурном триптихе”, тихо, почти незаметно произошло и четвертое “жизненно важное”, “именное” событие в судьбе героя. После сорокалетнего перерыва вышла отдельным изданием его заветная книга “О Чехове”, — книга, которую он писал в течение всей своей жизни, которая преследовала и окрыляла его труд, ставший, по удачному выражению нового биографа, чем-то вроде его литературного и человеческого завещания.
Правда, тема “Чехов и Чуковский” должна бы прозвучать отдельно от этого обзора, но вместе с тем счастливо претворившаяся инициатива издательства “Русский путь” никак не сможет уйти из нашего сюжета — она подоспела вовремя, и я, пожалуй, уклоняться от заветной для Чуковского темы не стану.
И еще я напомню, что в подмосковном Переделкине уже почти сорок лет действует мемориальный музей этого самого первого в нашей читательской судьбе русского писателя. На бесконечных экскурсиях я не устаю говорить, что он приходит в наше сознание одновременно с усвоением родной речи. Вспомнить этот процесс, кажется, дано лишь гениям: не Лев ли Толстой помнил себя с двух лет, с самого “чуковского”, так сказать, возраста? О том, как происходило наше знакомство с Чуковским, мы “вспоминаем”, лишь читая его вслух своим младшим родственникам, не без изумления обнаруживая, что звонкие ритмы-слова хранятся в нашей памяти как некая культурная объективность. Итак, самый факт того, что запись на массовые экскурсии в дом писателя, по просьбе которого упомянутый Лев Толстой написал когда-то свою последнюю в жизни статью, сегодня идет уже на 2009 год (и школы будут терпеливо ждать в течение двух лет!), удивляет меня не меньше, чем происшедшее в 2007 году: выход полного дневника, авторской версии альманаха и свободной от цензурных вмешательств биографии. Представляя себе читателя, знакомого с дневником, “Чукоккалой” и общим контуром жизни Чуковского, прорисованным в последние годы статьями, интернет-сайтами и документальными фильмами, — сосредоточимся, пожалуй, на принципиальном.
Своими словами
…Это произошло четверть века тому назад, когда к подписчикам журнала “Юность” пришел мартовский номер за 1982 год. Между прочим, то был год столетия Чуковского — но в издательских планах не стояло ни одной его “взрослой” книги, дочь была исключена из Союза писателей, а самодеятельный музей находился под судебным преследованием. В кругах того, что теперь принято называть “литературным сообществом”, знали, что литературный патриарх вел дневник, но не ведали о его публичной судьбе. И вдруг, с сопроводительным этюдом Валентина Берестова “Жизнь, прожитая талантливо”, страницы из дневника Чуковского, написанные то для потомства, то для себя, то, как он заметил в 1956-м, в совершенное “никуда”, — избранным образом вышли к читателю.
Первая запись в публикации была от 23 января 1910 года: “Вас. Ив. Немирович-Данченко был у меня сегодня и рассказывал между прочим про Чехова; он встретился с Чеховым в Ницце: Чехов отвечал на все письма, какие только он получал. — Почему? спросил Василий Иванович. — А видите ли, был у нас учитель в Таганроге, которого я очень любил, и однажды я протянул ему руку, а он (не заметил) и не ответил на рукопожатье. И мне так больно было”.
И далее — в четырнадцать всего-то журнальных страниц — уместился (не схематично, не натужно) лирическим, доверительным образом творческий и жизненный путь писателя, известного всем — и не известного, оказывается, никому. Многим, очень многим именно эта публикация дала понять, с человеком какого масштаба и кругозора, какой драматичной судьбы имела дело русская словесность и русская история в двадцатом веке. Его мемуарные “Современники” и “Репин”, книги о языке и искусстве перевода, прославленная “От двух до пяти” и даже маленькая проза вроде “Серебряного герба”, действительно, уже несколько лет как не переиздавались, в сознании “массового читателя” он, казалось, окончательно утвердился как “пожизненный сказочник”, — читатели даже и не догадывались, что на сказки он потратил в лучшем случае пять лет своей литературной жизни… А тут — Блок, Мандельштам, “Всемирная литература”, бесконечный Некрасов (прямые отсылки к запрещенным книгам!), петроградский Дом Искусств и борьба за сказку, ретроспективная “постылая” Одесса и размышления о детской психологии. Наконец, очертания портрета эпохи и силуэт души самого героя — с большими трагедиями и маленькими победами. А благодаря включению Еленой Чуковской фрагмента записей 1968 года из дневникового цикла “Что вспомнилось, или собачья чушь” — великолепный table-talk:
“Зиновий Исаевич Гржебин окончил Одесскую рисовальную школу, никогда ничего не читал. В литературе разбирался инстинктивно. Леонид Андреев говорил:
— Люблю читать свои вещи Гржебину. Он слушает сонно, молчаливо. Но когда какое-нибудь место ему понравится, он начинает нюхать воздух, будто учуял запах бифштекса. И тогда я знаю, что это место и в самом деле стоящее”.
