Кабинет
Анатолий Азольский

Посторонний

Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Военно-морское училище. Автор романов “Степан Сергеич”, “Затяжной выстрел”, “Кровь”, “Лопушок”, “Монахи”, многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в “Новом мире” роман “Клетка”. Живет в Москве.
Посторонний
роман

После войны в фойе кинотеатров играл по вечерам оркестр, и однажды мать привела меня в “Ударник”, показать отца на работе, сидящим у рояля. Тогда, в 1946 году, в ходу была песенка Константина Листова, мелодия пошленькая, слова безобразные: он и она, совсем незнакомые, раскрыли зонтик над собой, от дождя спасаясь, а дальше следовал куплет:

Идет в район машина,
Водителю смешно:
Стоят обнявшись двое,
А дождь прошел давно.

После “смешно” оркестр издавал надсадные скрипучие звуки, саксофоны вопили, а музыканты вскакивали, корчась от хохота. Четыре годика мне было, когда я, посасывая эскимо на палочке, услышал в “Ударнике” эту песенку, но много лет уже прошло, а все кажется, что зачинался я под нее, в чреве матери зазвучала она, ибо жизнь моя протекала под идиотские ляпы и мучительные недоумения от мною сказанного невпопад да еще в моменты, от которых зависело будущее, и не деньги пролетали мимо пустеющего кармана, а рассеивалась простенькая надежда на житейское счастье. Женился я рано, еще в институте, с будущей женой познакомился случайно, пригласив ее на танец в коридоре студенческого общежития; Новый год, застолье, музыка приглушена, народу тьма, танго полно страстей, партнерша мягкая, горячая, пахнет восхитительно, я уткнулся носом в ее ушко, кольцо танцующих обвило нас и сжало в единство здоровых тел, наполненных желанием еще большей близости, и мы испытали блаженство содрогания; я, таким образом, овладел девушкой без проникновения, по выражению судмедэкспертов, если б они тело оттанцевавшей студентки раскромсали на мраморном столе секционного зала морга; но до трупа еще далеко, далеко… Оба мы испытали не изведанное нами ранее, и отдалась она мне со счастливыми слезами и вздохами освобождения от девственности, так и не утерянной ею. Глупые и несмышленые, мы приняли шевеление плоти за высокий полет души; мы тут же признались в любви и решили пожениться, раз уж с нами случилось такое. Отец давно уже помер, девушку, которую звали Маргаритой, я предъявил матери и по ужасным глазам ее понял: она — против, ей ненавистна избранница! Я пал духом, но встреч с невестой не прерывал, хотя мать тихо и настойчиво отваживала меня от Риты-Ритули; я боялся дома заговаривать о свадьбе, втайне готовясь к ней, потому что был правильным студентом, учился на “отлично”, посиживал в разных комиссиях, откликался на зовы старших товарищей, и если уж в толкотне танца соединился с девушкой вполне духовно и почти телесно, то обязан свою любовь подтвердить в загсе обязательством быть навеки верным студентке Института культуры, куда она попала по квоте для малых народов Севера.

Нескончаемые насмешки матери, к той же культуре причастной, оборвались внезапно: сердечный припадок, больница и смерть за три месяца до свадьбы. Только в загсе узнал я, что Рита-Ритуля по паспорту — Маргит, так я и стал называть ее, сироту, и сам я теперь был сиротой. Весело и радостно зажили мы, спали то в одной комнате, то в другой для разнообразия. У меня началась преддипломная практика, Маргит срывалась по утрам в институт, а я потягивался и смотрел в окно. Порою лень было спускаться вниз за почтой, которая к тому же часто запаздывала, Маргит шарила в ящике, и если газета уже лежала там, то принимала под окном, чтоб я мог ее видеть, стойку: задирала ногу, как гвардеец на параде, и застывала — на потеху мужикам и под фырканье домохозяек. Дурачились, конечно… Потом она забеременела и родила Аню, дочь еще более привязала меня к юной жене, за которой надо смотреть и смотреть, в упор, глаз не отрывая, потому что вела она себя неправильно, с головой уходила в английскую литературу, и я, взбегая на свой пятый этаж, еще внизу слышал крики девочки, а ворвавшись в квартиру, заставал супругу за Хаксли или Моэмом, ребенок же надрывался, он просил не кашки или молока, а материнского голоса, материнской руки, мать же взахлеб поглощала муру, накручивая на палец светлый локон. Англичане были ее наркотиком, она как бы кололась, “ширялась” ими. Догадка постепенно прозревала во мне: природа лишила жену чувства сострадания, боль дочери не становилась ее болью и страданием, и, возможно, она еще в детстве сотворила нечто бесчувственное, родителей или родственников оскорбившее, потому что никого со стороны невесты на свадьбе не было. Где-то в Подмосковье проживали дед и бабка Маргит, на рождение Ани откликнулись, приехали с ведром меда и банкой соленых огурцов, за столом сидели так, словно не свою правнучку в кроватке видят, а соседскую. Степенная семья, прижимистая, с нравами прошлого века, бородатый дед чуть ли не крошки со стола смахивал и отправлял себе в рот, бабка потыкала непослушной вилкой картошку и взмахами бровей дала понять: да кто ж так готовит?! Из патриархального рабства таких семей сыновья вырываются, ударяясь в бега, а дочки взлетают к небу на метле, — так, наверное, и мать Маргит в давние годы покинула отчий дом навсегда. Но уж правнучку-то свою могут старики приютить, могут — так я подумал, предложив жене отдать хотя бы на время дочь в подмосковный городишко Дмитров, где в собственном доме поживали ее кровные родичи.

Так подумал, так сказал — и в ответ жена поджала губы как-то по-старушечьи и повела брезгливо плечиком... А месяца через три (дочь уже ходила вразвалочку) сунула закладку в Филдинга и предложила разойтись; она, призналась, полюбила другого мужчину, настоящего, с чем мне надо смириться, потому что ожидает ее большое будущее.

Об этом можно было догадаться сразу после свадьбы, поскольку жена так и не сменила временную московскую прописку на постоянную столичную, что в обычае всех рвавшихся в Москву девиц; развод не давал ей никаких шансов задерживаться в моей квартире, но она и не нужна была Маргит, широчайшие горизонты простирались перед ней, таинственная даль влекла, она и позвала недоучившуюся студентку, нашелся истинный мужчина, не чета мне, к нему она и перебралась, с собой захватив дочь и Голсуорси с загнутой страницей. Потом — короткий суд, развод, отказ от алиментов (а я настаивал на них), и можно подводить кое-какие итоги. Мать, зубы проевшая на Диккенсе и Голсуорси, восхвалявшая Драйзера и Говарда Фаста, диссертацию защищавшая по ним, не стерпела бы, конечно, англоманку Маргит рядом с собой, в одной берлоге они не ужились бы, но, знать, теперь сами стены выдавили из квартиры фанатичку, помешанную на Англии.

Я остался в одиночестве, я скучал по топоту детских ножек, по шуму воды в ванной, где плескалась счастливая Анночка. Надо было привыкать к житию-бытию, которое выпало на времена, когда на комплексный обед хватало рубля, а мне в ракетном НИИ платили более двухсот; бывшая супруга держала данное судье слово, исполнительный лист в бухгалтерию не приходил, но пятьдесят рублей ежемесячно откладывались в коробку из-под леденцов, любимых дочерью. Все англичане казались мне снобами, кичливыми гордецами, написанные ими книги снял я с полок и упрятал в диван, боясь гадать о том, какой национальности мужчина, на коленях которого сидит моя Анночка, и однажды, не зная, чем заполнить время, взял да написал две повести, из тех, что назывались “молодежными”. Зачем писал, кому писал, не ради денег же — да убей меня, не знаю! Как-то в школе приносит учитель фотографию Ольги Сократовны Чернышевской, все шеи вытянули, а я, наискромнейший из скромнейших, вдруг предложил: “А вы ее по рукам пустите!” Выгнали с урока, к моему удивлению.

В дурашливом, короче, настроении писал повести, а за такие литературные поделки ниоткуда не выгоняют. Эпоха исповедальной прозы уже прошла, как и пора мужественных борений с бюрократами; повести радушно приняли и напечатали журналы, пополнив купюрами коробку из-под леденцов; чуть погодя издали их массовым тиражом, и знающие толк в гонорарах тех лет поймут меня. Никто этих повестей сейчас не помнит, шума большого при выходе они не вызвали, хулы тоже, жидкие аплодисменты разве лишь; два года спустя их облили помоями, но те же знающие толк понимали, что к чему. Назвать эти повести “дерьмом” не позволяет одно обстоятельство: уж слишком они слащавы, пахнут дешевыми духами, — вспоминать не хочется, да и не надо, потому что, уволившись из ракетного НИИ, профинтив гонорары и пристрастившись к восточным блюдам в “Арагви” и “Узбекистане”, я засуетился, я забегал (уже членом Союза писателей СССР), ища журнал, где можно тиснуть такую же повесть, заключить договор, не предъявляя рукописи, и получить аванс, 25 процентов будущего гонорара. О чем писать, признаюсь, не знал и даже испытывал отвращение к писанине. А денежки кончались, уже и долги появились, алиментов с меня так и не брали, исполнительный лист, если он и существовал, тыкался по разным адресам, не находя дороги к издательским бухгалтерам, — так мне казалось, потому что представить себе британца, завалившего Маргит фунтами стерлингов, я не мог. И отвыкнуть от еды и питья в хороших ресторанах — тоже не мог. Деньгами, припоминаю, не бросался, вел себя скромно, в ресторанные залы заходил так, что официанты сразу понимали: идет настоящий клиент. С достоинством занимал столик, не спешил, ждал, искал дружеского совета у официанта; расспрашивал: чем удивит сегодня кухня, рыба, зажаренная в сметанном соусе, хороша ли; почки в мадере с шампиньонами лимонным соком поливать ли, ростбиф подавать красноватым или розовым?.. Днем обычно заходил, когда гулкость в зале, с упоением внимал тишине и позвякиванию посуды, было что-то возвышающее в этом одиночном сидении, ведь, подумать только, какие людские массы вовлечены в таинство процессов, наполняющих желудок одного, всего лишь одного человека! Порхающие мысли возносились к лепнине потолка, к люстре, думалось... да ни о чем не думалось, мозг переваривал не сочные мысли, а гарнирчики, парящие желания сводились к тому, что вот напишу-ка я книгу, настоящий роман, а не скукоту комсомольскую, и стану знаменитым, куплю “Волгу” черного цвета и с букетом гладиолусов подкачу к Маргит, небрежно эдак протяну ей набитую сотенными коробку из-под леденцов.

К сожалению, деньги по весне совсем растаяли, уже не до фирменной поджарки ресторана Дома журналистов (пятнадцать рублей порция — для несведущих). Самый дешевый буфет — в АПН, здесь прикупал разную еду разной готовности и быстренько поедал. До коробочки с леденцами руки не дотягивались, там лежали святые деньги для дочери, которую я переназвал Анютой после того, как нашел у Федина насквозь фальшивую девицу по имени Анночка.

Да, плохо жилось, несытно. Но душа, запертая стенами квартиры, трепетала в ожидании какого-то освежающего дуновения, порыва ветра, который поднимет меня над тающими лужами, взметет к звездам — и полечу я, полечу... куда? зачем? Уж не к женитьбе ли на Лене, что повадилась забегать ко мне под ночь с невинным желанием подкормить голодающего литератора, для чего всегда приносила кусок мяса, булку, пять картофелин и кулечек с зернами настоящего кофе (из того, что в продаже, якобы выпаривали кофеин).

И в мартовскую ночь забежала — и застала у меня дочь мою, Анюту.

Часом раньше раздался звонок, и вместо Лены увидел я бывшую жену, а рядом — укутанную в пальтецо с капюшоном дочь, Анюту. “Такси ждет, — быстро проговорила бывшая жена. — Я на минутку…” Освободила дочь от уличной одежды, сама же была в дубленке и мохнатом берете. “Денек-другой присмотри за ней, а я вернусь. Кое-какие дела...”

Лицо смято желанием что-то попросить, но так и не попросила, повернулась — и за дверь. В ошеломлении стоял я, не зная, что сказать и что делать, пока не бросился к коробочке с алиментами, схватил деньги за три года, скатился, увидел красные огоньки отъезжавшего такси, гигантскими шагами догнал и сунул Маргит коробочку. Под мокрым снежком простоял я долгие минуты. Поднялся, а чайник уже поставлен на огонь, дочь сидит в кресле у торшера, на ногах ее — откуда-то взявшиеся домашние тапочки; критически, при ярком свете, осматривала дочь свои рейтузы, не раз, заметил я, штопанные. Убедившись, что дырочек нет и штопка еще не расползлась, она подняла на меня глаза, в них попрыгивал вопрос, на который я попытался ответить, взяв ее на руки и вглядевшись в личико той, что безутешно орала когда-то при увлеченно читавшей матери. За три года оно, конечно, изменилось, но не настолько, чтоб не остаться прежним, тем, с которого я губами снимал слезинки. “Ты меня, папу своего, помнишь?” — спросил я, и вежливый ответ показал: не помнит! “А как же, разумеется...” — и ножки ее задрыгали, ножки просили опоры, ножки стали на пол и потопали на кухню. В коротких косичках — разноцветные ленточки, платьице, мне показалось, дешевенькое; дочь обосновалась на табуреточке и внимательно наблюдала за приготовлением чая, не сделав ни единого замечания, хотя, я чувствовал, в ней так и плескалось желание указать, как надо по-настоящему заваривать его.

Вот тут-то и прикатила Лена, с авоськой продуктов, быстро усмирив язык, на котором повисли вопросы, потому что Лене пришла пора выходить замуж, и среди наиболее вероятных кандидатов числился я, миновав уже квалификационный турнир, поскольку ночные наезды стали регулярными. О браке еще не говорилось, только подразумевалось, от окончательного решения меня останавливала яркая и суетливая талантливость возможной супруги. В музыкальной Москве не увядал культ Александра Цфасмана, бегло и сочно играли на фортепиано подражатели, имитаторы и фальсификаторы его, в клубах чествовали Елизавету Цфасман, Светлану Цфасман (мужчины почему-то остерегались приближаться к уровню великого пианиста), моя Лена была Леночкой Цфасман, причем первым гаммам обучил ее мой отец; она и стихи сочиняла, где-то печатаясь, мазней на холсте занималась, вела кружок лепки и ваяния в Доме пионеров, не гнушалась и очерками типа “Путевые наблюдения”. Порой думалось, что и замужество для нее — что-то вроде занятий по домоводству с увлекательным инструктажем по технологии сексуальных отношений, — у Лены, мнилось мне, очередная блажь пройдет скоро, на другого перескочит. Ну а пока — да какой парень отпихнет от себя молодую, красивую, модно одетую женщину, ночью лезущую к нему под одеяло?

Повела она себя, дочь мою увидев, превосходно. Она, конечно, знала о ней, она, разумеется, высчитала, сколько лет выплачивать мне алименты, если все-таки исполнительный лист настигнет меня; но, зная и высчитав, продолжала врываться ко мне в полночь, надеясь на книги, которые выйдут из-под моего пера, на собственные приработки. Лена чмокнула Анюту в щечку, наворковала ей каких-то глупостей, похвалила чай и сказала, что детям пора спать, да и нам, то есть мне и ей, тоже. Анюте не впервой было ночевать в квартире, где в другой комнате переговариваются перед сном мать ее и мужчина, каких в жизни Маргит за три года было, полагаю, немало, но приучать дочь к тому, что и отец ее спит с разными женщинами, я не мог и выставил Лену из дома, как она ни сопротивлялась. Поцелуй ее был прощальным, спиной и затылком я припал к стене и стоял в подавленности, смутно чувствуя, что совершена трагическая ошибка, одна из многих, и сейчас весь людской оркестр забазлает, как некогда музыканты в “Ударнике”, издеваясь надо мной. “Спать пора...” — донесся до меня рассудительный голосочек Анюты. Я расстелил ей постель на тахте, она заснула мгновенно.

А утром стал свидетелем необычайной сцены. Пошел умываться — и замер. Дверь на кухню приоткрыта, а на кухне хозяйничает Анюта, ребенок, еще не достигший четырехлетия. Она варила гречневую кашу, изредка поднимая крышку кастрюльки, и ложкой помешивала варево, заодно определяя, не пересолено ли. На другой конфорке булькала вода с яйцом, очищенные сардельки ждали погружения в кипящую воду — это, видимо, предназначалось взрослым, то есть мне. За утро на кухне произошли кое-какие перемены: табуретка стала выше ростом, на нее легла подушка, чтоб сидеть на ней мог малорослый человечек, обугленным спичкам подарилось блюдечко, из всех подобных ему отличавшееся надколом. На малом огне подкипывала вода в большой кастрюле с мясом от Лены, Анюта ложкой отчерпнула, подула, отпила, но не проглотила бульон, а надолго задержала его во рту, вдумчиво оценивая наваристость и напоминая мне самого себя, читающего вопросы в экзаменационном билете. Кивнула головкой, удостоверившись в правильности избранного ею метода приготовления первого блюда. Кастрюльку поменьше сняла с огня и завернула в какую-то тряпицу, чтоб каша упревала. Яйцо перенеслось под струю холодной воды, хлеб нарезался, сливочное масло перебралось из холодильника на стол, яйцо на маленькой тарелочке оказалось на столе, в глубокую тарелку ложка перенесла кусочек масла. Все было готово для завтрака четырехлетней — почти четырехлетней — девочки, обслуживающей себя, и, сев на мягкую табуреточку, оглядев плиту и кухню, не найдя изъянов, Анюта посопела по-мужицки и по-мужицки же кулачком стукнула по столу, будто забивая последний гвоздь в возведенное ею построение того, что называется приготовлением к приему пищи. “Да, так и надо! — послышалось мне в ударе кулачка. — Все в порядке, можно начинать!..”

Меня она видела и не видела, я не выпадал из ее поля зрения, но все же оставался где-то за границами принадлежащей ей территории. Она за годы скитаний привыкла быть одинокой и сейчас вся была в себе. Я попятился. Еще в ванной не мог я не заметить детской зубной щетки, мыльницы и полотенца, в прихожей с крючка вешалки свисала галошница, а точнее, мешочек, в каком школяры носят сменную обувь; Анюта таскала в нем свои тапочки, и наблюдения привели меня к печальному итогу: бывшая жена и дочь (дочери никогда не бывают бывшими!) вели кочевой образ жизни, и бродяжки эти временами надолго задерживались в квартирах тех настоящих мужчин, по которым тосковала женская душа, и дочь была прислугой, домработницей, взрослые же либо ранним утром покидали дом, либо дрыхли до полудня, и зачем красивой двадцатипятилетней бабе придаток в виде девочки — гадай и гадай; надо бы пролистать все английские романы, чтоб обнаружить в петрозаводской девчонке тягу к британским изыскам, но несомненно: дочь придавала бывшей супруге некую респектабельность, служа заодно и средством психологического нажима.