Здесь все словно само собою построилось на контрастах. Вот читатель впервые узнает о страшной потере в жизни К. Ч.: та самая “девочка из стихов” (“Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать…”) оказалась реальной, настоящей дочкой сказочника, “веселой, нежной и светлой душой”, полтора года погибающей на глазах у отца. Автору “Муркиной книги” пришлось самому забивать гвоздями маленький гробик, самому хоронить своего, наверное, самого драгоценного человека (единственного, как он писал, перед которым хотелось быть настоящим) и самому жить дальше.
Проходят годы, он вспоминает и о других потерях. “1954 <…> 15 июля. Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в „Daily News” и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square’а — и плакал как сумасшедший — до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни. Тогда же я сочинил плохие, но искренне выплаканные стихи: „Ты любил ее нежно, эту жизнь многоцветную”, то есть изложил в стихах то самое, что сейчас (сегодня) изложил в „Литгазете”.
Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась — к его лицу, к его творчеству”.
Государство, для исторической и современной ему культуры которого Чуковский сделал — своим уникальным талантом “многостаночника” — так много, как никто, ничего не припасло к его столетнему юбилею, кроме автоматического переиздания его сказок и нескольких удачных теле- и радиопередач. Правда, вышло второе издание сборника воспоминаний о нем, однако “охранители” бдительно лишили его всего “сомнительного” — имен, событий, даже присутствия старшей дочери. Публикация в журнале “Юность”, названная цитатой из его дневника “Без писания я не понимаю жизни…”, стала, вероятно, самым адекватным и необходимым событием юбилея: это был живой, пусть и повыхваченный из контекстов, одинокий голос великого человека.
Прошло пять-шесть лет, и “перестроечные” “Огонек”, “Новый мир”, “Наше наследие”, “Знамя” наперехват взялись публиковать дневник Корнея Ивановича. Не отставали и газеты: внучка Чуковского давала многочисленные интервью, а “в подверстку” врезалось, например, следующее: “1922 <…> 1 января. Встреча Нового года в Доме литераторов… Говорились речи. Каждая речь начиналась: „Уже четыре года…” А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у рус. литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, „и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах”. И мы молча почтили вставанием умерших”[1].
В те же годы публикации из дневника шли в печати популярными именными блоками: “Корней Чуковский. Из дневника о Максиме Горьком”, “Зощенко в дневниках Чуковского”, “Корней Чуковский о Борисе Пастернаке”, и уже — далее — подборки в толстых журналах по годам, и дело двинулось к книге.
Она и вышла — летом 1991 года: “Корней Чуковский. Дневник (1901 — 1929)”. Через три года вышел и второй, завершающий том, затем дневниковый двухтомник переиздавался дважды. На моей книге Елена Цезаревна сделала дарственную надпись и под датой “19 августа 91” приписала “12 ч. дня, Москва”. В городе стояли танки, ошеломленные участники первого Конгресса соотечественников, члены НТС и бывшие белогвардейцы щипали себе руки: “Не сон ли?”
Шло время, и пока в перестроечном угаре журналисты и критики вдоволь цитировали и комментировали запись Чуковского о впечатлении от появления Сталина на X съезде комсомола; смаковали с теми или иными знаками их, пополам с Пастернаком, упоение и ревность, что вождь-де вот так “запросто” склоняется к какой-то тетеньке из президиума, — дневник Корнея Ивановича постепенно входил в литературно-исторический оборот и стал чуть ли не “основным источником”: редкая статья о литературных нравах и гримасах эпохи не обходилась без ссылок на эти записи. И вот тут поползли слухи: наследники цитируют выборочно, обеляют-де кормильца. При этом никто не стремился обратить внимание хотя бы на тот факт, что и злополучная цитата о Сталине, и некоторые иные фрагменты “работают” отнюдь не на обеление, что из дневника вырисовывается трагическая фигура человека, не чуждого ни самоуговоров, ни самоослепления, писателя и надломленного собою, и в какой-то мере “переформатированного” новым режимом, живого человека в своем времени.
Тем более, что и в переизданиях знаки купюр оставались на своих местах.
А все было просто: издательство “Советский писатель” выделило под дневник определенный объем, то, что обозначалось сухим термином “листаж”, и рукопись двадцати девяти дневниковых тетрадей была под этот листаж (с объяснением в предисловии к книге — какого рода записи исключены) тщательно подогнана.
Но я думаю, что даже после этого объяснения найдется желающий ткнуть пальцем в угловые скобки с отточием, поставленные “на самом интересном месте”. И несмотря на то, что теперь желающие могут положить рядом двухтомник и три (11-й, 12-й и 13-й) тома из “терровского” собрания, пару “противуречий” я все же продемонстрирую.
В предисловии к сокращенному изданию дневника Е. Чуковская поясняла, что в него не включены “записи частного характера — такие, например, как „Мурочкины сны”, подробности работы автора над вариантами своих книг, в 60-е годы — многочисленные записи о состоянии здоровья, принимаемых лекарствах и т. п.”.
И все-таки для целого тома (а дневник увеличился, повторюсь, на целый том) частностей маловато. И палец тыкает. Вот из сокращенного издания 1991 года, запись от 30 марта 1920-го: “Мы встретили ее (Ахматову. — П. К.) и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из „Всемирной”. Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно — у Блока лицо непроницаемое — и только движется все время, зыблется, „реагирует” что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой тоже. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано мн[ого]. <…>”
Спрашивается, что тут дальше — острая деталь, умозаключение Чуковского об этом самом там? Нет, “там” — без перехода, как и положено в хроникальном дневнике, в записях “ввечеру”, — следующее: “Розинер (издательский работник. — П. К.) рассказывает, что на базарах продают коробочки с вшами. Цена коробочки 200 р. Солдаты покупают нарасхват. Предъявит начальству — отпуск”.
Некоторые записи, как мне кажется, даже для 1991 года были не то чтобы рискованными — но “отвлекающими”, что ли. Например, доверительная сплетня Лили Брик (ей это рассказывал близкий к чекистам муж Осип) о том, что шоферы Троцкого вылавливают на улицах барышень, увозят в лес и насилуют. Вообще, выпускались, как я вижу, многие “пикантности”, не меняющие особенно впечатление от конкретного времени, его нравов и героев (например, бесконечные “проститутские” и антисемитские сюжеты; некоторые рискованные анекдоты, встреченные мною в полном своде дневника, я бы не решился и сейчас процитировать). Кроме того, в сокращенный вариант не включались некоторые незначительные эпизоды с упоминанием невыясненных лиц, приблизительные атрибуции текстов и т. п.: в полном издании со многими из них помог разобраться Р. Д. Тименчик. Выпущены мутные дрязги между литераторами и трескуче-занудные сплетни их друг о друге. В трех изданиях сокращенного до двухтомника дневника мало записей-наблюдений над собственными растущими детьми — их реакций, словечек, сценок общения. Забавно, кстати, что такие эпизоды нередко вклинивались в какую-нибудь “судьбоносную” сцену, связанную с именами Маяковского, Замятина и той же Ахматовой.
Ушли в полное издание очень характерные, какие-то уж совершенно гофманианско-сологубовские сюжеты и сценки своего времени, подобные которым сегодня можно встретить разве в прозе Ю. Мамлеева и ему подобных авторов. Призрак недотыкомки в первой четверти века витал над Россией весьма ощутимо.
Но вот таких реплик, как запись после выступления Блока, жалко: “Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезумие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочно-половой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты — черемуха, мечты о миллионах”.