С бодряческим возгласом “Здравствуй, дочура!” появился я на кухне, получив в ответ вежливое “Ваш завтрак готов...”, мне же послышалось несколько иное: “Ваш завтрак, сэр!..” Чашка кофе подвигла меня к поездке в цирк или на любое детско-развлекательное действо, я начал сочинять культурную программу, выполнение которой решил предварить походом в “Детский мир”: кое-какие игрушки дома необходимы. Денег нет, но деньги будут, возьму у соседки в долг, она даст, она ненавидела мать Анюты за бесчувствие, за безутешный плач дочери. И пока Анюта шумела пылесосом, уничтожая следы холостяцкого быта, я просмотрел и прощупал рюкзачок, стыдливо упрятанный Маргит в обувной шкафчик; в нем — весь походный скарб дочери, боевое снаряжение странницы, ведомой туманными страстями матери: комплект нижнего бельишка, два платьица, запасные рейтузики с дырочками, колготки и прохудившиеся носочки. Но не беда, есть “Детский мир” и да будут деньги!

Деньги добылись, дала их соседка, едва не пролив слезу, в магазинах ждут нас обновки, но я не двигался с места, я размышлял, я принимал суровое мужское, более того — отцовское решение, ибо с того момента, когда Анюта гвозданула по столу крохотным кулачком своим, мною все более овладевало умиление, меня переполняла гордость за ребенка (моего ребенка!), который отстоял себя в той жизни, куда ввергла его безумная Маргит. И дочери я хотел отныне помогать, каким-то образом включиться в ее воспитание, видеть ее если не ежедневно, то хотя бы — решением суда — регулярно. Или так: я выслежу, по каким маршрутам двигаются путники, мать и дочь, я докажу суду безнравственность Маргит и лишу ее родительских прав, а если этого не добьюсь, то уговорю бывшую супругу смирить гордыню, пойти на мировую или предложу вновь выйти за меня замуж. Хватит ей таскаться по чужим домам и приучать дочь к ночевкам черт знает где! Сегодня-завтра вернется она к дочери, сюда, протянет палец к дверному звонку — тут-то я выдвину свои доводы, тут-то я пообещаю ей полную свободу в обмен на дочь, которая останется здесь.

Да, истинно сладкие мечтания, напоминающие грезы после армянского коньяка и несовместимые с грубой действительностью, со вздорным характером Маргит, этой летучей англичанки, которая, позволь ей забрать Анюту, исчезнет на долгие годы, и уж не лучшим ли выходом будет исчезновение ее самой — одной, без Анюты? Под трамвай попасть может, оказаться, как Анна Каренина, на рельсах, упасть с крыши многоэтажного дома или получить пулю прямо в сердце — чему, конечно, не бывать, что вообще невозможно, однако и такую ничтожную вероятность учитывал я в мимолетных видениях, которых стыдился, но которые мелькали. Нет, нет и нет, пусть Маргит пребудет живой и невредимой на веки вечные, но отдаст мне Анюту, дочери я посвящу всю жизнь, а сегодня одену ее и обую, сапожки-то протекают, простудится доченька, но, говорят, у “Детского мира” спекулянты продают австрийские сапожки, деньги есть, соседка щедро отвалила, денег хватит!

Деньги пришлось потратить на другое.

В пылесосное гудение ворвался телефонный звонок, и я поднял трубку. Мужской голос вкрадчиво осведомился, с кем он имеет честь говорить, и предложил срочно приехать на улицу Россолимо, дом такой-то. Я обещал, но предупредил: скоро не буду, со мной дочь, пока ее одену, пока то да сё…

Нависло молчание, после чего последовало суровое предупреждение: приехать надо без дочери! Без!

Анюта уже чистила картошку для супа. Я поехал один. Какой-то мужчина в штатском показал красное милицейское удостоверение и повел меня за собой, внутрь здания, и что в нем — я уже прочитал на входе. Коридор, поворот, дверь, на длинном столе, явно не канцелярском, лежало что-то продолговатое, простыней покрытое. Мужчина отбросил простыню, я увидел бледное и неподвижное лицо Маргит.

Мужчина в штатском толкнул меня в бок:

— Она?

Много лет спустя, оглядываясь на свои окаянные дурости, я понял, почему из меня временами прут словесные ляпы, мерзости и глупости, более пристойные пацанам. Понял: мозг обильно читающего человека подобен кишкам и желудку, где не все переваривается, где невообразимо много лишнего, и освобождение от него — либо в пьянстве, либо в безудержной трескотне; в молчании копятся непрожеванные и неусвоенные комки, которые так и просятся на язык. Происходит, короче, нечто вроде очищения желудочно-кишечного тракта со смывом унитаза.

— Красивая баба, — восхищенно причмокнув, произнес я. — На англичанку похожа. А чегой-то она спит здесь?

В ответ меня боднули локтем в бок:

— Так она это, ваша бывшая супруга Маргит Тиморова, — или не она?

Да, это была она, Маргит Амвросиевна Тиморова, моя бывшая жена, не пожелавшая сохранить после развода мою фамилию. И мать Анюты.

— Она.

— Тогда распишитесь вот здесь... Так… Когда вы ее видели в последний раз?

— Вчера. Оставила мне дочь и уехала. Около одиннадцати тридцати вечера.

— А до этого?

— После развода — ни разу не встречались. Дочь сейчас у меня.

Мужчина помялся, повздыхал. Простыня набросилась до самого верха продолговатости.

— А нельзя ли поговорить с нею... в вашем присутствии, конечно.

— Нет! — отрезал я, и этим отказом вырылся первый окоп, проборонилась контрольно-следовая полоса, как на госгранице, и протянулась колючая проволока, перешагивать через которую властям не разрешалось, и под запретом этим текли мои ответы в милиции и прокуратуре, где я услышал много поразительного.

Три года квартира не вмещала в себя Маргит Амвросиевну Тиморову, всего на три-четыре минуты заскочила вчера вечером, но, вернувшись домой, я заперся в ванной, я впал в оцепенение, что-то изъято было из тридцати двух метров жилой площади, она опустела, не стало женщины, незримо пребывавшей здесь; меня она, став матерью, невзлюбила основательно, но и дочь была ей в тягость, и все же древнейший инстинкт сработал в ней, сохранил Анюте жизнь, забежала она ко мне, оставила ее, предчувствуя скорую гибель. Зудело в ней желание жить по-английски, но существовала по канонам мутных российских годов первых пятилеток, исповедуя на практике свободную любовь, зато убили ее истинно благородно, закололи кинжалом, в самое сердце, на квартире известного, сказали, подпольного антиквара; наверное, какое-то английское имя вытравлено было на клинке, “орудие убийства” показали мне всего на минутку (“Вам этот предмет знаком?..”). За все тридцать три месяца, что Маргит была в нетях, я, вспоминая, узнал о ней больше, чем за все вместе прожитые годы. Была она не русской, родители — то ли из вепсов, то ли прикидывались ими, скрывая что-то; иногда и словечки странные мелькали в речи, а по всей квартире разложены были обереги, какие-то фигурки, камешки, деревянные украшения, она их все забрала с собой, уходя от меня, покидая эту квартиру, — и вернула их вчера еще, закрученными в неприметный узелок. Без надежды на спасение уходила, шла-то на гибель, потому и приложила к оберегам свидетельство о рождении Анюты, и теперь оказывалось: дочь в долгую жизнь входит под моей фамилией. С вепсами десять веков назад соседствовали мадьяры, вдруг племя это сорвалось с места и устремилось горным потоком на юго-запад, втекло во впадину Среднедунайской равнины и стало для всех венграми. В Маргит занозой застрял зов этой впадины, она рвалась на запад, ближе к центру Европы, но какой-то сбой изменил направление полета птицы, уже в яйце летевшей к обители предков, к месту гнездования; в сторону Англии махала она крылышками, досадный срыв произошел из-за невежества: кабак “Англетер” в Будапеште или “Бристоль” там же помутили генетическую память, вместо династии Арпадов — Стюарты, и Будапешт поэтому уже не на Дунае, а прилепился к Темзе. Ну и семейка, отец Маргит — почему Амвросий? Небось Антал или Андраш.

Мама надолго уехала — так я сказал Анюте, стирающей свое походное платьице. Куда — спросила она, и мне хотелось ответить: “В Ньюкасл”. Или: “В Бирмингем”. Смолчал, не выбросил из себя очередную дурость. Еле-еле уберегся от другой, хотел было спросить у следователя, нашли ли при убитой Маргит деньги, но тот, предвидя вопрос, решительно заявил, что все, бывшей супруге принадлежавшее, стало вещественным доказательством, его отдадут наследникам после завершения следствия.

Тиморовым в Дмитров послал телеграмму, указал день, час и место похорон, ожидал их у себя. Отозвались они немедленно: “Больные мы”. Обереги я выбросил в мусоропровод, но дочь решил охранить от бед, с собой не взял на Россолимо, откуда гроб прямиком поехал в крематорий, за урной с прахом предложили зайти через неделю.

Двое суток я еще размышлял. Ни денег, ни гонораров, ни авансов, детский садик при Союзе писателей переполнен, ждать очереди года полтора. Вернуться в ракетный институт? Но оставлять Анюту дома без присмотра — решиться на такое безрассудство я не мог, уж слишком дочь самостоятельна. Снарядил наконец ее в дальнюю дорогу. Долго тряслись в электричке, дочь привставала, шарила глазами по людям — неужто настоящего папу выискивала? А я терзался, я осознал непоправимость трагической ошибки, совершенной мною в ночь за несколько часов до убийства Маргит. Нельзя, нельзя было изгонять Лену! Она срослась с моей квартирой, со мной, с “Блютнером”, напоминавшим ей отца моего; он руки ставил юной Леночке, которая была в стадии перехода от девочки к девушке и не могла не замечать красавца мужчину, который и провоцировал всплески женского уже интереса, не мог не касаться ее плеч, груди, животика, коленок, улучшая осанку юной ученицы. А осталась бы на ту ночь, так утром еще несколько часов возилась с Анютой, подняла бы крышку фортепиано, звонок из милиции застал бы ее, конечно, врасплох, но гибель Маргит повязала бы всех нас троих намертво. И грех — невысказанный, воображаемый, неотлипчивый — сделал бы нашу постельную любовь настоящей, ибо грех не снимается покаянием, он — до конца жизней, моей и Лены.

Страшная ошибка и потому непоправимая, что призови я сейчас Лену — окажусь рабом ее.

Приехали, шли долго, остановились у дома на самой окраине. Анюта отрицательно помотала головой, когда я спросил, бывала ли она здесь. Калитка на мощном засове, еле открыл. Появилась какая-то старушонка, ввела нас в дом с верандой, дым валил из трубы. Анюта веником обмахнула снег с сапожек, сама сняла пальтецо, сунула пальчик в рот, извлекла и посмотрела на обслюнявленный кончик его, как на стрелку компаса. После чего смело пошла на людской гомон за дверью. Я был готов к отказу, то есть к возвращению в Москву с Анютой: второй день искал пути к детскому садику при “Мосфильме” и обзванивал знакомых в поисках добросердечной бабули.

Но все решилось само собой. Вошел в комнату, а там потчевали гостей блинами, а на коленках своей прабабки сидит Анюта, безошибочно определив, кто есть кто. Прадед рядом, бороду его Анюта распушила, долго вглядывалась в заросшее волосатое ухо, но так ничего там и не нашла. “Нашенская!” — решено было этой кучкой бородатых мужиков и дородных баб, встреченная у калитки кикимора прочирикала что-то церковнославянское, фальшивое, потому что от глаз моих не укрылось: под славянским камуфляжем шерстится шкура мадьярского вепря. В углу — иконы, на столе — ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги — сколько могу. Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.

На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо — вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке — так наметился союз двух хозяйственниц.

Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те — истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да вот беда: допуск. Допуск № 1 и № 2 к секретной работе, сроки их истекли, а повторное оформление займет не один месяц, и неизвестно еще, как отзовутся кадровики на убийство бывшей супруги, когда начнут изучать истинных мужчин, которым по утрам Анюта варила сосиски. Вариант с возвращением блудного сына отпадал, оставалось самое последнее и наиболее верное: договор на заказную тему, предложение своих услуг тем, кто выпускал знаменитую серию “ЖЗЛ”, что, напомню, означает Жизнь Замечательных Людей. Серией кормились литераторы, но не все, только избранные, и число замечательных жизней утверждалось где-то наверху. По великой нужде двинулся в “Пламенные революционеры”, несколько книжечек этой серии я бегло просмотрел, навел нужные справки. Платили там недурно: обычный тираж — 200 тысяч экземпляров, а то и больше, причем массовым тиражом считались 50 тысяч, то есть гарантировался двойной гонорар. И в Политиздате печаталась серия, не где-нибудь, что уже в некотором роде почетно. Выбор “пламенных” большой, от социал-демократов до героев Гражданской войны, кого выберу — тот и будет прославлен как пламенный борец за дело трудящихся всех стран и народов, и повесть о нем станет примером для юноши, строящего коммунизм и пока еще не знающего, брать жизнь с кого.

Политиздат широко раскрыл объятья, когда я предложил себя автором, да и как не раскрыть: уважаемый член Союза писателей СССР, молод, полон сил, с хорошим трудовым стажем. Договор был подписан, аванс получен и частично истрачен в уюте “Наири”.

Двадцать восемь лет стукнуло мне о ту пору, глянешь на меня со стороны — и порадуешься: квартира есть, общество ценит, приняв в ряды избранных (Союз писателей СССР), какую-то фигню придумал, чтоб ракета с курса не сбивалась, дочь в надежных руках. Правда, только счастливые случайности помогли мне соорудить более или менее сносное существование, выручали меня и собственные дурости. Не единожды спасали они мне жизнь, отводя, фигурально выражаясь, шагающую ногу от мины или отклоняя тело от летящей пули. Однажды, за полгода до танца с Маргит, на факультетском вечере познакомился я с удивительной девушкой; красота неземная, умна и скромна, сокровище, охраняемое родителями, они и поджидали ее внизу, у раздевалки, я набился в провожатые, вместе доехали до их дома, родителям я очень понравился, они приглашали к себе, что почему-то не понравилось мне, и я брякнул вдруг: “Не могу: образование и национальность не позволяют...” При чем здесь образование, к чему национальность — ни девушка, ни родители не поняли, я до сих пор ума не приложу, к чему вся эта галиматья, но после недоуменного молчания мне пришлось торопливо распроститься, и больше я девушку не встречал, но слышал: с ней и ее женихом произошла какая-то невообразимо гнусная история.

С утра до вечера сидел я в Ленинке, обложенный книгами, принося домой то немногое, что выдавали на руки в Исторической библиотеке; не мог я, конечно, не воспользоваться тем, что держалось под замком в Институте марксизма-ленинизма, поскольку заручился внушительным письмом, просьбою Политиздата, содействовать мне в написании повести о человеке, именем которого названа не одна улица в стране, два или три текстильных комбината, железнодорожная станция и школа, где он, разумеется, не учился, но куда под Первомай и в Ноябрьские свозят мальчишек и девчонок со всего района, чтоб повязать их шеи красными галстуками. Прошение Политиздата долго изучал Институт (пишу с большой буквы), две недели томил в неопределенности, пока не выдал справку, издевательски гласящую: “К секретной работе не допущен”. Это меня-то не допустили, мозги свои вложившего в головку самонаведения ракеты?! Возмущению моему не было предела, успокоил меня шепоток архивиста: под секретами в Институте понимали некоторые фразы вождей да нюансы их половых связей.

Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться, столик в “Арагви”, покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца — в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, — я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он против Моссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести — и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в “Пламенных…” аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось — тем более в Политиздате — размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще — не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства — и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.

Пролистав несколько книг этой “пламенной” серии и придя к неутешительным выводам, я все откладывал и оттягивал миг, когда пальцы опустятся на клавиши машинки; точно в такой же полусон погружен и сейчас, поскольку тяну и тяну, увиливаю и уклоняюсь, пугливо шарахаясь от “Эрики”, на которой была все-таки отстукана повесть — выстраданная, сине-голубым огнем меня охватившая, в том же огне сгоревшая, и многих, многих лизнули языки пламени, а уж невидимые искры подпочвенного торфяного пожара до Америки добрались… Так жив ли я, невредим — или обугленное тело мое совершает полет в надлитературном пространстве?

И все же приступаю.

Не буду называть имени героя повести, настоящего имени, ибо опасаюсь: вдруг да из небытия возникнут его правнуки и призовут к ответу автора пасквиля, повести, лишь кусками, главами напечатанной за рубежом, но смысл которой понятен из текста, что будет сейчас изложен. С превеликим удивлением прочитал я в архивных папках, что почивший борец за счастье человечества умирал от долгой тяжелой и смертельной болезни — один-одинешенек, на даче, в окружении не родственников, то есть жен, детей и внуков, а под мяуканье голодных котов и скулеж отощавшего пса. Так где же оба младших брата? Где сестры? Где внуки? Был ведь трижды женат, от браков — семеро детей, и внуки, надо полагать, могли бы из-под дедушки выдергивать загаженные простыни да подносить к губам его чашку с бульоном.

Но — ни-ко-го! Медсестра из Лечсанупра приезжала по утрам, вкалывала морфий и, зажимая нос от вони, стрелой летела к автомашине. Сосед повадился было ходить, но и его прогонял ружьем охотничьим да маузером Матвей Петрович Кудеяров — так я именую человека, истинные ФИО которого скрываю по уже упомянутым причинам. Как год и место рождения, но не сказать о семье его права не имею, сказать надо, чтоб хотя бы себя спросить: а где же родня его, куда попряталась, не в плавнях же волжского берега искать ее, вблизи города, где выбился в люди отец Матвея Кудеярова, выкупился у помещика, открыл мелочную лавку, потом другую...

От финала жизни Матвея Кудеярова отскакнул я к истокам ее, потому что напугался охотничьего ружья под рукой умирающего и ужаснулся омерзительно позорной кончине бывшего диктатора Поволжья. Смерть, понятно, никого не красит, вождей тоже, Ильич в такой же вони пребывал, что и Матвей, в животном страхе всех отгоняя от себя. До того стал неприятен мне этот революционер, что подумалось: а не поставить ли на другую лошадь, не побежать ли в редакцию и сделать героем повести не чванливую вонючку, а другого пламенного борца, умевшего скромно и с достоинством умирать. Со скрипом душевным отказался от мысли этой и писать начал с самого раннего детства Матвея... Я заглянул в просторный дом на Озерной улице, где он заголосил — первенцем в семье, которая обязана быть плодовитой, потому и производство детей в доме было поставлено на конвейер; с приказчика спрос невелик, приказчик на чужое добро охоч, а сын, а дочь — да для них любое добро на прилавке или под прилавком свое, родное, не берущееся, не уносимое под полой, неукрадимое. Акушерки и повитухи каждые полтора года ждали приплода, иногда случались неудачи из-за невежества знахарок, но гимназиста Матвея не прочили в земские врачи: глава семейства мыслил стратегически, определив сына в Санкт-Петербургский университет, поскольку при Александре Освободителе собственной шкурой испытал на себе хоть и пустяковые, но все-таки кое-какие права в государстве, где взятка и лихоимство вечны и повсеместны — и тем не менее обузданию поддаются. Юристом обязали стать Матвея, слава и дела купца Кудеярова расширялись, лавки укрупнялись, лавки множились, лабазы пополнялись, под честное слово давались и занимались громадные деньги, но бухгалтерия — на строжайшем учете, редкие приказчики допускались к расходно-приходным книгам, платили им изрядно, временами сбор их походил на заседания попечительского совета. Честным купцам банки отпускали кредиты под мизерные проценты, Кудеяров-отец наживался расторопностью, именем своим, которому, однако, изменил сын, не пожелав стать продолжателем славящегося на всю Волгу дела. К величайшему огорчению родителей, Матвея обкрутили новые друзья, сына из университета выперли за злонамеренное поведение; он к тому же стал социалистом, о чем и оповестил впавших в ярость родителей. Более того, он намекнул всей родне, что хотя и не находится среди тех, кто покушается на Его Величество, но, сочувствуя им, он хочет и может не только убийством государя императора навести в России порядок и справедливость, а всесильным и верным учением изменить государственный строй державы.

Столик в “Арагви” заслонился пожелтевшими бумагами архива и страницами исследований по истории России конца прошлого века. Весь в этот век погруженный, я забыл на время школьные и институтские учебники, и мусор в голове моей всплывал, отделялся от меня и уносился волнами, когда я погружался в прошлое. Обывателем стал я, мещанином провинциального городишка, дома которого уступами спускались к Волге; я ходил по Озерной улице, частенько останавливаясь у двухэтажного особняка купца 1-й гильдии Кудеярова и спрашивая себя: какая же справедливость восторжествует в этом городе после, к примеру, убийства царя? Чтоб ни у кого не было в собственности лавок и всякий безлавочный мещанин занимался кустарным промыслом, обмениваясь продуктами своего производства с соседями? Или — чтоб у всех были лавки, такие же, как у Кудеярова? Но кто тогда покупать будет? Наконец, брожение в умах после убийства царя не утихнет, а, наоборот, достигнет вселенского размаха, и лавочному делу купца 1-й гильдии придет конец, красного петуха пустит голытьба.

Вопросы, вопросы... И никаких ответов. Кроме одного: лентяем родился Матвей Кудеяров, стоять за прилавком не любил, даже дробь костяшек на канцелярских счетах вызывала у него тихое озлобление. Бездельник, тунеядец, белоручка, не гнушавшийся, однако, подачками отца, который регулярно подбрасывал ему сотню-другую, пока не проклял и не лишил наследства, как только узнал, что сын сбежал с каторги и объявился в Цюрихе; сын переродился в социал-демократа и убийство царя-батюшки уже не замышлял, нацелившись на истребление купцов и купчишек. Более того, куда подевалась его лень, кто привил ему усидчивость и долготерпение? По двенадцать часов в сутки сидел он в библиотеках Женевы и Лондона, грызя новую науку, близкую той, какой занимался отец его. Маркса и Энгельса изучал Матвей Кудеяров, и я, думами переселенный в ту эпоху, расхаживал вместе с ним по залам Британского музея, вдоль застекленных стеллажей швейцарских библиотек и, кажется, открывал для себя нового Матвея. Нет, не лентяй он, нет. Он — дурень от рождения, психически ненормальный человек, потому что с легкостью необычайной верит в сущую чепуху. Ну кто такие эксплуататоры и эксплуатируемые, на которых Маркс разделил все человечество? Елена Демут, служанка в его доме и любовница заодно, — эксплуатируемая? Профессор университета, заставляющий студентов, под угрозой отчисления, сдавать экзамены, — эксплуататор? Грудастый мужчина в передвижном цирке, куда не раз бегал Матвей, взвинтил своей статью цены на билеты — так в чем же здесь проявилась прибавочная стоимость? Как раз в тот год, когда Матвей долбил “Капитал”, в КБ некоего Зингера нашелся умелец, который придумал ножной привод для швейной машинки, освободив руки домохозяек от лишних движений и сделав спрос на изделие гигантским,— он, этот умелец, тоже эксплуататор и мысли его подлежат экспроприации? (Только такой, признаюсь, дурень, как я, мог задаваться этими детскими вопросами.)

До ответа оставалось немного, несколько месяцев; ненормальность всех этих мыслителей уже проявлялась, дурни хотели поражения Отчизне, позабыв о том, что промышленное производство России, как и любой другой страны, основано, среди прочего, на целостности государства и крепости армии. И вдруг — пофартило: Февральская революция! Матвей, в Лондоне окопавшийся, каким-то странным маршрутом добрался до Петрограда и первым делом помчался на Варшавский вокзал, — вот и спрашивается, почему сюда, а не на Финляндский? Какие добрые дяди перенесли его из Западной Европы, ощетиненной штыками, в Россию, открытую только публике из Великого княжества Финляндского? Примчался на Варшавский — и наступила странная пауза: здоровый, ни разу не замеченный в трусости мужчина испуганным зайцем забился в какую-то привокзальную нору и трое суток сидел там тишайшей мышью, полудохлым тараканом. В письме невесте он писал о тех трех днях: “Удивительная робость овладела мною. Я выползал на свет божий, чтоб в трактире похлебать чуждое мне за английские годы русское пиво, я всматривался в трактирных завсегдатаев и закрывал глаза — так неприятны были мне эти люди...”

Еще бы: до таких ли людей ему! Они для него не люди, а угнетенный пролетариат, безликая масса, обязанная ломать и крушить буржуазию, экспроприировать экспроприаторов, а не лакать слабоалкогольные напитки. Из Маркса и газетных ленинских статеечек Матвей, как и все его сподвижники, сделал логически безупречный и столь же безумный вывод: крушить и ломать рабочий класс имеет историческое право, потому что само стояние человека у станка, само волочение им чего-то тяжелого и неподъемного, даже единичный удар молотком по зубилу, — все эти никчемные, в сущности, действия превращают грязного, мускулистого, пьющего и невежественного пролетария в носителя высоких моральных качеств, в обладателя всеобъемлющего интеллекта; истинный марксист убежден: достаточно в профессоры зачислить рабочего — и университетская кафедра заработает на полную мощь, обогатится высоким духом служения народу, и наука вырвется из пут ложных антимарксистских теорий. А уж если кузнеца сделать управляющим на заводе, то норма прибыли и прочие показатели превысят прежние, капиталистические.

Людей, лакавших пиво и провонявших махоркой, следовало направить на истинный путь, и Матвей очнулся, воспрянул духом, побежал по петроградским квартирам, нашел единомышленников, прекраснодушных маниловых с хваткой собакевичей. Сделал с ними Революцию, в Гражданскую войну (я все же пишу о тех событиях с большой буквы!) командовал дивизиями, армиями, одно время был членом Реввоенсовета фронта и проявил величайшее самопожертвование в тот день, когда красные заняли его родной город и стали расправляться с приспешниками мировой буржуазии. Кое-кого шлепнули под горячую руку, чей-то дом подожгли, нашлись среди обывателей и те, кого можно смело назвать офицерьем. Их вздернули на базарной площади, тут же переименованной в честь Парижской коммуны. Разгоряченные боями и расстрелами красные воины охладились, когда приступили к обыскам в доме покойного купца 1-й гильдии Кудеярова. Найдена была шашка, на темляке которой крепилась Георгиевская ленточка, почетное, следовательно, Золотое оружие, и люди, такое оружие в доме прятавшие, подлежали расстрелу, и залпы прозвучали бы незамедлительно, да вдруг заголосила какая-то бабенка, орала, что Матвей Кудеяров — ее старший брат, а шашка осталась от младшего брата, погибшего на поле брани под Перемышлем. Красноармейцы призадумались, мерзкую бабу заперли в каморке, шашку принесли члену Реввоенсовета, который глянул, что на ней написано, и приказал — время было около одиннадцати вечера — до утра его не беспокоить. А утро, как я установил по астрономическим таблицам, наступало в пять часов семь минут.

Итак, шесть часов отводилось Матвею для мыслей, для решения судьбы сестры и ее детей. Мало, конечно. Не трое суток в затхлой норе Варшавского вокзала, где он подгонял лишенные всякого смысла термины под реальные фигуры бытия; ведь эти “эксплуататоры”, “классовая борьба”, “диктатура пролетариата” — все термины эти могут существовать только в комплексе, друг с другом сообщаясь и ни в коем случае с действительностью не соприкасаясь; они самостоятельно что-то да значат, когда используются как наган, булыжник или виселица. Но теперь, когда наган и виселица стали действенными приложениями к теории, надо было пулю и веревку не просто вовлекать в бессмертное учение, но и приспосабливать их к быту, к судьбам родственников, которых надо назвать эксплуататорами, а малолетних племянников, сынов сестры, причислить к белогвардейским прихвостням.

Шесть часов отводилось Матвею на думы о сестре, племянниках, о шашке брата. Шесть часов — и не в окопе, не на горячем коне, а за столом роскошного кабинета. Не так уж мало, чтоб подумать и о своей собственной судьбе…

И мне подумать — о судьбе начатой мною повести о пламенном революционере. Я не мог доползти и до середины ее, потому что не понимал, а что же за человек мой герой, под какую, выражусь научно, доминанту выстраивается весь характер его. Подозрения на лентяйство не оправдались, тунеядец Матвей, от родительских подачек отказавшись, жил на статьи, ради которых просиживал долгие часы в библиотеках Европы. Да и дурнем его не назовешь, как я опрометчиво предположил: он, пожалуй, стал жертвой: эпоху двигала весьма неопределенная тенденция, делавшая миллионы людей кретинами, идиотами, погромщиками, глухими и слепыми к страданиям тех, кто вовремя не спятил вместе с кретинами и не втянулся, не втяпался во всеобщее безумие. С неопределенной периодичностью эпидемии этих социальных болезней заражают группы и сообщества людей, страны и континенты, и чем бессмысленней выкрикнутый клич, тем безумнее ведут себя толпы очарованных святыми словами человеков. Можно, пожалуй, вывести наигнуснейший и безукоризненно верный закон: чем громче провозглашается любовь к людям, тем большие страдания ожидают народы от тех, кто пронзительнее всех визжит о справедливости, равенстве и братстве.

Так рассадник каких бацилл сидел в психическом нутре Матвея Кудеярова? Откуда в нем гнойники, час от часу выделявшие в его мозг порции заразы? Те, что отравляли Матвея, и он поступал именно так, как поступал, а не иначе?

Страх — догадался я.

Повторяю: страх.

Страх, временами переходящий в ужас.

Гимназист Матвей, не чужой человек для лавочного хозяйства отца, прекрасно понимал, что никакой эксплуатации в лавках нет, как и нигде в мире, если законы регулируют отношения наемного работника с работодателем. Ведал он и о том, что купцы всех гильдий остро необходимы торговле, что вороватая, полупьяная и удалая купеческая морда обеспечивает житьем-бытьем миллионы тружеников, что ресторанные загулы с битьем зеркал под визги мамзелей — один из способов создания того, что ныне называется инфраструктурой. Отринув идею цареубийства, он понимал, однако, что мало кокнуть императора и пришить наследника престола, надо еще кое-что совершить, ведь одним лишь комком динамита райскую жизнь на земле не устроишь. Партия как-то по делам послала Матвея в Норвегию, и там он стал свидетелем любопытной сцены. В солнечный зимний день сын купца и социал-демократ отправился в горы на лыжную прогулку, вдоволь накатался и поспешил к вагончику, который спускал обывателей вниз, в город. Сел и стал удивленно посматривать на окружавших его мелких буржуев. Вагончик не трогался, буржуйчики терпели, кого-то поджидая, и наконец появилась запыхавшаяся парочка с лыжами, рассыпалась в извинениях, вагончик покатил, парочка притулилась в углу, никто на нее внимания не обращал, кое-кто, правда, отважился на беззлобные шуточки, парочка ответила тем же, и лишь в городе Матвей узнал: парочка — это король Норвегии и его супруга.

Редкостную по накалу злобу испытывал революционер Матвей Кудеяров, сотоварищам своим описывая мелкобуржуазное лакейство обывателей; бешенство исказило его почерк, а кляксы на листах писчей бумаги виделись мне брызгами, клочьями пены припадочного больного. Унизительным и оскорбительным казался ему факт мирного сожительства простого люда с носителями верховной власти, мыльными пузырями лопались идеи о вековой ненависти народа к душителям свободы, которых можно было обычнейшим перочинным ножиком пырнуть в вагончике. Обыватели и буржуйчики угрожали самому существованию Матвея, и под мещанские ноги их еще упадут заряды взрывчатых смесей. Прийти к простому выводу о конституционной монархии революционер Матвей не мог и с еще большим упорством пропагандировал революцию, не забывая о парочке с лыжами. Отныне у марксиста Кудеярова область применения теории расширилась, класс эксплуататоров определялся теперь не доходами, а произвольными понятиями, под них и подпадали беззлобно шутившие в вагончике лавочники и тот тупой лондонский люд в пабах, который поклонялся королю Георгу Пятому.

Три дня у Варшавского вокзала так и не сомкнули теорию с практикой, Гражданская война тем более. Корявая явь никак не влезала в безразмерные термины идеологии, народ не хотел жить по канонам социализма, а при попытках приспособиться к нему впадал в чудовищные заблуждения, норовил национализировать не только банки, но и женщин, преимущественно молодых. Страх начинал испытывать Матвей Кудеяров перед чудовищем, имя которому — народ, и страх обуял его, когда он, член Реввоенсовета, заперся в кабинете бывшего городского головы и сидел перед шашкой, коею награжден был его младший брат за геройство, проявленное на войне, где он сражался “за веру, царя и отечество”. Петухи уже прокричали, когда Матвей принял историческое решение, приказано было: шашку утопить в Волге, а дом, где свила гнездо белогвардейская сволочь, поджечь вместе с обитателями его.

Таким решением хотел он избавиться от страха. От скрежета в оголенно-чуткой душе, когда она выдиралась из жесткой колючей философской шкуры. Гимназист, в лавке помогавший отцу, прямым и честным взором смотревший на мир, — вещественный этот мир, понятный, но не отвечавший ему взаимностью, он отверг; и тот же гимназист Матвей вопил, стенал, бился в истерике, едва он начинал вгонять с детства ему знакомое в категории социалистических теорий. Надо было решаться: либо вещественный мир есть реальность, данная ему в ощущениях, либо бытие человечества не что иное, как перечень указанных в философском словаре терминов. Страшно было подумать вообще о таком четком видении мира, ведь придет другое поколение, введет новые слова-термины, отменит старые — и что же? Да то, что жизнь прожита впустую, в погоне за призраком, и чтоб такого смертельного удара в спину не произошло, свою философию Матвей и сотоварищи его немедленно объявили последней, завершающей теорией, окончательной, бессмертной! Такова была власть страха.

Родительский дом запылал поутру, за ним и другие дома. Отречение от старого мира (в полном соответствии с “Интернационалом”) уходило корнями в первобытно-общинный строй, как уверял позднее Матвей очередную невесту, будущую вторую жену; добывание огня трением палок, сожжение культовых символов, полыхание пожаров на необъятных просторах России — вот они, узловые точки истории, которая создавала нового человека. Беда была в том, признавался он бывшей курсистке, что старый человек не хотел умирать — тот самый индивидуум, что просил удовольствий, требовал подкормки и до бешенства доводил Матвея своими мелкобуржуазными прихотями, верой в какого-то боженьку, а попов Матвей не то что презирал, а жутко ненавидел, потому что попы умели в проповеди соединять церковную теорию с практикой; по той же причине Матвей причислял себя к интернационалистам, ибо раз все эксплуататоры одной империалистической масти, то и эксплуатируемые обязаны забыть о своих национальностях. Народ Матвей никогда не называл “народом”, обязательно в связке: “наш народ”, “советский народ”. Он его ненавидел, а сестер и братьев своих не признавал родными по крови, свойству, землячеству или гражданству. Первая жена умерла, это я установил точно, дети ее рассеялись по стране и ни разу в беде не попросили отца о помощи. На трех сынов от второго брака посматривал с подозрением, чуя какой-то подвох в самом факте их появления на свет; они отвечали отцу взаимностью, дружно сменили фамилии, что их не уберегло: Соловки, Беломорканал и удушение в камере. Фигурально выражаясь, выи свои они так и не склонили перед уже заострившимся топором пролетарской справедливости. Жил Матвей с третьей женой в Доме правительства на Серафимовича, жена (вторая) от него своевременно ушла, соседей по лестничной площадке (тоже ведь — народ!) возненавидел, перебрался на дачу, но и там не доверял пришельцам; исхудавший и желтый, лежал он на веранде, иссыхающую руку держа на ложе охотничьего ружья... Там и скончался. А померши, не мог воспрепятствовать учиненной подлянке: тело не кремировали, а сунули в землю на кладбище, где народу полным-полно и к тому же рядом с оградкой частенько похаживали граждане с низменными интересами...

Не пил, не курил, не состоял, награжден, принимал участие, избирался... и так далее.

Но ленинскую теорию государства обогатил важнейшим уточнением, еще каким, оно и сейчас в моде, оно всегда будет! И применимо оно на практике к тем особо чувствительным лицам, которые начинают громко порицать власть, видя или слыша страдающих сограждан.

В том самом родном городе на Волге, через много лет после утопления Золотого оружия и пламени над домом, где в запертой каморке содержалась сестра Матвея, в этом волжском городе произошло событие, позвавшее члена ЦИКа в отчий край, к великой русской реке, на место своего рождения, где вдруг проявился еще один теоретик и практик великого учения, зубной врач, дантист, зубодер иначе, который вознамерился заоблачные высоты социалистического гуманизма сблизить с опухшими щеками, флюсами, парадонтозами и челюстными болями.

Фамилия его, властолюбивого страдальца, осталась истории неизвестной, в письмах Матвея к третьей жене промелькнуло все же имя: Илья. Зубодерству научился тот у отца, а скаредным был с рождения: ни копейки не платил уборщице в больнице, бывшей бестужевке, зато спал с ней. Двадцатые годы разгулом идиотизма если и отличались от предреволюционных лет, то всего лишь количеством смертей, безумие толп держалось на прежнем уровне, и когда Илью назначили в райздрав, а потом и в горздрав, он не сразу пришел к его самого поразившим выводам, поскольку кое-какое образование имел, три курса университета за плечами да школа фельдшеров (при окружном военном ведомстве). Зубная боль, рассуждал он, чисто индивидуальное и специфическое ощущение, ее можно симулировать, ею же — спекулировать, если нет явных доказательств оной, по сговору или без, но удаление здорового зуба — возможно. С какой целью гражданин с помощью общества лишает себя неболящего зуба — Илья не знал, но некоторые корыстные мотивы в экстрадиции его усматривал все же (освобождение от работы и разных повинностей); вот и вставала проблема: какая боль истинная, а какая напускная, какой зуб вырывать, а какой нет и кто правильно поставит диагноз; зубную боль можно, догадался он, еще и спровоцировать самим процессом лечения.

И тогда-то Илья постановил: зубы удалять только по решению специальной комиссии! В нее запрещали включать врачей, поскольку те выгородили бы коллегу-вредителя, состав ее — сплошь из партийно-хозяйственного актива, милиции и ОГПУ. Партия переживала нелегкие времена, оппозиция активно сопротивлялась, и на бюро горкома разгорелась жаркая дискуссия, партийцы раскололись, как встарь, на большинство, тяготевшее к тому, что зубы надо вырывать по решению вышестоящих органов, и на меньшинство, признававшее право болящего человека на самостоятельное решение этого животрепещущего вопроса. Склоки философского толка на этом не кончились, большевики и меньшевики начали дробиться на подгруппы и фракции, одна из них назвалась партией “Свободной боли”. Склоки завершились тем, что на раскольников гаркнули сверху, нагрянул сам Матвей Кудеяров, подвел Илью под расстрел, но не за ортодоксальное зубодерство, Матвей усмотрел в бестужевке, полы подметавшей, диверсию, поэтому и оставил в силе решение большинства, то есть зубными щипцами и клещами стали обладать преимущественно особо преданные партии люди, коллегиально и в духе ленинских норм решавшие, быть или не быть зубу. Никто, однако же, не пострадал из тех, кто малодушно соглашался с жалобами пациентов и взмокнувшей от пота сострадательной рукой хватал щипцы. Мудр был все-таки Матвей Кудеяров, ох как мудр, ибо подытожил опыт последних столетий, установил, что надобно все-таки давать кое-какие поблажки жалостливым врачам, а то помрут — на погибель партии, ведь по сострадательным рукам можно устанавливать преданность власти. Третьей жене писал, совсем расслабившись, в полном откровении, немыслимо дурным почерком, разгадать который смог только я, — о том писал, что зубы болеть всегда будут, это уже историческая неизбежность, зубодеры цены своей не утратят, решение горкома может измениться и рыдавшие над флюсом пациента врачи станут безжалостно кромсать челюсти…

Еще более откровенной была третья жена, она проблему зубодерства раздвинула вширь, всю Россию охватывая; к зубам никого, кроме врачей — тех и других, — не подпускать, а приступы зубных болей стимулировать и регулировать. Много мудрее Матвея оказалась третья жена, вырывание зуба она мыслила как спасительное освобождение человека от бремени выбора, губительного для гражданина РСФСР (“Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?”).

Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед “тройкой”, обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: “Прощай!” Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.

Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью. Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!

Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то! Но на что именно — я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.

Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой — Матвей это признавал — был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками...”

Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в “Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.

Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я — суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле — доехал до Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж — и обомлел: редакция-то — закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу. Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.

В мыслях моих — полный разброд и шатания. Я топтался у метро “Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.

На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на Селезневской улице, а она — озарило меня — невдалеке от этой “Новослободской”. Где точно живет критик — неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата — и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости — не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.

Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне — ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и...

Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши — так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое — никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его — в сейфах Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся — вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” — сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает... Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, — нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.

Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…

…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик. Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом — не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся — Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:

— Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так... Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее... А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.

От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил. И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств — неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.

Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло — дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге — бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру. И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона Арчера “Личное правление Христа на Земле”, написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его — в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел. Очумело уставился на “Эрику”. Заправил ее бумагой — и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию “пламенного революционера”, а жанр этот — что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был правильным, то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то — кто? Да чем ты отличаешься от Матвея? И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я — почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей — не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей. Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, — страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то — в погоне за профитом — плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.

Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал — волею невообразимых случайностей — в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось — мимоходом, как бы на полях рукописи, — покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория — сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того. Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира — карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет — предсказание погоды обкурившимся шаманом. Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами “Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я” накормить человека.

Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие “лес”, как разные “леса” и “растения” постепенно превращались во “флору”; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он — талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно “ум, честь и совесть нашей эпохи”, умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…

Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: “Евангелие от Матвея”.

Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов — не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.

В субботу и воскресенье стучала “Эрика”, я и понедельник прихватил, завершив повести, — две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: “В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся...”

Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в “Варшаве” да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.

Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в “Узбекистане”. А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на “совписке”, мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.

В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился “Узбекистан”; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: “Значит, так... Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…” И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил “Марсельезу”, от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.

И мне уже ничего написать не удастся — вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки — то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?

Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери — и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную! Потому что…

Я прибегнул к самообману в стиле “обознатушки”, я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь Илью-Зубодера назвал “стоматологом”, а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому...

Крышка стиральной машины открывается, красная папка влетает в барабан, который провернулся, как колесо фортуны, суля мне озорных девчонок в обоих буфетах ЦДЛ и дам в “Узбекистане” с притягательным налетом порока.

В портфеле — черная папка, которая протащит меня через минные поля Политиздата, 12.35 вторника, пора в путь, успею до обеденного перерыва. Окинул взглядом квартиру — и увидел хрестоматию по английской истории, где памфлет Джона Арчера, в глаза нагло воткнулся абзац, открывавшийся строчкой: “Кто те святые, которые призваны управлять, когда придет Господь, если не бедные...” Надо ж такую белиберду придумать: бедных-то — тьма, святых среди них много меньше, кто ж в толпе бедных будет определять святых? Вот когда понадобятся Матвеи Кудеяровы.

В злобном молчании стоял я у двери... А потом рука моя по локоть забралась в стиральную машину, достала красную папку, затем извлекла из черной хвалебный отзыв, переложила его в красную, а саму ее — в портфель. Автобус, метро, десять минут хода — и редакторша наметанным глазом определила объем (12 а. л.), удостоверилась, что перед ней первый машинописный экземпляр, и решительно сказала, что дело теперь за рецензентами, пусть прочитают и напишут, что надо. Их, рецензентов, в штате и за штатом много, но как назло — ни одного, что называется, под рукой, потому что, сами понимаете, время такое, бархатный сезон. “Ага, — обрадовалась она. — Одна рецензия уже есть. Прекрасно!”

Дело сделано, папка вручена и помещена в шкаф, на первом листе текста поставлен штамп с датой, и если вдруг рукопись одобрят, еще 25 процентов загребу я в полюбившемся мне окошечке бухгалтерии.

Сделано дело — а стыд не покидал меня, он прошиб меня еще по пути к Миусской площади, как пот при сильном волнении. На душе скребли кошки, и в панике я бросился на Селезневскую, поближе к вытрезвителю, и завалился к своему рецензенту, к другу Василию, чтоб честно предупредить его о двух папках, о подмене, о подлоге, о грядущем провале, о том, что хвалебный отзыв литературного критика В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров — тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…

Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся. Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси. Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где — это важно для дальнейшего отметить и запомнить, — где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: “Старик! Ты гений!”

Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. “Негласный обыск возможен в любой момент! — шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. — Откуда? Кто? Чей?” Я путано объяснил: отец, выигрыш в карты. “Спрятать!” — приказано было. Сел на пуфик у тахты, принял роденовскую позу мыслителя. Бодро вскочил. “Об чем речь! — заблажил он. — Да чтоб отмазать тебя, я такую рецензию накатаю, что под нее премию Ленинского комсомола дадут!”

Затем он вонзил в меня пронзительный, прожигающий взор свой. Глаза его стали желтыми.

— Поклянись, — сдавленно произнес он, — что повесть только в двух экземплярах! Эта, которую я сейчас прочитал, а не прежняя!

Я поклялся — святым для меня именем дочери.

И еще одна клятва произнесена была: быть всегда вместе. Мы обнялись, как Герцен и Огарев, и пожелали друг другу мужества в нелегкой борьбе за истинную русскую литературу, за правду и справедливость. Клятва скрепилась тем, что Вася сунул второй экземпляр рукописи за пазуху и сказал, что спрячет его в надежном месте. Суррогатное же подобие биографии “пламенного” мы отнесли в молодежный журнал “Юность”. Расстались у метро и повторили клятву. Я испытал необычайное облегчение, гора спала с плеч: о Политиздате можно забыть, рукопись моя упрячется в сейф на долгие-долгие годы, а второй экземпляр друг Вася замурует в стене. Со мной тоже покончено, меня расстреляли, повесили, удушили. Ракетчик пошел на литературный фронт и пал смертью храбрых, держа на лице доброжелательную улыбку идиота.

Но дней через десять — ожил я, и в светлых мыслях подвелись некоторые итоги. Работа над “пламенным” отбила у меня желание творить, я вообще разучился писать, зато понял наконец, как надо писать. И приобрел верного, надежного друга Василия Савельева. Вера в доброе будущее не оставляла меня, хотя чувствовал: теперь на меня натравят всех собак.

Перед отъездом в дальнюю, неизвестную и нелитературную жизнь навестил я дорогую дочуру, с радостью убедился: Анюта взрослеет и здоровеет, мысли ее заняты огородом, который кормит и воспитывает; на раскладном стульчике сидел я в садике, смотря, как трудолюбиво Анюта обихаживает грядку под какие-то семена. Ее приодели, теплая одежонка оберегала дочь от дождя и ветра, дед с подозрением оглядел привезенные мною кубики с буквами, внучку они приучили к иконе, на нее она посматривала с некоторым испугом; придет время — и будет креститься истово. В комнатке ее висел детского размера тулупчик, стояли наготове валеночки.

Дурная слава обо мне прикатила, кажется, и сюда: старики уразумели наконец, что я — негодный добытчик. Когда сели обедать, то стал старик ломать кость с мясом, деля ее на части по заслугам каждого едока, и достался мне хрящик на желтом ребре, зато у Анюты блестели глаза, когда она прикладывалась к мозговой косточке.

Октябрь, ноябрь, декабрь... В ЦДЛ не ходил. Холодильник мой недовольно урчал и ворчал без продуктов, на работу никто не брал.

Время текло, и я замечал, что становлюсь другим человеком и человека этого не касаются слова, какими поливали меня критики, внезапно нашедшие в обеих молодежных повестях ужасающие ошибки, никем ранее не замеченные; они клеймили меня абстракциями, цену которым я знал отныне, как и всей терминологии: никто почему-то не прибег к сокрушительному доводу, убийственному и неотразимому: антигосударственное произведение литературы писалось на государственные деньги!

Я радовался, признавая правоту лающих на меня литераторов, и бесстыдно прикидывал, сколько в ломбарде дадут за материны кольца и сережки. Сдал бы на комиссию и дуэльный пистолет, да возни с ним много. Зряшным, ничтожным человеком становился я, и тем горше было понимание: “Евангелие от Матвея” — первая и последняя настоящая проза, из нутра моей “Эрики” вышедшая, после нее мир виделся мне звучным, пахнущим, реальным. Планета покрывалась, если глянуть сверху, лесами, зданиями, людьми, их словами, летящими в воздухе или отпечатанными на бумаге, и в атмосфере этих слов существовал я, доподлинно зная процентный состав кислорода, азота и водорода.

Заскочил как-то на Герцена, где один знакомый, скосив глаза на взятую мною чашечку кофе без сахара, участливо осведомился, не еврей ли я, и опечалился, узнав о моей принадлежности к аборигенам.

— Жаль. Евреем в нашей стране быть легче, еврею всегда помогут — и евреи, и русские. А русскому — никто и никогда, даже русские.

Он грубо ошибся, потому что русские люди устроили меня на чудную работу, мне нашлось место у денежного ручейка, рублики текли, рублики струились, подставленные ладошки мои ловили брызги драгоценной жидкости, наполняя меня радостью, поскольку я помимо денежек становился обладателем бесценных сведений; ни один человек в мире и в СССР не подозревал, что существует, оказывается, канал сверхсекретной информации, бесконтрольный и бесцензурный, что функционирует агентурная сеть поставщиков сведений, составляющих сокровенные тайны СССР, и организация разведывательно-диверсионной службы этой структуры столь совершенна, что даже разоблачение “троек” и “пятерок” разветвленной сети не упасет государство от утечки губительной для него информации; следует добавить: структура эта паразитировала на теле государства, то есть на нее выделялась строчка в бюджете, и ни один поставщик информации никакого наказания не понес, и ни по одной паре ладошек не ударила тяжелая государственная длань. Я поэтому жадно впитывал в себя факты, события, фамилии, цифры, наспех вписанные в рукописи чертежи, столбики параметров, детали сугубо секретных “изделий”, технологию производства взрывчатых веществ сверхмощного действия и так далее и тому подобное.

Сброшу покров таинственности: я стал рецензентом самотека, то есть прочитывал десятки и сотни сочинений графоманов, каждый из которых полагал, что стоит в редакции понимающему человеку прочитать его творение, как из далекой столицы в глухомань полетит самолет за творцом, доставит его в редакцию и после долгих рукоплесканий и рукопожатий журнально-издательская казна переместится в карман провинциала, а вслед за публикацией гениального романа (повести, трилогии, эпопеи) автор вознаградится всеми существующими премиями. Народ полагал наивно, что правду знает только он и без этой правды государство рухнет. Сама жизнь, вне литературы лежащая, прорывалась анекдотами, редчайшими фильмами, а письменные отражения настоящей жизни заполняли, не покидая их, шкафы редакций, почта несла и несла в издательства и журналы папки с рукописями, и хотя никакого закона, обязывающего редакции читать рукописи, не существовало, папки с романами и повестями регистрировались, папки отдавались рецензентам, в число их попал и я — волею бывшего однокурсника матери. Этот “большой русский писатель” (так в учебниках!), мэтр советской литературы, к Политиздату приписанный, соблаговолил глянуть на меня в Литфонде (я пришел выклянчивать деньги), поманил к себе как халдея и не без отвращения произнес:

— Любезный! Социалистический гуманизм не препятствует псу подыхать под забором, однако ради вашей матушки я готов поступиться принципами... Ступайте в “Новый мир”, в “Октябрь”, куда угодно, я позвоню, вам не дадут окочуриться с голода...

О, слава тебе, большой мэтр, вечная благодарность, но не стоило бы касаться матушки моей, которая всю недолгую жизнь посвятила доказательству того, что соцреализм был, есть и будет, что Пенелопа всего-то подражала Ярославне. Месяца не прошло, как я понял, что нахожусь при любимом деле и даже как бы на службе, потому что рецензенты утверждались редакционными коллегиями; финансовые проблемы перестали меня тревожить, потому что редакторы журналов всегда, из нелюбви к Политиздату, держали для меня лакомые куски — вырезку, филейные части, а то и тушу целиком. И не одну: бывали дни, когда из похода по редакциям я возвращался с двумя неосвежеванными баранами в кейсе (“кирпичи” по двадцать пять листов), дополнительно держа в авоське молочного поросенка (десять листов) и еще не ободранного кролика (восемь). Платили не меньше трех рублей за отрецензированный авторский лист, в “кирпиче” — шестьсот с чем-то машинописных страниц, читать его полностью вовсе не обязательно, хорошая практика позволяла пробегать глазами абзацы, в содержание их не вдаваясь, ввиду полной бессодержательности; чтение “по диагонали” занимало не более трех часов, остановки случались по вине авторов, они в простоте душевной выкладывали правду-матку в нагой сущности, то есть то, к чему устремлялись мои жадные глаза, которые оставили меня равнодушным, когда в первом же “кирпиче” прочитал о расстреле демонстрации в Новочеркасске. Разные Би-би-си и прочие голоса Запада — глупые неумехи, разносящие бабские сплетни, тявкающие моськи, а слон — это тысячи честных правдолюбцев Великой России, без страха и упрека оглашавшие события дней текущих и прошлых.

Они обогащали меня. Я знаю, на какие педали давить в кабине “МиГ-25”, если вдруг заглохнет двигатель и самолет вот-вот свалится в штопор; мне доподлинно известно, что делать шпиону с шифроблокнотом, когда на хвосте его висит ФБР (КГБ, Моссад, МИ-5); способы хранения винограда летних сортов могу продиктовать неопытным подмастерьям лозы; совсем диким покажется мне вопрос следователя, что делать ему, раз подозреваемый отрекся от всех ранее данных показаний, и как поступать с арестованными, если они носят фамилии членов Политбюро ЦК КПСС; что проглотить для отбивания запаха алкоголя перед взятием анализа крови или мочи — и на это отвечу, пожав плечами; обогащение урановых руд — процесс таинственный, но не для меня; происхождение мутаций, очередность их — так и про это я смог бы прочитать цикл лекций на биолого-почвенном факультете МГУ; в субкультуре уголовного мира я ориентируюсь достаточно хорошо, терминологию сыска и следствия освоил, вот почему и написал о танце с Маргит — без проникновения; весьма ценные консультации могут получить у меня девочки-торопыжки, желающие поскорее дефлорироваться с наименьшими потерями для психики и организма; сочинить житие некоторых прославленных деятелей государства, буде нужда рассказать о них правду, сущая находка для меня, уж я бы постарался… А если кому припрет нужда и потребуются документы в сейфах посольств каких-либо государств, не входящих в знатную пятерку мировых лидеров, то нет лучшего консультанта, приходите, дам прекрасные и верные советы...

И так далее, до бесконечности. Самая могучая разведка мира снабдила меня бесценными знаниями, которые, к сожалению, книжные, то есть я знаю, но не умею.

Однажды, вспоминаю, приплыл ко мне самотеком бездарненький рассказик одного шоферюги, скопище фраз, наполненное, однако, высочайшим смыслом.

Рассказик этот не высосешь из пальца. Автор, бывалый шофер, описал, не скрывая стыда и недоумения, непонятный с ним происшедший случай, курьез, если хотите. Он вел пустой пятитонный грузовик, возвращаясь из рейса, рядом — то ли экспедитор, то ли сменный шофер; погода портилась, дорога тоже, подобрали стоявшую на обочине девушку, та села между ними, несмело попросила довезти до города. Довезти не смогли, тьма навалилась, гроза с ливнем, заночевали в лесу, там домик для случайных гостей, полканистры бензина на всякий случай, кое-какая еда, да у них еще были консервы и хлеб. Поужинали, выпили, стали соображать, кому как спать, в домике — топчан на двоих да рваные телогрейки в углу. Кто где — решено было просто, девица сперва подлегла к одному шоферу, потом к другому, затем повторила тот же расклад. Заснула на телогрейках, а мужики беззвучно вздыхали, пытаясь сообразить, что произошло с ними. Не впервые, поняли, лежала их ночная фея под мужиками, но ни разу бывалым парням не встречалось такое отсутствие отдачи, той самой, какой откликаются женщины если не учащаемыми вздохами, то порывами своего тела. Что картошку чистить для голодного мужика, что раздеться при нем и ноги раскинуть — все едино. И что шоферюг стыдило — так то, что до топчана девица с дочерней лаской обхаживала обоих, постирала их рубашки и пыталась по-семейному вразумить: за здоровьем надо следить, теплей одеваться и так далее... Повздыхали мужики, покурили в темноте да потихонечку встали, всю еду выложили на стол девице, чтоб та не голодала, рубашки так и остались в тазике, и тихо-тихо — к своему грузовику; только отъехали — догоняет их ночная подруга, чуть не плачет: куда ж вы, рубашки еще не высохли, да я вам еще на дорожку блинчиков напеку.

Непонятный автор, странная девица — а я ведь расспрашивал уже шоферюгу: о грозе в тот день, хорошо ли слушался грузовик руля, домик кому-то принадлежал или общенародная собственность, материлась ли ночная фея?..

Такие невинные вопросы разрыхляют память, они как плугом или сохой из-под затвердевшей корки мозга выдирают и выкапывают погребенные временем предметы и приметы. И девица прояснялась, начали тесниться варианты. Возможно, детдомовка с искривленными понятиями, где детская тяга к отцу (“папе”) облеклась в форму полового сближения с мужчиной, а он (“мужчина”) мог быть не один, потому что еще до детдома к матери девицы заваливалось похотливое мужичье. Психическая ненормальность не могла не проявиться — вплоть до тяги жертвовать собою ради… Чего ради? Или… Но в том беда, что и в рассказе, и в иной литературной форме описанный эпизод этот так и останется клочковатым набором дорожных происшествий, в эпизоде была жизнь, еще не расфасованная по привычным читателю кулькам, и ложью оказывалась вся проза с ее возвратами к истокам, с закругленностью, с закольцованными сюжетами, но как только пишущий человек начинал отвергать гладкопись, заученность и затверженность, едва он обращался к абсурду или какому-либо модернистскому стилю, как тут же обнаруживалась еще большая неправда.

Мысль обращается в ложь еще до изречения?

Так и кормился я безграмотными повестями и романами, два раза в месяц получая за то денежки на Чехова в бухгалтерии “Известий” или на Правде, там, где одноименное издательство. Меня устраивала жизнь в самотеке, я и жил самотеком, ни к какому берегу не причаливая, потому что на Анюту надо давать деньги раз в два месяца и видеть ее хотя бы раз в две недели. Я уже и забыл про “Евангелие от Матвея”, про Лубянку я, разумеется, помнил, но никак не представлял себя фигурантом в одном из многочисленных ее дел.