Однако о нелицеприятной для Ахматовой записи от того же 1921 года (“Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе — и других слушает только из вежливости”) я не особенно жалею. Во-первых, в сокращенном дневнике подобные мотивы (наряду с описанием добрых порывов А. А.) и так просверкивают. Во-вторых, стоит ли соблазнять себя и других такими объяснимыми — применительно к поэту — слабостями? А в-третьих, учтем же и замечание самого К. Ч., высказанное однажды В. Каверину: “Нельзя слишком интимничать с современным читателем”. В конце концов, освобожденные от цензуры стихи Ахматовой и ее биография в начале 90-х только входили в круг чтения-знания.
Ну а о том, что Маяковский был, по-видимому, немножко влюблен в жену Чуковского, что Шкловский в сердцах охарактеризовал работу Бриков с наследием Маяковского как “варят клей из покойника”, — это могло и “погодить”.
Конечно, меня поразило и совершенно “выбило из колеи” страшное дневниковое стихотворение К. Ч. о смерти Муры, записанное в одностраничном разделе 1938 года, — исступленное проклятье самому себе. Но градус случившегося, обрушившегося на семью в 1931-м, когда девочка умерла, был более чем понятен и без этого удушающего и несправедливого — в мысли своей — приговора.
Дневник есть дневник, это хроника жизни, последовательность происходящего, цепь событий, — но, кажется, в историю нашей литературы, в саму литературу еще тогда, при сокращенной публикации, навсегда вошла душераздирающая сцена прощания Чуковского с Блоком (описание своего состояния после известия о кончине поэта), фантасмагорический поход в “пролетарский крематорий” Бориса Каплуна, голгофа Пастернака и впечатления от встреч с Солженицыным.
Мне остается добавить, что в начальный том полного собрания дневниковых записей вошли конспекты Чуковского по философии (в юности он мечтал быть философом и разработал собственную систему о “самоцели”) и большой свод его корреспонденций из Лондона 1903 — 1904 годов, в интонации своей созданных “по следам”, полных свежих, неостывших впечатлений. Именно из этих корреспонденций я, например, узнал, что Чуковский общался с Верещагиным (о кончине художника ему стало известно из лондонских газет), о том, что он думал и писал о Чехове в год его смерти. И раз уж опять прозвучало имя, скажу, что в 1904 году в “тутошней”, российской части дневника Корней Иванович обозначил и фирменное “жанровое” клише будущих литературных портретов-исследований, и центральные мысли книги, которая в 1967 году выйдет под названием “О Чехове”, а здесь назовется “статьей” “Чехов как человек и поэт”: “Если чеховщина безжеланность, — то Чехов ненавидел свою чеховщину, как величайший позор, клеймил ее всеми проклятьями и жизнь свою положил, чтоб искоренить ее из души”. О железной чеховской воле читатель прочтет у Чуковского подробнее через каких-то 63 года.
“В чуковском ключе”
В те дни, когда Чуковский с Блоком ездили в Москву на заработки (Корней Иванович читал лекцию о поэте, а затем поэт читал стихи), Блок уже находился на пороге смерти — это видели и знали практически все. “Музыка кончилась”. В поезде у Блока адски болела нога, и Чуковский “заговаривал” ему боль точно так же, как когда-то делал это в поезде с травмированным сыном, как спустя несколько лет “заговаривал” больную Мурочку, перевозимую из города в город. Корней Иванович рассказывал Блоку какие-то непрерывные смешные истории, вспоминал случаи из своей жизни, изображал общих знакомых, — в общем, обильно “заселил” скучный вагон людьми и событиями. И — деятельно отвлек Блока и от боли, и от тяжких раздумий, расшевелил и заинтересовал его.
Об этом-то сложилось у Блока определение, вынесенное в название этой главки, посвященной авторской версии издания “Чукоккалы”, вышедшей из печати в начале уходящего года.
И поскольку о полном, академическом издании альманаха (1999) и — шире — его издательско-исторических приключениях — начиная с зарождения (1914), использования хозяином в публикациях, затем первого, легендарного издания (1979), — о его структуре и героях-участниках я писал более чем подробно[2], поясню, в чем уникальность тяжелой, красочной книги, выпущенной “Русским путем” при поддержке федеральных властей.