В те времена в моду вошли фасоны намордников, которые вручались некоторым литераторам, чтоб те сами напяливали их на себя; был и такой способ: заграница печатала опального писателя, после чего литературные начальники разводили руками в знак того, что ничем уже помочь не смогут и отныне литератору не стоит носить рукописи в журналы. Власть порою сама передавала рукопись за границу либо выкрав ее из редакции, либо сняв с нее копию. Сложилась уже юридическая практика: автор опальной рукописи мог давать читать ее кому угодно без всяких последствий. Но если осчастливленный его доверием читатель передаст рукопись другу, то это уже распространение сведений, порочащих общественный строй, это антисоветская пропаганда. Никто обо мне за границей не знал, раза два или три какие-то полузнакомые литераторы будто бы в шутку предлагали прославить меня на всю Европу, разреши только им отправить мою повесть в тамиздат, и я фыркал, отказываясь. Прошел слух, что кто-то пытался вывезти политиздатовскую рукопись за границу, но злодея изловили, сам Вася Савельев рассказал мне, как, пересаживаясь с такси на электричку, с электрички на грузовик, с него на подводу, он настиг перевозчика “Евангелия” на пригородной станции под Клином и набил морду негодяю, который за презренные доллары едва, в пристанционном сортире, не передал мою повесть шпиону. Мы с Васей по этому счастливому поводу раздавили два пузыря, были они дополнением к клятве Герцена и Огарева.

Хорошо жилось. Дружба с Васей крепла. С соседкой расплатился. Анюте купил козочку и кроликов.

И вдруг произошло нечто невероятное, фантастическое, умопомрачительное.

В самиздате, то есть в отпечатанных на машинке и размноженных произведениях, принадлежащих перу запрещенных талантов (Платонова, Пильняка и других), появилась повесть о Матвее Кудеярове, причем не та, что отдана была редакторше Политиздата, а брошенный “Юности” фальсификат, огрызок, немедленно журналом отвергнутый из-за явной халтурности текста, что было сущей правдой: такого оголтелого графоманства свет еще не видывал!

Всполошенный Вася примчался ко мне с этой новостью, и мы сообща догадались: это — хитроумный ход Лубянки: ничтожная, никчемная, говенная повесть эта дискредитирует весь самиздат, а заодно и тамиздат.

Мы тут же бросились в “Юность” и установили: повесть журналом получена, поступление зафиксировано, однако возврат ее автору не отражен ни в одном документе.

Итак, я чист и безгрешен, а с “Юностью” пусть разбирается Лубянка. Еще два пузыря были выпиты во славу русской литературы, свободы слова и дружбы.

Неделя минула, другая, и вдруг эта гулявшая по Москве наглая, угодливая, напыщенная повесть дошла и до меня — третьим или четвертым экземпляром. Посмеяться бы вдоволь, но каждая прочитанная глава погружала меня в тягостные размышления над причудами читательского восприятия. В спешке выдирая из канонического, так сказать, текста бесславные для Матвея Кудеярова куски, я забыл про эпитеты, и главы, до которых не дотянулись мои руки, продолжали порочить “пламенного революционера”. Получилось не просто стилевое рассогласование, а нечто большее. По радио часто звучала, боюсь ошибиться, “Балалаечная сюита” Будашкина, и ценители ее немало поразились бы, услышав саксофон, обвивавший струнные аккорды гнусавым звучанием, а если б еще гавайская гитара повела ту же партию, то эффект стал бы оглушительным. Чтоб уж было понятно: в столовой ракетного НИИ щи на м/б (мясном бульоне) стоили 12 копеек, и представьте себе едока, вдруг зачерпнувшего в тарелке кусок разваренной и духовитой говядины.

Диковатостью несло от фальсификата, сумасшедшинкой, в чем и находили, видимо, прелесть некоторые гурманы, и звездное мерцание мнилось кое-кому в болотных топях.

Самотек посвятил меня в судьбы тех, кого эти гурманы почитали, и я удвоил бдительность, безопасности моей угрожали невидимые недруги, и Анюта могла пострадать; уже начитавшись в самотеке много чего полезного, я ждал визита ко мне искусителя из КГБ или подстроенного знакомства со змеем из того же ведомства. Да любой пишущий мог догадаться: при такой обширности территории, как в России, поневоле Кремль установит надзор за любым, кто кажется ему князем Курбским перед бегством в Литву. Нечаянные знакомства случались у кассы на Чехова — как раз с теми, кто собирался за рубеж, в бухгалтериях издательств, где всегда находился нытик, бубнивший о публикациях на Западе. Это были несчастные дилетанты, очень неаппетитная наживка, которая не верила, что рыба ценной породы заглотнет ее.

Я ждал Мастера, суперагента, психолога, вершителя человеческих судеб, которого я обведу вокруг пальца, прикинувшись подонком, жаждущим европейского признания, суну ему для славы своей никому пока не известный рассказ Михаила Шолохова, присланный в редакцию одним донским очеркистом; в рассказе сем будущий классик честил-костил ЧК со страшной силой.

И Мастер появился, змей-искуситель протягивал мне яблоко, снятое с древа познания; только на втором получасе беседы я понял, кто передо мной, и невольно закрыл ладошкой глаза, будто по ним ударил резкий яркий слепящий свет.

Это был Вася Савельев, причастный к “Евангелию от Матвея”, автор хвалебной рецензии, человек, поклявшийся вместе со мной пройти тернистым путем служения высокой миссии русской литературы. Тот, кому я доверял больше, чем себе. Тот, кого можно было разоблачить давно, еще в тот день, когда я благодушным кретином завалился в вытрезвитель на Селезневской…

Я сам пришел к нему, накануне выхода его из очередного запоя, о чем он меня оповестил. К трезвости возвращался он так, будто выскакивал из русской бани, — вскрикивая, жадно припадая к пивной кружке, очумело озираясь, мокрый, клянясь не пить и умоляя меня впредь не опохмелять его. На сей раз прихватил я чекушку и пять бутылок пива, зорко глянул на друга: по виду — не так уж пьян, но и не так уж трезв, то есть нормальный. В квартире привычный холостяцкий бардачок, широким жестом указано на холодильник, где всегда соленый огурец и десяток яиц. Затем Вася глянул недоверчиво на растопыренные пальцы свои: их вроде бы сводила судорога. Пить отказался: “Должен же быть предел!.. Перебьюсь!” Ходил по комнате, заламывая руки, шепча что-то. Достал какую-то рукопись, положил передо мною. Сказал, что каким бы я великодушным и щедрым ни прикидывался, а деньги счет любят, и у него есть прекрасная возможность возместить ущерб, нанесенный им, Василием Савельевым, моему кошельку, моему карману, моему самолюбию, моему...

— Кончай, — попросил я. Самотек давал мне регулярные, как в ракетном НИИ, деньги, но вдвое, втрое больше их.

Застыв надолго в картинной позе человека, вспоминающего нечто подзабытое (правая рука приподнята в ленинском призыве, левая приложена ко лбу), он изложил наконец-то пойманную мысль. В Москву прибыл, сказал, один восточный деспот, предводитель дехкан, хлопковод и хлебороб, ни разу не видевший ни пшеничного колоса, ни хлопчатника, ни тем более коробочки с семенами его. Диссертацию ему сочинили тамошние щелкоперы, но вот в Москве произошла осечка: для престижа, для обретения веса в политике Главному Дехканину предписано сочинить муру о борьбе за мир и происках американского империализма. Что он и сделал не без помощи своих литературных сатрапов, у которых с русским языком традиционные нелады. Надо лишь легонько отредактировать, сделать правку, грубо говоря. Внести в текст изменения, работы на час-другой, в итоге — не менее пятисот рублей, а если для виду, для показа своей якобы трудоемкой работы еще вписать свои абзацы, то тысячу Главный Дехканин непременно отвалит. Он, Вася, сам может, но руки трясутся, да и какой-то великорусский шовинизм поигрывает в душе…

Ради таких денег, подумалось мне, можно и потрудиться: светят две, а то и три “ракетные” зарплаты все-таки, а зима уже, Анюте санки требовались, лыжный костюм и сами лыжи. Да и вырастала девочка, обновить не мешало бы обувку и одежку всем — куртка на меху пришлась бы деду впору, шубенку бы какую старухе купить.

Так что — деньги ой как нужны. Стиснутая скрепкой, на столике лежала статья, текст для правки, я пролистывал его, у меня хватило духу зевнуть пару раз, а глаза будто ослепли, так по ним ударили некоторые абзацы. Были они дословным переводом с английского, подстрочником, и уж в этом-то я разбирался, чего никто не знал. Восхваляя соцреализм и клеймя продажную западную литературу, мать не могла не освоить английский язык, чтоб пропихивать свои рефераты и цитировать подлинники, не переведенные на русский; школяром я учил уроки под ее лингвистические экзерсисы, до того невзлюбив их, что и в школе, и в институте вписал себя в немецкую группу.

Не корявое среднеазиатское подобие русского языка читалось мною, а умело, с намеренными стилистическими ошибками переведенный текст, и смысл того, что предлагалось мне сделать, казался яснее ясного. Я правлю, редактирую текст, во вполне грамотном и весьма читабельном виде он появляется на страницах газет, автор — какой-нибудь заядлый откровенный антисоветчик, после чего меня вызывают на Лубянку и выкладывают газету вместе с правленной мною рукописью; графологическая экспертиза не потребуется, ни от чего я отрекаться не буду, не тот я человек, этот момент истины Лубянка рассчитала, как и нависшее надо мной обвинение в двух или трех статьях УК РСФСР. Я даже знал, кто по-английски писал черновик статьи или под кого стилизовали безликий текст. Шапиро, корреспондент ЮП, Юнайтед Пресс, круживший над московскими литераторами коршун, газетчик, которого таскали на внушения в высотку МИДа на Смоленской площади. Он, только он, имя его словно прозвучало, чего быть не могло и не должно, я читал, зубы сжав, Василий стоял за моей спиной, уста не размыкая. Уж он-то, Василий Савельев, останется в стороне, чистеньким и незапятнанным, по каким бы кабинетам Лубянки меня ни таскали, он все свалил бы на сатрапа, на Главного Дехканина.

Полная тишина в комнате… Но фамилия антисоветчика продолжала висеть в воздухе или была в нем написана; на всякий случай я один из листов текста поднял и поднес к окну: уж не высветится ли — матовым пунктиром или банкнотным водяным знаком — на бумажном листе слово ШАПИРО?

Слова, конечно, не было, а я поднял другой лист, я держал паузу, чтоб ответить верно, чтоб понять, кто такой Василий Савельев. Что из КГБ — это понятно. Однако: принужден — или добровольно вошел в ряды охранки? Пожалуй, по своей охоте. Отсидел, такое более чем возможно, друг Василий какие-то годы или месяцы, помыкался на свободе и вступил на патриотическую стезю служения власти, сам причем, не бараки и колючка убедили, а, что точнее, насмотрелся на содельников, понял правоту Лубянки, обрел с ее помощью устойчивость в убеждениях, а они, убеждения, мне, между прочим, выкладывались, и очень убедительно. Неделю назад заскочил я в ЦДЛ, там шумела отвальная пьянка, ни визгов, правда, ни стонов с пусканием слезы, скромно: кто-то отбывал в Израиль, по пути меняя маршрут, устремляясь к Атлантике, и меня позвали, я же у провожающих сходил за диссидента; столики составлены, все выгребли из буфетного холодильника, я было согласился подсесть, чтоб перехватить хоть пару бутербродов, но поднялся Василий, чуть ли не рядом с убывающим гением сидевший, сунул мне в рот что-то съестное, повел к гардеробу. “Отваливают, — сказал он, — в царство свободы. Думают: вот там-то мы и распишемся, там-то и создадим величественные полотна, романы, пьесы... А придет время — и поймут: лучшее создано ими здесь, под гнетом царской власти, при кандальном звоне...”

Тривиальные слова-то, ничего нового, но тон, каким произнесено было, тон! Никого рядом не было, говори что угодно, благим матом ори, уже ведь вышли на темную безлюдную улицу, но говорил он так, будто мы окружены очень нехорошими, ловящими каждое наше слово людьми; таким тоном говорят близкие друзья в гостях, дабы те не услышали.

По убеждению скурвился, стукачом стал идейным, не за деньги, хотя, конечно, кое-что подбрасывают — так решилось мною, когда всматривался в пустое пространство, ища в нем почти каббалистическое слово ШАПИРО. А опохмелки, разговорчики о водочке — это для “отмазки”, самотек разъяснил смысл таких маскирующих очернений: доносительство надо прикрывать какой-то очеловечивающей тягой — к алкоголю, к женщинам; автор прочитанного мною трактата о доносчиках нарисовал разные типы якобы увлеченных в невинную страсть стукачей, были среди них коллекционеры марок, винно-водочных наклеек и спичечных этикеток, книг по живописи, культуре Средних веков и так далее. А чтоб почаще общаться с хныкающими или свирепеющими литераторами, служители Лубянки ударялись в показушное пьянство, без умолку трещали о бабах, занимали частенько деньги, не испытывая на самом деле каких-либо финансовых неудобств, зато займы и отдачи долгов позволяли заскакивать в гости ранним утром и посреди ночи. Нелишне заметить: тот, кто сейчас проводил со мной вербовочную акцию, ни с кем из поэтесс или критикесс не путался, переспит по долгу службы с буфетчицей — и скорей к дому. Излил как-то душу, признался мне с горечью, что любит спину третьей справа подпевалки из вокально-инструментального ансамбля с участием Карела Готта.

Ну а раз идейный — решено было мною, — то это хорошо, “с такими авторами можно работать”, как выразился редактор одного журнала, давая мне рукопись и советуя придать рецензии благожелательный характер.

— Нет, — сказал я, так и не глянув за спину, но чуя за нею мертво молчавшего друга Васю. — Эта работа — не для белого человека.

Он пережил отказ не шелохнувшись. И я пояснил, смягчил:

— Помнишь, есть выражение “потерять лицо”. Так и я могу “потерять перо” на таких детских шарадах. Сам сделай. Да тебе и деньги-то нужнее.

Он шевельнулся. Как-то нервно кашлянул.

— Пожалуй, да... — И мне убедительно показалось, что Вася облегченно вздохнул, он был доволен отрицательным результатом проверочной вербовки.

Три года безмятежного существования, три года удовольствий от чтения самых что ни на есть графоманских и бездарных сочинений; порой я наслаждался безграмотностью фраз, не поддающихся редакторскому карандашу. Я все прощал невеждам, я мысленно пожимал им руки, желая долгих лет и потений над очередной галиматьей, куда изредка попадала “правда”.

Счастливое время: и честные деньги были, и весна без конца и без края. Японцы советуют: сиди тихо на берегу реки и жди, когда по ней поплывут трупы твоих врагов. А я не сидел, я плыл, уцепившись за бревнышко, и вражьи руки до меня не дотягивались. Меня ценили, ко мне обращались разные люди с удивительными просьбами: так поработать над текстом, орущим “Долой советскую власть!”, так расставить слова, чтоб оглохшие цензоры услышали “Слава КПСС!”.

И расставлял, зарабатывая на артишоки и Анюту, пока зав отделом публицистики не “свалил за бугор”, то есть не оказался в Израиле, человека на его место еще не подобрали и очередную рукопись отдали мне. Интересный, но не журнальный текст, отклонить его — проще пареной репы, однако вместо обратного адреса — номер телефона да имя, только имя, ничего более. “Неактуально!” — так отбрыкнулся бы зам главного, прочитав статью. Что верно, то верно. Автор, называвший себя Юрой, предрекал возникновение в скором времени новой болезни, способной уничтожить треть человечества. Откуда эта вселенская хворь — любопытно было читать. “...последняя, Вторая мировая война дает повод заподозрить ее в заражении человечества болезнью, лишающей людей заградительных редутов перед любым вторжением чужеродного тела; более того, иммунитет не просто ослабнет, а начнет пожирать себя…”

И так далее… Для посвященных написано. Убеждать кого-либо автор, некий “Юра”, не стал, сам себя опровергнул, дав на выбор несколько причин возникновения грядущей болезни. (Вирусологи зафиксировали ее через несколько лет, помолчали, потаились, чтоб вскоре забить во все колокола: СПИД!)

Чем-то меня эта рукопись привлекала, какую-то тревогу вызывала… Так захотелось в библиотеку ракетного НИИ! И после напрасных телефонных звонков, узнав адрес, повез я рукопись на 15-ю Парковую, звонил без толку, пока не узнал от соседки: умер Юрий Васильевич Большаков, преподавал где-то, лейкемия, в квартире же отныне — глухая жена его, ни на какой стук или звонок не откликается.

Значит, подсчитал, через полгода после отправки рукописи в журнал помер; я сел на скамеечке у дома и долго смотрел на бойких воробьев вокруг лужи. Что-то угнетало… что? Неделя, другая… Написал невнятную рецензию, отвез рукопись в редакцию, сунул в шкаф, приезжаю через пару недель, сижу, ожидая “кирпичей”, и вдруг грациозно вползают два кота, на мягких лапках, обычной полосатой раскраски, — двое молодых людей, весьма прилично одетых, мурлыкая и норовя чуть ли не на колени редакторшам скакнуть; чрезвычайно вежливо осведомляются, нельзя ли забрать рукопись их коллеги Юрия Васильевича Большакова, скоропостижно и безвременно скончавшегося. Согласие получили, растерянно стояли у раскрытого шкафа, пока дамы не пришли к ним на помощь, заодно и показали журнал, где отмечалось прохождение рукописи. Парни глянули на мою фамилию, сверились с чем-то в своих блокнотах.

— А что — никто кроме так и не читал?

Подтвердили: никто, поскольку отдел публицистики обезглавлен.

— А жаль… — с игривостью посетовали парни.

Ребята как ребята, парни как парни, младшие научные сотрудники в местной командировке — так их надо было принимать и понимать. Но — игривость как-то не соответствовала недавней кончине их товарища. А уж последующий диалог убедил: из КГБ!

— А вы сами откуда? — поинтересовалась старшая редакторша.

Ответили бы, что из Института вирусологии хотя бы, — и забыл бы я двух мурлык. Но ответ был убийственно нагл:

— Из райкоммунхоза Куйбышевского дорстроя! — И в мурлыкании слышалось уже рычание тигрят.

Проклятый самотек! Я уже вычитал в нем, как и почему хулиганят посланцы Лубянки, давно осознавшие гибельность своей безнаказанности и сладость ее. Ведь по одежде видно: не совслужащие, костюмы магазинные, чешские, но у хорошего портного побывали.

Дождался все-таки “кирпичей”, вылетел из редакции и дал волю гневу, плевался, ругался, матом осквернил бронзового Александра Сергеевича. Надо ж быть таким идиотом! Тридцать семь страничек вся рукопись, полтора листа, за рецензию заплатят рубля четыре! Сотенные оставлял в “Варшаве”, а здесь на копейки польстился! Воистину: жадность фраера сгубила. Не на меня нацеливались наглеющие представители отряда кошачьих, я давно был собственностью друга Васи, ревнивец от своего “объекта” отсекал всех любопытных, да и лубянковский казначей воспротивился бы. Они за рукописью охотились — и нарвались на меня, засекли, очередной ляп подвел меня. Отныне лицензия на отстрел меня не только у Васи, и пойду я в связке с теми, кто общался с покойным автором, да и притянут ко мне зава, унесшего ноги в Израиль.

Три недели спустя из редакции прозы “Знамени” пропали какие-то бумаги, порывом диссидентского ветра перелетели за океан, ревизии подвергся список рецензентов и вообще лиц, допущенных к рукописям. Меня, разумеется, вытурили немедленно, и “большой русский писатель” немало удивился, узнав, что, оказывается, по его рекомендации попал я в число рвачей, подставлявших ладошки под денежные струи и брызги.

Были бы они, жаждущие влаги ладошки, а струи найдутся.

Чудесный ноябрьский полдень, ядреный снег валил, похрустывал, веселил, до назначенного времени еще полчаса, в кафе универмага “Москва” выпит бокал неплохого вина: можно радоваться жизни, хоть и пришла пора прощаний с надеждами на лучшее. Кормиться окололитературной шелухой запрещено, и худшее — впереди, но ничто меня уже не страшило, потому что вокруг — понятные люди; ни одно НИИ никогда меня на работу не возьмет, по начальственным кабинетам ходит книга в серии “для служебного пользования” — особо доверенным лицам разрешалось читать эту серию, в ней правду-матушку не резали, а подавали голосами тех, кого клеймили и бичевали в центральной прессе. Какой-то тип с опереточной фамилией стал автором сочинения на темы, весьма близкие к биографии Матвея Кудеярова, и теперь публикация настоящего “Евангелия” за рубежом исключалась, возникла бы склока о плагиате. Книгу эту показал мне Василий, довольно потер руки, как после удачной работы, и не без воодушевления произнес: “Вот какую махину мы соорудили!”

Дважды опустошался бокал — и за махину, и за сегодняшнюю удачу: в 12.30 приглашен я к одному академику, который, по слухам, признал меня выдающимся стилистом. Я шел, полный веры в счастливый исход авантюры, затеянной мною в день, когда пальцы мои самостийно размахались и настукали “Евангелие от Матвея”. Выживу! Прокормлю — и Анюту, и себя, и чудаковатых дмитровских стариков. И на “Арагви” хватит, и раздастся однажды звонок, открываю дверь — и стоит осыпанная снегом дева: иней на мохнатых ресницах, шевелящиеся губы, глаза, обещающие забрать Анюту из Дмитрова и родить ей братика.

Мечты, мечты, где ваша сладость, где вечная к ней...

Время истекало, пригласивший меня академик жил неподалеку, на улице Губкина. Туда и пошел.

Действительный член Академии наук, мужчина крепкий, плотный, вежливо-бесстрастный взгляд, седина, разумеется, благородная, квартира двухкомнатная, но не чета моей; кабинет в меньшей, где книги, стол, пишущая машинка, курить не предложено: ребенок, он на прогулке сейчас. Андрей Иванович — так называл себя хозяин — вполне удовлетворился моим рассказом: родители скончались, МИФИ, дочь у родственников погибшей супруги, писатель, благодарю за гостеприимство, кресло комфортное… Академик поднялся, принес кофе и после пустопорожней беседы приступил к главному. Его коллега перевел книгу одного американского ядерщика, где воздавалась хвала американской, естественно, науке, но заодно и отмечался безусловный профессионализм советских атомщиков. Научный редактор переводной книги — он, Андрей Иванович. Все бы ничего, но с американским ядерщиком лично у него дурные отношения, ни разу не встречались, друг друга ненавидят, перепалка идет на страницах журналов и сводится к тому, кто кого больше уест; претензий к переводу и содержанию быть не должно, однако надо каким-либо изысканным способом сказать о никчемности всех научных воззрений алабамского кретина, выразив это в “Предисловии к русскому изданию”, которое обязан написать научный редактор и которое должно исказиться мною в заданных пределах.

Я его понял и согласился, я на этом поприще, так сказать, набил руку, собаку съел. Рецензент, честно отрабатывая деньги, излагал вкратце содержание рукописи, и при умелом наборе вполне корректных слов редакция догадывалась: дерьмо. В ходу был и другой метод, по типу “нельзя не отрицать невозможности противоположных суждений по поводу того, что высказанное ранее опровержение аннулировано...”. Обилие встык поставленных отрицаний переводило текст в абракадабру, а если она в предисловии, то толпящиеся “не” отбрасывали тень недоверия на всю книгу.

Договорились. Тексты получены, аванс тоже, пора бы и откланяться. Но академик глянул на часы и задержал меня. Прошло еще какое-то время — и звяканье колокольчика, в квартиру вкатывается детская коляска, толкает ее девушка, мною принятая за домработницу, но академик несколько смутился, представляя: “Супруга, Женя...” Было от чего смущаться: супруге — лет двадцать, а то и меньше; сбросила пальто, оказалась в домашнем платьице, ничего примечательного, кроме возраста, и академик направил молодую энергию на кухню.

— Женя, учти: наш гость холост, небогат и голоден.

Она в этот момент несла ребенка из коляски в кроватку, слова застали ее на полпути; она застыла, повернула голову и посмотрела на меня, перевела взгляд на мужа, кивнула в знак понимания и сказала, что без обеда гость не уйдет. Академик разделил большую комнату складной ширмочкой надвое, все в этой квартире было строго научно расположено, от стены отделился стол, способный увеличиваться в размерах, Женя разложила приборы, внесла супницу, разлила рассольник, академик наполнил две рюмки, мы чокнулись, вдруг лицо Жени исказилось секундным страданием, пролились слезы, она всплакнула, резко поднялась и пошла прочь. Я молчал оторопело. Академик сохранял полнейшее спокойствие, объяснил коротко: “Нервы...” Ребенку я дал бы месяцев восемь, был он задумчивым, проснулся, помогли ему приподняться — и он уставился на меня с большим интересом, очень, очень любознательный мальчик! Перенесенный в сетчатый загончик, он продолжал изучать меня, норовил перевалить через верхний обод, а затем с помощью отца одолел первые метры. “И мне пора идти”, — сказал я.

Через два дня “Предисловие” переработалось, по прочтении его невольно возникало подозрение: а книге-то доверять — нельзя, шулером и неучем написана! Академик улыбался, мстительно сжимая кулак. Я рассматривал корешки книг. Пошел курить на лестничную площадку — и помог Жене выкатить коляску из лифта, костями, лимфой, кожей и печенками чувствуя, как неприятен я ей. (Да, немало женщин будто опускало передо мной железный занавес, по которому вибрировал заградительный ток взаимной неприязни.) Коляску воткнули в угол, мальчик разоспался. Опять обедали, обошлось без слез, и платьице было не домашним, а гостевым — по воле или настоянию супруга; от Жени, я понял, добра не жди, и напрашивалось очевиднейшее: сюда — ни шагу! Но деньги за “Предисловие” достались так легко и в таком количестве, что неловко было отказываться от еще одного предложения: карандашом, уже дома, пройтись по курсовой работе Жени, училась она в пединституте на заочном. С ленцой, неспешно походил глазами по тексту, дома на тахте полеживая. Позвонил на Губкина, попросили быть около пяти вечера. Приехал. Водя пальцем по листам курсовой, показал Жене, где что исправить. Она не спорила. Еще пятнадцать, двадцать минут — и я простился бы с этой туповатой студенткой, с мальчиком Никой, с академиком, но тот вдруг вознамерился покатать коляску с сыном по вечернему скверу. Мальчика снарядили в недальний путь, академик указательным пальцем постучал по наручным часам и скрылся за дверью, и мне бы вслед за ним, да тут привалила парочка — однокурсница Жени и бойкий парень с рысьими глазами. Сервировочный столик застыл посреди комнаты, впервые я увидел родную московскую водку с этикеткой на латинице; однокурсница стреляла глазами и трещала без умолку, заранее соглашаясь на все, и рассказала дурной анекдот, парень сосредоточенно напивался; затем эта парочка отделилась от нас, раздвинув ширмочку; у Жени тряслись губы, обрели наконец способность вытолкнуть слова: “Можете курить, потом проветрим...” Испуг застилал глаза ее, ладошка коснулась кушетки, на которой сидела, и я понял, что мне надо быть рядом, а что дальше делать — подсказали шорохи за ширмочкой. Было стыдно, но и Жене тоже, что нас сближало, что позволяло мне все ближе быть к ней; испуг у меня прошел, зато в широко раскрытых глазах ее полыхала мольба, а потом и слезы пролились; губы пылали... Когда мы очнулись, парочка испарилась, и самой ширмочки уже не было, я порывался бежать — от позора, от горящих в стыду щек моих, от Жени, которая сразу и смеялась, и плакала, — она повисла на мне, она говорила и говорила, она призналась, что при первой нашей встрече я ей так не понравился, так был отвратен, но теперь, когда случилось то, что случилось, я для нее единственный человек, с которым она может быть женщиной, и не надо впадать в ужас оттого, что все это подстроено мужем, потому что...

О, этот “жаркий женский шепот”, кочующий по сочинениям графоманов! Но из него, из шепота этого, опалявшего мое ухо, я понял: мальчик в коляске — плод последней и потому смертельной страсти семидесятилетнего академика, финальный мужской аккорд, за которым — тишина, беззвучие, бессилие. Но академик есть академик, рациональное мышление возобладало над всеми страстями, отчаяние подсказало импотенту: изменять ему супруга будет, запреты и взывания к моральному долгу пользы не принесут, потому и решено было — весь будущий, грубо говоря, разврат ввести в семейно-квартирные рамки, то есть контролировать на месте контингент тех, кто мог заменить его на супружеском ложе, заодно пресекая возможные “на стороне” любовные авантюры Евгении. И первым в рамку втиснули меня.

Стыд и ужас! Ужас и стыд! Вновь я вляпался, опять я угодил в сети. В яму, как на Селезневской, полетел, для меня вырытую. И эта парочка лицедеев, осуществившая как бы пролог, эпиграфом к еще не написанному тексту шуршавшая и стонавшая за ширмочкой, — она ведь подсказала мне, неучу, как правильно ответить на экзаменационный билет… Вот до чего я докатился: шпаргалками пользуюсь!

И все же я вырвался из квартиры на Губкина, я убежал, я не мог смотреть людям в глаза, многим людям — в метро, на улице; такси домчало меня до дома, я рыкнул на соседскую девочку, вздумавшую посмеяться над моими потугами найти ключи от двери. Я заснул мгновенно, продолжая и во сне измерять глубокую, утыканную кольями яму, куда угодил, — и тут же проснулся, пораженный целенаправленной жестокостью академика: это он — и не без моей помощи — западню эту соорудил. Нет, он не сбывал мне свою жену, не “сбагривал”, не сдавал в аренду. Он привязывал меня к ней, к сыну, к дому своему, к прошлому, к долгам своим, — ведь я не знал, была ли у него семья до новосибирской дурочки Евгении, на учебу прибывшей в Москву. И ведь как точно все рассчитано! Эта парочка, громко за ширмой занимавшаяся “любовью”, сбрасывала с меня и Евгении стыдливость, — кто нанял ее?

Сутки безвылазно сидел я дома, потом, вспугнутый чем-то, помчался в Дмитров: и деньги старикам дать, и перед Анютой — вот уж что совсем дико! — повиниться. А у нее нарастала близорукость, спастись от нее помогла бы врачиха в переулке за рынком, она лечила таких детей, и очень удачно. Деньги, деньги, деньги...

За два дня, что пробыл в Дмитрове, яму на Губкина засыпали и покрыли дерном — я это сразу понял, в квартире академика появившись отнюдь не блудным сыном, и сам я закрыл уже глаза на нравственные или иные преграды, потому что таких преград ни в одной рукописи не встречал, ни один любовный треугольник не подходил по параметрам к тому приятному безобразию, что учинила со мной судьба. Нестесненно смотрел в глаза супругу, обманувшему меня и орогатенному мною; я поведал о путешествии в Дмитров; академик живо заинтересовался Анютой, повздыхал, блок недоступных мне сигарет “Данхилл” придвинул к моему локтю, одну пачку я извлек, пошел курить и дождался Евгении с коляской. Она рукой закрыла глазок соседней квартиры, холодной щекой коснулась моих губ и шепнула: “Всегда, всегда...” Мальчик лупил на нас крупные глазищи.

Прошло еще несколько дней — и все устаканилось. Втроем решали проблему: как мне жить и работать в Москве так, чтоб не косилась Лубянка. Член Союза писателей имел право на личного секретаря, кто ему платил 70 рублей в месяц — непонятно, диссиденты, со всех работ уволенные, скрывались от милиции и статьи о тунеядстве, такими секретарями нанявшись через ЖЭКи. Академикам полагались секретари и референты, но на оформление их кучу бумаг изведешь, черновую же работу делали лаборанты или мэнээсы, бесправная орава эта где-то утверждалась, но у академика, рядом со мной сидевшего на кухне (Евгения стряпала что-то), не было даже кафедры, всего шесть часов в неделю читался им спецкурс в Бауманском.

— Наймите меня своим секретарем! — предложила вдруг Евгения, крошившая лук в кастрюлю и утиравшая слезы.

Это, конечно же, было идеальным решением казуса. Секретарство объясняло мои частые визиты на Губкина, жена академика отбивала бы все атаки любопытных, и вообще жизнь моя казалась бы со стороны легкомысленным шатанием по бабам. Одна неувязка: 70 рублей. Их надо было заработать, иначе бесплатное обслуживание нужд члена СП СССР граничило с подозрением об иных мотивах, но ни думать о них, ни говорить тем более не хотелось.

Многоликая жизнь и эту шараду решила. Против универмага — столовая спецобслуживания академиков, раз в неделю можно получать заказы, то есть наборы дефицитных продуктов, Андрею Ивановичу разрешалось там и обедать, чего он себе не позволял, Евгении тем более, ей ходить туда вообще опасно: бабы на выдаче заказов могут взглядами, повадками, улыбочками, льстиво-угодливыми и коварными, так унизить ее, что она проклянет тот миг, когда в августе позапрошлого года расплакалась на ступеньках главного входа МГУ и проходивший мимо старик, то есть Андрей Иванович, участливо поинтересовался, чем огорчена столь прелестная юная особа.

Теперь на разведку пустили меня. Академик сговорился с бабенками в этой кормушке, я сел за академический стол, поел сытно и дешево, трое высоколобых мужчин с интересом посматривали на меня (по виду я недотягивал даже до кандидата), интерес вскоре перешел в живейшее любопытство. Один из этих старцев осмелился задать вопрос:

— А чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?

Вот тут-то я и отрыгнул ответ, очередную дурость, какашки давно прожеванной мысли:

— Авторизованные переводы с русского на русский.

Я принес Евгении много ценного, калорийного, редкого, не подозревая еще о том, что высоколобые (американцы придумали другое слово: яйцеголовые) решают мою участь. Это я научу их подавать в письменном пересказе нобелевскую речь лауреата так, что, прочитав написанное о себе, увенчанный лаврами физик либо схватится за инфарктное сердце, либо дрожащей рукой станет писать опровержение. Я не жалел их, лауреатов. Годы услужения академикам сделали меня просвещенным, мне, как уже и многим, стало ясно: кому давать премии и за что — это решают не в Стокгольме и не в Осло. Миру, чтобы выжить, надо держать экономику на плаву, и только в этих целях поощрялось все то, что вело к росту потребления.

Не прошло и трех суток после обеда за академическим столом, как ко мне на Пресню пожаловал первый визитер: трудовое соглашение на мизерную сумму, никак не совпадающую с реальной.

Ударили по рукам. И потекли заказы. Месяцем же спустя пришло понимание: я — на очень опасной дороге, и просигналил мне это друг Василий.

У ведомства, которому служили идейные и безыдейные информаторы, были свои отраслевые ГОСТы, существовали нормоконтроли и бюро патентной чистоты. По подсчетам моего безнравственного и не занятого настоящими мыслями мозга, мой куратор, то есть Василий Савельев, обязан был дважды в месяц непосредственно контактировать со мной, не считая телефонных трепов, поэтому легко устанавливалось, чем обеспокоен главный куратор, начальник Васи. Дмитровские старики Лубянку, слава богу, не интересовали, их не согнуть, а согнешь или надломишь — дочь вернется к отцу, то есть Анюту я заберу в Москву, Анюта отвлечет меня от всех тех дел, которые интриговали кураторов всех должностей, иссякнет поток информации от Васи, чего быть не должно, ибо, раз уж интересующий Лубянку человек попал в список, он должен отрабатываться до момента, когда на самом верху вдруг решат: вычеркивай! Этого-то момента больше всего боялись Васины кураторы: уменьшалось финансирование, изволь пристраивать оказавшихся без работы служивых, существовал и риск, когда некто, перешедший из подозреваемого во вполне лояльного гражданина, совершает вдруг нечто невообразимое, без присмотра оказавшись. По тону разговоров я чувствовал: Вася давно уже ничего ценного в закрома Лубянки не приносит.

И вдруг он забегал, затанцевал, запрыгал, в голосе пробивалось волнение: а с кем ты там в спецстоловой сблизился и кто эти новые друзья? Я ведь, признался Василий, задумал серию очерков о нравах в академической среде, с ним даже заключен договор о трудах Циолковского, ему наплевать на спорные космогонические воззрения Константина Эдуардовича, ему, критику и писателю, нужен быт великого ученого, сравнение селедки, преподнесенной ему матросами, с икрой и миногами в привилегированном пищеблоке на Ленинском проспекте. (Селедка, кстати, так и не досталась Циолковскому, ею в “Депутате Балтики” одаривался какой-то, не помню уж, профессор.)

Врал Вася неискусно, давно догадавшись, что я знаю о его информаторстве, и я издевался над ним, я рассказывал сущую чепуху, я сыпал фамилиями, которые были пустыми, потому что не наполнялись каким-либо содержанием, — просто фамилии, известные любому мэнээсу, и ничего более, или пришпиливал к фамилиям другие фамилии, их главным кураторам надо облачать в плоть, в адреса и телефоны, в работу над ними, в совершенно никчемную работу; это обилие пустопорожней информации бесило Лубянку, распыляло ее агентуру, Василию, наверное, не раз советовали отфильтровывать сведения, но он, служа Отчизне, был честен — и перед кураторами, и передо мной. Он — страдал, глаза его временами умоляли: да остановись же ты, прерви поток дешевого красноречия, не загружай людей отвлекающей работой. (Вот уж тайна тайн: статья 190 УК РСФСР о недоносительстве — грозила ли когда-нибудь Василию?) Он чуть ли не слезно просил, а я же продолжал молотить — и к самому себе испытывал презрение, но таков уж человек в сетях Лубянки, ею все низводилось до гнусности.

Вася посуетился, подергался и потерял интерес к спецстоловой. Там держали торчком уши девицы, потчуя корифеев за столами, и бабенки на заказах, информация шла на Лубянку из двух или трех источников — сравнивай теперь, уличай агентуру, наставляй! У меня же с этими ушастыми дамочками установились превосходнейшие отношения: они меня кормили почти бесплатно, за что я расписывался в получении заказа и не брал, отдавая его и без того не бедным женщинам, а уж они перемывали косточки и Андрею Ивановичу, и Евгении; из всех версий они выбрали самую выгодную для меня: парень, то есть я, выбивается из сил, чтоб угодить старому хрычу Андрею Ивановичу и поиметь за это юную супругу его, но академик уперся, он — сволочь, сам не может, но и другим не дает; впрочем, причудливо виляла их мысль, да на эту юную, которая корчит из себя невесть что, и смотреть-то не хочется, не то что иметь ее...