Тут исполнение оказалось адекватно замыслу. С середины 60-х Чуковский, с помощью внучки, которой и подарил оригинал “Чукоккалы”, начал готовить свой рукописный альманах к изданию. Корней Иванович поделил будущее издание на темы, приступил к написанию обстоятельного комментария. Следует учесть, что именно благодаря этой затее — попробовать издать альманах — Чуковский написал мемуарные очерки об опальных или “непопулярных” Гумилеве, Мандельштаме, Федоре Сологубе. Понимал ли он, что пишет “в стол”? — С какого-то времени, думаю, стал это осознавать. Мемуарные этюды у него вышли яркими и живыми, но, как впоследствии замечали многие их читатели, могли бы быть и “смелее”, было ощущение, что он оставляет для себя возможность все же увидеть их в печати.
Сегодня в этом, увы, разобраться нелегко, впрочем, И. Лукьянова попыталась, и я отсылаю читателя к ее рассуждениям.
Так или иначе, комментарий был написан, и самое удивительное, что написан он был как бы под более чем “оттепельное” время, то есть под такое издание, которое не стали бы сжимать цензурные тиски. Потому тут и Гумилев, и Мандельштам с осторожным, но внятным сообщением о его предгибельном состоянии (приводились и стихи, присланные из Воронежа и переписанные рукой Надежды Яковлевны). Он, очевидно, намеревался поставить сюда и Замятина, и Гиппиус, и юного Набокова. И Солженицына, наконец.
Но в 1965 году он уже предлагает автору “Ивана Денисовича” свой переделкинский кров, во время съемок документального фильма об альманахе (1968) пишет в дневнике о том, что по нынешним временам “Чукоккала” — сплошная нелегальщина, и т. д.
Авторская воля между тем никуда не делась. Комментарий сохранился. Усилиями художника Сергея Стулова страницы альманаха были тщательно отсканированы и обработаны. В конце концов нашлись и те наиболее “опасные” страницы “Чукоккалы”, которые были отданы третьим лицам на хранение в брежневские годы и, казалось, исчезли. Сейчас мало кто помнит, как в начале перестройки журнал “Наше наследие” напечатал наиболее выразительные “крамольные” страницы альманаха, — но часть их была воспроизведена лишь с сохранившихся фотокопий, в черно-белом варианте. Теперь все встало на свои места — и альманах оказался цветным. Читатель почти касается рукой живого почерка, осязает фактуру бумаги, чувствует дыхание времени. Особенно обжигает страшная записка Блока, где он пишет, что живет со сцепленными зубами, и аттестует отечество как “полицейское государство”.
А знаменитая книга 1979 года (опрометчиво, на мой взгляд, сдаваемая ныне букинистам) стала памятником истории. Одни только “контрабандные вылазки” внутри нее, не замеченные цензурой, чего стоят!
…Когда я думаю о том, почему в истории нашей литературы прошлого века именно этот альманах (а записные альбомы были у многих — взять хотя бы Крученых или Городецкого) стал легендой, обнаружил в себе несколько “этажей погружения”, — ответ, конечно, один: тут все дело в личности хозяина. Не зря он так дорожил своим детищем, а если и расставался с ним, то возвращение всегда становилось приключением, как правило — литературным. “Чукоккала” оказалась живым литературным музеем, отразившим все сразу — и время, и искусство, и то неуловимое, что случается только “здесь и сейчас”, что, кажется, нельзя зафиксировать. Этот альманах никогда не был альбомом для автографов, но всегда оказывался “испытательным стендом” для будущего, уравнивающим в своей энергии и реакции — и гения, и рядового художника.
Книга о Корнее Чуковском
Книга о Корнее Чуковском, написанная Ириной Лукьяновой и вышедшая недавно вторым, исправленным изданием в “Молодой гвардии” (серия “Жизнь замечательных людей”), оказалась второй по счету и первой написанной в неподцензурное время биографией этого “многостаночного” писателя. Первым в 1966 году был Мирон Петровский, который вдумчиво и талантливо разделил литературную и житейскую судьбу Чуковского (сделав упор на профессиях) именно что на “станки” — выделив в отдельные главы-разделы и занятия Корнея Ивановича Некрасовым, и детскую психологию, и критику (это было наиболее трудное, “героическое” для Петровского место: пришлось, например, вспомнить недоброжелательную реплику Ленина о Чуковском — образца 1911 года).