Ошибались, конечно: Евгения стремительно хорошела, попугивая этим и меня, и Андрея Ивановича. Нику вскоре отдали в детские ясли, Евгения перешла на вечерний факультет, она уже покидала мужа не на час или два, а с обеда до позднего ужина, заезжая на Пресню и отрывая меня от разгадки тайны: кого ищут? Кого? А если найдут, то не загребут ли меня заодно с ними? Ведь работают Васины кураторы всегда с перебором, с перехлестом, с избытком. А кто Анюту и стариков будет кормить?

В ту пору мне фартило, “карты в руки шли”, я мог расспрашивать заказчиков: что представляет из себя научный руководитель или консультант? Оппоненты — какие? Кто из-за плеча диссертанта заглядывал в текст? Хула и одобрение — из чьих уст? Никаких записей я не вел, но учет был строжайший, как в головной лавке Петра Ивановича Кудеярова. Так я и познакомился заочно с теми, кто ушел как бы в тень. С такими, как покойный Юрий Васильевич Большаков. Именно людей, подобных ему, выискивала Лубянка.

А таких не любят, такие подозрительны, за всеми нужен глаз, вот и повелось — вытаскивать из темноты на свет дня всех этих малопонятных, с петровских ассамблей начали обзор их, если не раньше, да, конечно, раньше, не помню уж, при каком кремлевском хозяине. А уж ныне такие неприглядные — бедствие, ибо среди них возможны чересчур талантливые, гении, так сказать, их мыслям, их идеям не дано осуществиться даже в макетном исполнении, потому что все душится не на пути от чертежа к станку, а при первом же шаге к кульману. Японцы за сущие копейки скупают отвергнутые изобретения, американское посольство начинает впадать в истерику, если запаздывают с выходом некоторые журналы научно-популярного толка. Телевидение, генетика, радио, еще много чего ушло на Запад, и годы пройдут, пока госбезопасность не определит, уж не еврей ли человек, пытающийся опубликовать нечто поразительное, каковы родственные связи его. А когда определят, когда обнаружат, что человек абсолютно чист, то тут-то ему и крышка. Нет денег на разработки и проекты, финансы истощены космосом, а Запад купается в деньгах, Запад краем уха, шевелением ноздрей уловит тему — и бросит миллиарды на освоение ее, Запад перекупит любого. Беда еще и в том, что никто не в состоянии предположить, в каком месте асфальт раздастся и позволит траве зазеленеть. Поэтому предпочтительнее выглядит самый легкодоступный вариант, какой именно — да должны знать на Лубянке, должны! А на “текущий момент” еще и удвоят бдительность: из выставочного павильона СССР в Париже похищен некий академик, хранитель многих тайн, и умыкнули его отнюдь не насильно.

Так сколько же их, в тени? И кто они?

Что-то в моем мозгу хранится, к поискам этих неведомых пока относящееся. Я ведь, повторяю, был примерным студентом, то есть гадким, меня так и подмывало дотошно расспрашивать властителей знания, приводя в вопросах убедительные аргументы; странно, почему набили мне морду за эти дурости всего единожды. И как-то один вдрызг разгневанный препод навесил на меня ярлык: “Кладезь помойной мудрости”. Во мне протухали всеми забытые имена, факты, формулы, чудовищные нелепости и трагические ошибки экспериментов; в этой груде выглядывала некогда бубенцами гремевшая вереница необыкновенных странностей, все сгнило уже или подгнило, осталась только цифра.

Семеро их — прикинул я; “божественное” число все-таки. Почему именно семеро — пока не знал, но почему-то верил в эту великолепную семерку, в количественную меру подневольного избранничества, и что объединило этих друг друга не знающих людей — догадывался. Их гложет никчемность того, чем они занимаются, дошло наконец до теоретиков, что каждое научное открытие — это удар топором по суку, на котором они сидят; шарлатаны они, — каждый про себя решил, — мошенники, ибо не из неведомых им основ мироздания выведены логика познания с математикой, а всего лишь — найдено нечто единое или общее в миллионах экспериментов; метод научного тыка — к этой модели изыскания истины они привыкли, помня о той случайности, когда открыли пенициллин, и приписывая яблоку авторство закона притяжения. И от осознания своего балаганного шутовства, от работы понарошку родился жанр “физики шутят”; некоторые от отчаяния болели недержанием письма, глаза продерут — и к столу, о чем угодно писали, о гугенотах и санкюлотах, про авиационные двигатели и фаллопиевы трубы. А то и проще: раз в две недели собирались на квартире какого-либо гения, пили чай, обменивались репризами клоунов и бурно хохотали. Андрей Иванович, допущенный однажды на эту сходку, вернулся тихим, прижал к себе Нику и долго гладил его непокорную головку.

Эти вот семеро, не в пример шутникам и хохотунчикам, втихую, будто у них дома подполье с печатным станком и прокламациями, — эта семерка кралась под покровом ночи, в зубах держа толовые шашки, по-пластунски — к устоям той науки, поклоны которой дали им деньги, имя и звание. Им хотелось взорвать парадигмы, и единственным человеком, подозревавшим о подрыве, мог быть я, но кто они, кто? Где прячутся? Показываться на ассамблеях не желали, они, как и Андрей Иванович, кормушку обходили стороной; Петр, наверное, в таких случаях посылал преображенцев на дом к непослушным, вытаскивал оттуда непокорных бояр, а нынешние власти — прогресс очевиден — покусывали губы и хмурились, в редколлегии журналов типа “Наука и жизнь” ввели своих сотрудников.

И в других странах ютились такие, как Большаков, люди, но большая часть их сосредоточилась в СССР, где что-то постоянно запрещалось, и тянуло поэтому срывать по ночам пломбы с дверей не рекомендованных к изучению наук: в Сахаре всегда жажда. И себя, наверное, испытывали люди эти, таща в гору камень, который скатится с вершины, так и не достигнув ее. Сумма абстракций не вознесет разум к высшему знанию, а низведет его к позорному сущему быту, от которого шаг до пещеры. Большевики тоже пытались создать науку, которая “самая передовая в мире”, внедрить учение, которое всесильно и верно, и что получилось — известно.

Так кто же и где же те, кто, не ведая страха, тщился чудеса неба соединить с преступной мыслью злодея, которая, по мнению одного немца, величественнее упомянутых чудес? Сколько их? И надо ли искать?

Решил: искать, чтоб вовремя улизнуть. Шкуру свою спасти.

Кроме нюха и навыков требовался внушающий уважение внешний вид. Костюмы мне сделал портной, когда-то обшивавший моего отца, обувь покупал по академическим спецталонам, всегда был тщательно побрит, пострижен и опрыскан дезодорантом, которым торговали в аэропортах. Для прокормления нищих литераторов существовала, среди прочих, организация под названием “Знание”, общество “Знание”, буду уж точным. Оно и выдавало лицензии на отстрел групп населения. Каждая стоила 15 рублей, и в период ожесточенно-безуспешной борьбы с зеленым змием такие знатоки, как я, шли нарасхват, в иные дни я зарабатывал по девяносто рублей, домой возвращался без сил, ноги не держали, рука еле-еле проворачивала входной замок, ее хватало только на доставание из серванта коньяка, к которому я припадал. Зарабатывать-то зарабатывал, но деньги бухгалтерия частенько задерживала. Вот и завалился я туда однажды, полный праведного гнева.

Там-то и произошел со мной прискорбный случай, надолго выбивший меня из строя. Внеочередной обеденный перерыв, сижу, жду, рядом какой-то литератор вчитывался в брошюру о мироздании, ничего в ней, слава богу, не понимая. Поерзал и робко спросил, не смогу ли я помочь ему, сущий пустяк: нужен яркий, понятный слушателям пример энтропии, так не подскажу ли я.

Именно в этот день на жестком стуле общества “Знание” доподлинно убедился я, что зачатие и рождение мое связано несомненно с идиотским ржанием лабухов: “…водителям смешно: стоят обнявшись двое, а дождь прошел давно!” Короче, какое-нибудь дерьмо постоянно висит на кончике моего языка.

— Бреетесь? — осведомился я.

— Бреюсь… — радостно подтвердил брат литератор.

— Помазок, вода, крем для бритья в тюбике — этим пользуетесь? Примерно один сантиметр крема выдавливаете на помазок из тюбика.

— Да… — Он слушал очень внимательно.

— Предположим, побрились. А теперь попробуйте восстановить статус-кво. Ну, для начала: использованный крем собрать и загнать в тюбик.

— Не соберу, — убито молвил сосед.

— Собрать-то можно, однако… Мыльная пена растворена в воде, воду можно подвергнуть обработке, извлечь из нее химические составляющие крема. В той же воде найти срезанные бритвой щетинки и имплантировать их в кожу. Еще кое-какие отходы найдутся. Чуть затупленное лезвие можно заострить. Но восстановить ваш прежний, до бритья, облик не удастся. Это и есть энтропия, невозможность вернуть систему в исходное состояние.

Разинувший рот неофит занес всю эту галиматью в тетрадку — глупым карандашом. Еще более глупый обладатель карандаша возрадованно глянул на меня.

— Но, — остудил я его. — Восстановление-то возможно только при гигантских затратах энергии. Одна установка для анализа водного раствора чего стоит. И попробуйте в салоне красоты срезанные щетинки всадить обратно — сколько с вас сдерут?

Сосед нервно провел рукой по щетине на подбородке и щеках и показал свою ученость, забубнил о тепловой смерти Вселенной, о термодинамике и о прочих вымыслах.

Его я успокоил:

— Не умрет Вселенная, не бойтесь. Потому что…

И тут я вскочил, понимая, какая сейчас дурость фонтаном забьет из меня, какая струя блевотины мгновенно окатит коридор. Вскочил — и без разбега бросился на штурм стены перед глазами. Головой нанес я удар по ней, и череп потому не раскроился, что правая рука рефлекторно вздернулась ко лбу. Кровь, однако, брызнула и обильно потекла.

Я рухнул на линолеум под истошные вопли соседа, набежали прервавшие обед граждане общества “Знание”, притопали белые халаты, им я принес извинения: “Простите, эпилептический припадок… Как у Достоевского”… И безмерно порадовался тому, что ударом вышиб из головы всю ересь. Всю и всё. Ничего уже не помнил. Кажется, говорили об энтропии? Ну так гляньте в учебник, там все сказано…

Но денег так и не получил!

Шуршали шины троллейбусов, я снял кепку, охлаждая ветром забинтованную черепушку. Встряску голова получила изрядную, стена все-таки вышибла из нее некое подобие искры, которая озарила мой разум, и при свете ее увидел я засевшую в моей правильной памяти газетную статейку о происшествии в каком-то южном графстве Англии, там с интервалом в несколько месяцев один за другим при таинственных обстоятельствах погибли семь сотрудников мало кому известной лаборатории. Над чем работали, до какой отметки втащили камень на гору — ни слова. Вполне возможно, к камню так и не протянулись руки, сотрудники косвенно, краешком, сами того не ведая, приблизились к опасному рубежу, что смерти подобно. Земной, планетный мир состоит из сообщающихся сосудов, и если в США создали первыми атомную бомбу, то она не могла не создаться в СССР, оба государства параллельными курсами шли к военному превосходству, разрабатывая прикладные науки. Но суть мироздания — это не СССР и США, это люди планеты, сляпанные из материи, знание о которой должно самоуничтожиться, погибнуть, как планета при ядерной войне.

Погибали те семеро один за другим с интервалом в несколько месяцев, на конец прошлого века пришлись эти предостерегающие смерти. Жертвоприношение Природе, не иначе.

Неделю провалялся на Пресне, а деньги — где деньги?

Наконец появился я на Губкина, распахнул дверцу холодильника, пошел в кормушку подпитывать славную семейку и уловил там известие: в костромском лесу на охоте погиб доктор наук, человек, которого я зачислил в семерку. (Второй, значит, от Большакова пошел отсчет.) До панихиды в Доме ученых он не дозрел, речи отговорили в институте на Вавилова, гроб довезли до Хованского, и раб божий упокоился.

Но не я, кладезь помойной мудрости. Напрасно тикало, как в мине, во мне предупреждение: “Осторожно! У тебя есть дочь, не бегай по кругу, сойди с дистанции, сядь на обочине, ты же посторонний!”

Думалось, до третьего очередь дойдет не скоро. Месяц, другой, третий… На Губкина я бывал все реже и реже, прихожу однажды — и встревоженная Евгения пальцем ткнула на телефон, сказала, кому надо позвонить. Позвонил, заговорила дочь Соловенчикова, частого гостя академика, от нее услышал: пропал отец, дома нет его четвертый день, не могу ли я помочь в поисках. Голос ничуть не встревоженный, просьба не показалась мне убедительной, помочь ей никак не смог бы, однако выразил согласие.

Трубка положена, про Соловенчикова можно забыть, но нескольких минут хватает, чтоб сообразить: на пропавшего доктора наук академику наплевать, а Евгения — истинно встревожена, потому что постоянный вдовец Соловенчиков (никто уже не помнил ни первой жены его, ни второй) “неровно дышал”, попросту выражаясь, на Евгению, впадал при ней в тихую грусть, поэтическую; увидит, вздохнет, воодушевится — и за дверь.

Поехал к дочери, показала она рабочую комнату отца; на книжных полках сплошь справочники, журналы типа “Техника — молодежи” в переплетах за последние годы, ни единой помарки на листках перекидного календаря, квартира трехкомнатная, временно пропавший сполна распорядился льготными метрами жилплощади для остепененных служителей науки, дочь (звали ее Тамарой, Томой, двадцать четыре года, по виду — на улице с такими не знакомятся) сухо предложила чай; как искать и что, каков порядок этого негласного обыска без прикосновения к вещам — это я знал и кое-что обнаружил; время для чая идеальное, пять вечера, файф-о-клок, в разговоре нащупался взаимный интерес, Тамара кончила Институт восточных языков, у меня нашлись для нее кое-какие безобидные вопросики. Посмеялись над моим невежеством, потом она опомнилась, придала себе грусти, и я мягко спросил, а где журналы и книги, настоящие. Ведь перед уходом из дома отец нес в руках какую-то книгу. Какую?

Без вести пропавший доктор наук кормился статейками в научно-популярных журналах, но имел обыкновение хвастаться богатством, дореволюционными журналами, от “Сатирикона” до “Отечественных записок”, и под страшным секретом давал их читать, чуть ли не под полой приносил, будто на пожелтевших страницах призывы к свержению власти послереволюционной. Где-то они должны быть, журналы эти?

Тамара-Тома помялась и повела меня на кухню. Подпольная библиотека располагалась там же, в каморке для домашней утвари; доктор наук самовольно перепланировал квартиру, совместив туалет с ванной и тем самым расширив клетушку до нужного размера. На полках — те самые журналы и собрания классиков. Как и получасом раньше, осмотр и обыск по методу слева по часовой стрелке и снизу вверх; рядом дышала Тамара, нечастая гостья в этих закромах. Стыдился, что ли, Соловенчиков чужих глаз, пряча безобидные тома сочинений Горького, Чехова и прочих? Лампа над головой синяя, будто при светомаскировке; кисть Тамары в моей ладошке тепло пульсировала. И все-таки темновато, Тамара ушла за карманным фонариком, свет и пыль показали: нет одного, первого, тома Чехова из собрания сочинений, в последнем, двенадцатом, указано, что в каждом; я закусил губу, чтоб не издать очередного дурацкого возгласа, мне стало страшновато, потому что Соловенчиков оказался втянутым в воронку смерча, пять дней назад он покинул дом с первым томом Чехова, где был рассказ “Двадцать девятое июня”, и я теперь знал, кому он понес его, кому вручил, отдал — и не вернулся. И, пожалуй, уже не вернется в эту квартиру; Тамара, рядом стоящая, попугивала полной безженственностью, и все же рука моя в жалости к ней легла на ее полноватое плечо. Дал обещание найти сгинувшего.

Евгения и академик ждали меня с нетерпением, на их вопрошающие взгляды ответил брезгливым пожатием плеч... Мирно попили кофе. “Дела плохи”, — шепнул я академику и по дороге на Пресню вспоминал и вспоминал едва ли не первую меня поразившую повесть из самотека — наглую, издевательскую, полную презрения к человеку, которому поручат чтение и рецензирование этих искусно выписанных воспоминаний, где местами встречались полнокровные эпизоды небывалых боев минувшей войны.

Да, она меня поразила необычным эпизодом, главой из воспоминаний; я эту автобиографическую повесть держал у себя три месяца, сто дней рецензентства уже научили меня красиво врать, и вынесенный мною приговор звучал так: “Повесть заслуживает работы над нею и возможной публикации, но только после внимательного прочтения ее”. Рекомендация намекала издателям: повесть ни читать, ни печатать тем более нельзя. Писалась она, разумеется, от первого лица, и был им командир танковой роты, ужас до чего развеселый лейтенант, склонный к вину и бабам, несмотря на свои двадцать лет (только что кончил училище), а может быть, и благодаря юным годам.

Как ни кляни войну за аморальность, бесстыдство, античеловечность и прочее, как ни славь ее за высоты героизма народа и самопожертвования единиц ради спасения целого, то есть нации, государства и прочих сообществ, сколько ни затыкай уши, уберегая их от наглой похвальбы военачальников, как ни ужасайся, глядя на трупы младенцев, немцами сфотографированных для услады тевтонских страстей и душ, как ни... — а она, война, глазами наивных неучей-писак предъявляет себя невиданно и неслыханно, с такими психологическими изысками, что ради этих диковин и стоило бы издать весь самотек стотомным трудом. Одной из таких диковин была сцена, запечатленная бывшим командиром танковой роты; лейтенант описывал свои похождения на фронтах Великой Отечественной, приключения, сводившиеся к тому, что, воюя и сражаясь, он не забывал о милосердии к падшим — и постоянно попадал впросак, милосердие проявляя, потому что еще и про водочку не забывал, радисточки да медсестрички в каждой главе отдавались ему с пылом и страстью, а под падшим, наверное, он и себя понимал. Весной 1943 года с пьяных глаз (чего не скрывал) рассек он немецкую колонну, на запад отступавшую, расстрелял и подавил гусеницами авангард ее, а арьергард согнал в кучу, чутьем фронтовика поняв: будет чем поживиться! Пехота уже спрыгнула с брони и пошерстила фуры с добром, под дулами автоматов держа плененную публику, артистов городского театра, решивших уходить вместе с немцами, чем-то они, немцы, им понравились, чего не скрывали от лейтенанта, который с громадным интересом рассматривал в пух и прах разодетую публику. Дело в том, что к появлению его артисты, окруженные и притиснутые танками к реке, облачились в костюмы как прошлого века, так и позапрошлого, став персонажами пьес, о которых лейтенант, оказывается, знал или слышал; перед ним бузили французские дворяне, русские купцы, английские джентльмены, ландскнехты, курфюрсты и бюргеры эпохи Фридриха Великого, времен Шиллера, Мольера и Оскара Уайльда — этот винегрет, это смешение, этот костюмированный бал лейтенанту казался очень привлекательным и очень кощунственным, поскольку всего полчаса назад отгремел бой; да и пьяноватыми были эти будто спрыгнувшие со сцены и непонятно чему веселящиеся люди. Наконец какой-то старик с дерзкой ухмылкой поведал командиру роты: артистам хорошо известно, что станет с ними, всех сочтут за пособников оккупантов и каждому врежут лет по десять — пятнадцать, вот почему они и тронулись от России подальше, на чужбину, пристроившись к немецкому обозу.