Лукьянова пошла по другому пути. Она взялась написать последовательную биографию своего героя — от появления на свет и до смерти, разбираясь по ходу житейских поворотов с его профессиональными привязанностями. Ей чуть-чуть не хватило до рекордного объема в тысячу страниц, и за этот объем, кстати, некоторые записные доброжелатели неуклюже выругали ее в печати. Я внимательно прочитал критические отзывы на это издание, которое готовилось более трех лет (замечу, что хотя писательница и журналистка Ирина Лукьянова и не содержит в своем филологическом портфеле работ о Чуковском, ее дипломная работа в Новосибирском университете, посвященная Чуковскому-критику, была одной из первых постперестроечных работ на эту трудную тему). Итак, я критику прочитал и понял, что критикующие просто не читали того, о чем решили судить. Особенно я люблю начало одной, как раз новосибирской, рецензии: “Перед нами профессионально написанная биография и ничего более”.
А чего бы вы хотели — “грязного белья”?
Достоинство лукьяновской книги, на мой взгляд, прежде всего в том, что она заложила в нее немалый труд, а не “переписала дневники Чуковского”, как считают иные оценщики. Она выдержала классический жанр основанной еще в 1890 году серии (биография как хроника жизни), она не ударилась в неудобочитаемое “наукообразие” и сохранила в своем письме — на всем его протяжении — беллетристическую интонацию. Наконец, она перенесла в эту книгу многолетний интерес и любовь к своему герою, искренне попыталась разобраться в его сложном внутреннем устройстве, и параллельно — как бы сами собой — в книге зашевелились высвеченные личностью ее героя, вполне популярные (в лучшем смысле этого слова) два учебника истории. Истории развития общества и русской литературы в ушедшем веке.
Я прочитал эту книгу дважды (второе издание устраняет многие досадные ошибки и неточности, в нем расширены некоторые главы, кое-что сокращено), и оба раза мне — человеку, связанному с чуковским наследием в течение двадцати лет, — было интересно. Я заметил, что благодаря этой книге (а Лукьянова особенно интенсивно работала именно в юбилейном для героя году) появились новые живые свидетельства, обработаны газетно-журнальные архивы, наконец, в биографии использовано множество параллельных мемуарных свидетельств — от записных книжек Блока и Анненкова до воспоминаний Милашевского и Гиппиус. Наконец, биограф сделала и кое-какие собственные открытия — например, она пишет об исследовании Чуковским явления “массовой культуры”.
В связи с этим изданием мне неприятно лишь одно, и это, слава Богу, не относится к новому опыту биографии Чуковского, но — к нашим пресловутым “добрым нравам литературы”. Я имею в виду непременное упоминание в большинстве откликов о семейных отношениях автора биографии К. Ч. и автора биографии Пастернака в той же серии. Не о том вы, господа. Сегодня написать подобную хронологическую биографию, когда опубликованы горы материалов, открыты архивы, работает музей и т. д., может лишь человек либо очень молодой, либо очень смелый. Я бы не взялся ни за что, ну, может, “Чуковский и Чехов”, ну, “Чуковский как психолог”. Лукьянова взялась: прочитала все, что сумела достать, обратилась за помощью ко всем, кто мог помочь, непрерывно переносила сроки сдачи рукописи в издательство, продлевала договор, сидела в библиотеках, ездила в Англию, опрашивала родных и знакомых, почти никого не забыла. Да еще и выправила свою работу во втором издании.
Теперь дело за “малым” — решиться нам на чтение этой тысячи страниц.
А почему бы и нет, читают же англичане своего Бозвелла — и ничего!
[1] “Наедине с самим собой. Диалог по прочтении рукописи Корнея Чуковского”. — “Московские новости”, 1990, № 37, 16 сентября.
[2] См. “Вся „Чукоккала” и „весь Чуковский”” — “Новый мир”, 2000, № 7.