Лейтенант расчувствовался и сказал, что артистов пожалеют, ведь немцы принуждали их кривляться на сцене. На что старик возразил:

— Сами согласились, никто их плеткой не загонял.

— Что же их погнало туда? — поразился молодой танкист, потому что на поляне творилось нечто невообразимое: перед неминуемым арестом и отправкой в тюрьму ярко, красочно одетые люди пели и танцевали, и вся поляна походила на стоянку цыганского табора; картину эту отнюдь не портили два убитых немца, мухи уже вились над их окровавленными головами без касок, а вороны осторожно поглядывали издали; хищные птицы обладали — так можно было понять — даром угадывать момент перехода живых в состояние мертвых, чего до сих пор не могут определять судмедэксперты.

— Так ведь могли ставить кого угодно и играть как угодно, по душе!

Впервые в жизни и службе автор воспоминаний столкнулся с тем, что называется свободой творчества, не догадываясь, что его пьяные загулы на войне есть тоже свобода творчества, которая, однако, чем-то и кем-то ограничена, и когда безумно хохочущая красивая девушка в декольтированном платье предложила ему час любви, он повернулся и пошел к танку...

Ну-с, а мне куда идти, к какому танку, когда я прочитал этот эпизод? Я ведь, подумалось, тоже перешагнул через запреты, когда писал о метаниях и мечтаниях Матвея Кудеярова, тоже отплясывал и попивал водочку накануне неминуемой расправы, которая не привела к отсечению моей головы, потому что оказался я так далеко за чертой запрета, что вроде бы и своим казался уже, подручным, потому и разрешали резвиться у родника российской словесности, у бурного ручейка самотека.

Показался мне автор сих фронтовых воспоминаний разудалой пьянью, бродячим котом по новейшей классификации, мужиком, которому каждый вечер потребна другая женщина, потому что та, с которой он только что слез, мгновенно теряла привлекательность. И слова какие-то забулдыжные, и стиль, и постоянные отступления, где радистки одергивали юбки, медсестры — халатики, рыночные торговки под прилавки тащили к себе бравого парня, успевая стаскивать с себя и с него штаны, одновременно отхлебывая самогон из литровой бутыли. Похождения бравого лейтенанта кончались поступлением в МГУ, осчастливил он студенток не указанного автором факультета. Впрочем, не поверил я ему, я подозревал даже, что меня и редакцию кто-то провоцирует или разыгрывает. Человек, в МГУ поступивший и там проучившийся, обязан знать грамматику, а в повести — невероятный сумбур, путаница с глагольными временами и видами. Что уж совсем по-идиотски, так то, что среди артисток автор упоминал певиц, которых ну никак не могло быть в степи под Харьковом; Майя Кристаллинская запела в шестидесятых, но там же, у обоза, она отплясывала в костюме пажа! А такая же певунья ее лет Лариса Мондрус обнажала лейтенанту свой роскошный бюст, — ни та, ни другая не могли весной 1943 года оказаться в обозе! Причем — автор воспоминаний явно хохотал мне в лицо — по весенней майской реке плыли льдины, танк командира роты застрял в снежном сугробе, а одна из артисток угощала лейтенанта свежими грушами.

Полный идиотизм! Мистификация! Гиньоль! Человек рехнулся на бабах: привел неполный, подчеркнув это особо, список баб, с ним переспавших, а в нем — фигуры исторические: Анна Монс, Мерилин Монро, Жозефина Богарне, Мария Спиридонова; наличие последней в донжуанском списке означало: автор воспоминаний не чужд политики.

Надо бы послать к черту мерзавца, передать рукопись в экспедицию, чтоб та отправила сумасшедшие воспоминания в два адреса — автору и Институту высшей нервной деятельности, для изучения.

Адрес указан, ФИО, телефон — да к чему мне координаты ухаря, насмешника и эротомана?

Но три месяца держал я рукопись у себя, я думал. Передо мной все-таки лежал отчет о лабораторных работах. Бравый лейтенант, тот, который без царя в голове, получил диплом с отличием (мехмат МГУ, я навел справки), доктора наук дали ему вместо кандидата, таковой признали диссертацию, много печатался, человек вообще нормальный, серьезный, такого не пошлешь куда подальше. Рукопись все-таки ему вернули, письмецо я приложил, скромно и вежливо попросил автора все свои экзерсисы свести к трактату, назвав его так: “Кровосмешение времен”.

И забыл.

Но минули три или четыре года, то есть совсем недавно залетел я в Дом ученых опрокинуть рюмашку, оглядывал объявления в холле, собирался было уходить, да вдруг приближается ко мне странной, но знакомой походкой мужчина лет пятидесяти, костюм по моде конца сороковых или начала пятидесятых (двубортный длиннополый пиджак, приталенный, лацканы типа “заячьи ушки”, брюки с манжетами, разрезной воротник рубашки, узкий галстук, — как на фото моего отца, стиляги того времени), глаза шарят, рука сухая и холодная, назвал меня правильно, напомнил, кто он, и оказалось: автор той самой повести, и если она автобиографическая, то передо мной разудалый лейтенант в прошлом, послужной список которого насчитывал 311 (триста одиннадцать) опрокинутых им женщин.

Петр Сергеевич Адулов — так звали доктора наук; принес он мне извинения за давние плоды своего бумагомарания, это были, улыбнулся он, эксперименты, опыты... А глаза ищущие, что-то высматривают во мне. Сказал, что давно следит за моими злоключениями, сочувствует и одобряет, поневоле заглянул в мое студенческое прошлое, нашел там работу, посланную на конкурс, очень, очень интересно. (Я не помнил уже, о чем писал.)

— Как бы между строк вы одну идею высказали, предположили нечто... — Глаза его изучали мой лоб. — В небезызвестной повести я ту же самую гипотезу выдвинул и сейчас все более утверждаюсь в истинности ее... Вам не кажется странным, что температура и время выражаются одним и тем же символом — латинским “t”? И если вспомнить о принципах термодинамики...

О времени он говорил правильно, в неполной средней школе всяк знал “О темпора, о морес!..”, но “термостат” и все, связанное с “термо”, — греческого происхождения, на римлян мощно влияла греческая культура, патриции в секретарях держали ученых греков, отсюда и термы Каракаллы, о которых мог бы я в студенческие годы повитийствовать.

Промолчать бы надо... Но неистощимо глубокий кладезь помойной мудрости выбросил фонтаном очередной ляп:

— Старик Державин нас заметил...

Он отпрянул. Дико глянул на меня. Отошел, покусывая палец. Я — к выходу, весь в панике от ляпа, не зная, чем он его так поразил, в догадках, какая боковая гармоника какой частоты возникла у Петра Сергеевича при упоминании Державина.

А он догнал меня у метро “Кропоткинская”, схватил за воротник:

— Ты прав, цензор Никитенко, ты прав!

И пропал. Нет, звонил как-то, меня благодарил за что-то, сущей ерундой интересовался, но теперь-то выясняется: доктор ударился во все тяжкие, решил познать время, в котором вечно пребывает все сущее, а потуги эти — смерти подобны: рыба вне воды подыхает, да и вообще нельзя вникать в смыслы терминов, а уж “время” — под вечным запретом, он гарантия существования. Незавидная участь ожидала того, кому позарез нужен был Чехов, “Двадцать девятое июня”, и мысль еще не выуженного из жизни Петра Сергеевича стала понятной. Все написанное людьми, даже их фантастические измышления о будущем, пребывает в прошлом, и оно, прошлое, нарезается кусками, ограничиваясь датами, отрезками времени; в лекции сорок пять минут, из жизни описанного Чеховым человека вырван предпоследний день месяца, и Петр Сергеевич пользовался какими-то литературными мерками, добираясь до таинственного и непознаваемого смысла времени, для сравнения и понадобился Чехов. (А какие мучения испытывал Лев Толстой, один день человека пытаясь описать!)

Грустно стало, очень грустно. Полный подозрений о неистощимости гибельных проектов человеческого мозга, я вспоминал походку этого Петра Сергеевича — удивительная манера передвижения, поразительная! Так ходят вымуштрованные официанты, лавируя между столиками и никогда не разводя локти. Примеряя эту походку к разным предполагаемым занятиям Петра Сергеевича — от крадущегося шага убийцы до танцмейстера при показе вальса-бостона, — я нашел самое подходящее: битком набитая генераторами и осциллографами комната, никак не приспособленная к оснащению ее приборами, кабели, провода на полу — и человек, вынужденный боком и не глядя под ноги перемещать себя в стесненном пространстве. Подпольная лаборатория! Подгонка каких-то физических параметров, а точнее — перегонка, нечто вроде выделки настоящего духовитого самогона из низкопробного сырья. Провода на полу не потерпит никакая пожарная инспекция, лаборатория — на дому, там же и первый том Чехова, и Адулов столь близок к разгадке сути материи, что не побежал в библиотеку за томом, позвонил Соловенчикову, тот и подскочил к нему. Там он, в квартире, первый том этот, но Соловенчикова уже нет: если убит, то держать труп в квартире невозможно; однако если убиты двое — то лежат преспокойно, а где лежат, где змеятся провода — узнать можно, справочник под рукой; до квартиры полчаса езды с пересадкой на метро, этим путем добрался я до жилища бывшего лейтенанта, не преминув отметить: напрямую, пешком, от квартиры Соловенчикова до дома Адулова — четверть часа, такова география большого города. Дом из тех, что называют “башней”, последний этаж, звонок, женщина неопределенных лет, но по голосу — ровесница Адулова, либо жена, либо — в научной среде это стало приятным новшеством — домоуправительница, экономка. Услышал: Петр Сергеевич — в отъезде, что передать, кому позвонить. Глаза указывают на дверь, руки уже тянутся к замку, а я продолжаю смотреть на сожительницу, которую в испанские сапоги обуй, на костре копти — ни словечка, хозяину вредящего, не скажет. И мужским обаянием ничего не вытянешь из нее, да я и не обладал этим позорным качеством.

— А я ведь тоже из Харькова, родился там, — услышал я вдруг собственный голос, ибо восстановил в памяти сцену из повести бывшего командира танковой роты, увидел и услышал пляски артистов на собственных похоронах.

Женщина думала, памятью отброшенная к реке и танкам. Лейтенант явно не из скромности солгал, девушка, предложившая ему час любви и вроде бы отвергнутая им, на самом деле этот час подарила, она, конечно, попала в список 311 представительниц, дегустированных танкистом, ее, возможно, и прихватил он с собой на танке, спасая от расправы за пособничество, и, так уж получилось, продолжил половецкие набеги на женщин, и юная немецкая пособница на каком-то километре спрыгнула с брони и дала стрекача. Где проживала, какой формой проституции занималась — благодатнейшая тема, ее бы разработать, населить стопку бумаги людьми, но не дано уже, иссяк талант мой, да и не было его в помине, мелькнул единожды в беззвездной ночи и пропал.

— А где мать жила? — начала размягчаться экономка, и ответ мой совсем расположил ее ко мне.

— На Сумской.

Она — как улица Горького в Москве, как Невский проспект для Ленинграда, — место встреч и увеселений; пульсация вероятностей затронула побочные ассоциации, экономке все теперь могло представиться или привидеться.

— Чай? Кофе?

Значит, он ее подобрал спустя много лет, ею завершен был цикл, мужчина обежал поверженных баб и вернулся к ней, не мог не вернуться, движение по кругу вечно, оно вошло в сознание, оно тянет человека к истокам, и старики едут в запыленный родной городишко, подолгу стоят у забора, за которым когда-то звучал голосишко школьницы, виновницы первых его мужских страстей, а перо писателя эпилогом подводит итог начальному абзацу повествования. О, безумные творцы смертей! Жизнь-то — клочковатая, составленная из фрагментов и разбросанных комков, шматков и коровьих лепешек, чему радовался пришибленный сосной микробиолог, на пике размышлений постигнувший смысл не выстроенных триплетов ДНК, а вразброс валявшихся в клеточной жидкости да еще и сапогом эволюции придавленных.

Девятнадцатый этаж, какая-то ошибка в инженерных расчетах, моторы в бойлерной захлебывались, подавая воду наверх, поэтому самое теплое место в квартире — кухня, Петр Сергеевич обжил ее, поставил в углу торшер, книжка лежала на подоконнике, мягкий переплет, лицевой стороной вниз, но если приблизиться, то прочитаешь на корешке название. Чай появился, в доме, судя по чашкам антикварного толка, присутствует стиль, он и обязывал к трепу о том о сем; Адулов жил уединенно, никого не принимал, квартиру покидал по остро житейским нуждам, десять лекционных часов в неделю, доктор наук, но благополучие достигалось не этими более чем скромными суммами, бравый лейтенант, думается, протарахтел на танке до Берлина или Будапешта, по пути нещадно реквизируя ценности, под деноминацию не попавшие. Зачем он полез в дебри изначальных понятий о сущем — да никто не скажет и не объяснит, тот же порыв безумия, что и у меня, вдруг накатавшего “Евангелие”.

А название книги на корешке — да, прочитал я, не поморщился, но и не улыбнулся. Л. Л. Кутина, “Формирование терминологии физики в России” — вот на что подвигла Адулова моя дурацкая фраза о Державине, который нас заметил. “Державин” — это уже девятнадцатый век, уже позади университет на Неве, Ломоносов, Эйлер, через старинный русский язык пробивал дорогу к сути “времени” бывший танкист. Лингвистические жучки покусывают мякоть подкорки, высматривая и подглядывая; черви сомнений копошатся меж извилин, но: пучок слов, именовавших теплоту, пророс из буквы “t”, ставшей символом, а еще ранее взвился из “t”. С одной стороны — чепуха, совпадение, каких немало, но почему в те годы, когда терминов научных раз-два и обчелся, температуре и времени присвоили один и тот же символ? А впрочем — чушь собачья, гражданин Адулов свихнулся и накликал на себя смерть.

А экономка, жизненный цикл завершив возвратом в начальную точку, вернулась к насильнику и самому близкому ей человеку пощипанной, озябшей и преданной. Чехова на кухне не было, на видном месте наглый и воинственный котенок; походить по квартире — нельзя, подпольная лаборатория на замке, это уж точно, как и то, что в день прихода сюда шустрого Соловенчикова что-то произошло, какая-то беда погнала хозяина квартиры вон, в командировку, он вылетел отсюда, забыв любимую и не дочитанную им книгу на подоконнике.

Легкий снежок опускался на ноябрьскую землю, примерно в это время Соловенчиков нашел фонарик и полез в каморку за первым томом; он, конечно, не только всю Москву обегал в поисках пищи для него насущной, то есть новостей, он и по окрестностям шарил, он не мог не знать самого прямого и короткого маршрута к дому Петра Сергеевича, он и возвращался путем этим, и он, как и я сейчас, стоял на углу дома, вне окон квартиры, только что покинутой им, и собирался в обратную дорогу.

Ею я и пошел, сделав поправку на то, что тот день (пятое ноября) был бесснежным и влажным, с мокрой грязью. А по времени — точь-в-точь шестнадцать пятьдесят, не светло, но и не темно, сумерки, переходящие в ноябрьский вечер. Детский сад во дворе, забором обнесенный, огнями пылающий; родители уже приходят за детьми, уже пришли, уже уводят их (“Анюта, Анюта, как ты там?”); темные окна домов становятся желтыми, люди оживляют покинутые ими утром жилища. Я шел и шел, приглядываясь к фасадам и торцам зданий. Очаги бытовых услуг — химчистка, прачечная, конторы ЖЭКа, хлебные ларьки, сберкасса...

Остановился, задумался. Полчаса назад экономка уверяла кого-то по телефону, что завтра же сбегает в сберкассу и заплатит. Ничего из фразы не выжмешь, но если джинном из бутылки выпустить фантазию, то...

Сберкасса светилась впереди, за сотню метров от меня, их почему-то не прошел Петр Сергеевич, если он провожал пятого ноября Соловенчикова, намереваясь заодно заплатить за что-то. И не заплатил. И Соловенчиков до дома не дошел.

Отступив на десяток шагов, я обежал взглядом пространство, поглотившее Соловенчикова и пугнувшее Петра Сергеевича, тот побежал к дому, чтоб тут же исчезнуть в неизвестном направлении. Слева — какая-то контора удлинилась навесом, под ним — автомобили, справа — торец девятиэтажки, у подножья ее — люлька, подвесное сооружение, на тросах весь день висевшее, а под вечер опущенное до самого низу. Подойдя чуть ближе, обнаружил некую странность: рядом с люлькой лежали тросы, люлька не подвешивалась, люлька рухнула!

Теперь надо повнимательнее оглядеться. Передо мной — подернутая ледком впадина, бывшая пятого ноября лужей, огибать ее два служителя высокой науки не пожелали, лужу они перепрыгнули, и нетрудно теперь понять, что произошло дальше. Взгляд направо и налево, никто, кажется, не смотрит, и я приблизился к уже присыпанной снегом люльке. Носок ботинка потихоньку снимал белый покров, и увиделось наконец некоторое расстояние, люфт, так сказать, между поверхностью земли и люлькой. Еще один мах носка — и показалось нечто желтое, шарф Соловенчикова.

Сам он покоился под люлькой, уже несколько дней. Шестое, седьмое, восьмое ноября — праздничные дни, девятого и десятого работяги похмелялись, завтра начнут раскачиваться, еще двое суток уйдет на поиски нового троса, люльку приподнимут — и разбегутся в страхе: что делать с трупом? Станут припоминать, кто был на крыше девятиэтажки пятого ноября, и окажется, там никого не было, люлька сама полетела, не сработал стопор подъемника, не заклинил лебедку. И мне надо припомнить, потому что я советский человек и могу ни за что ни про что попасть под любое уголовное расследование.

Припомнить надо, потому что единственный свидетель незлоумышленности, случайности гибели — в нетях, Петр Сергеевич тут же ударился в бега, дыхание смерти коснулось его, люлька, наверное, в нескольких сантиметрах от него вшибла Соловенчикова в грунт, и Адулову уже не было времени подвести итог спорам о детерминизме с любимым примером всех болтунов, мысленным опытом с кирпичом, вдруг упавшим на голову прохожего.

О другом размышлял Петр Сергеевич. Он, во-первых, решил, что люлька грохнулась отнюдь не под напором ветра, она упала нацеленно, и у агентов КГБ (а кто же еще мог покушаться?) случилась промашка, не того убили. Во-вторых, не только подлые нравы тайной полиции сказались на тросах лебедки, а еще и космическая, обязательная, всепопирающая месть природы, не желавшей быть разгаданной, но капризно тянущейся к саморазоблачению. Природа прицеливалась, второй выстрел может быть смертельным, и Петр Сергеевич позорно сбежал с места преступления, отдышался дома и дал деру, спрятался где-то, заполз в чью-то берлогу или в заранее откопанную нору.

И я то же самое попытался сделать. В милицию, разумеется, не позвонил, Тамаре нагородил чушь несусветную, а сам, снеди накупив, отправился в Дмитров. Семью застал в тревожном ожидании беды, дом казался оскверненным, бабка забрала привезенные продукты и понесла их в уложенный льдом погреб, холодильника здесь не признавали, властвовал принцип: “Что мое — то мое, а что чужое — то не мое”. Чужими были минеральные удобрения, где-то уворованные, своими — две козочки, корова, дом, Анюта, деревья, калина, грядки с томатами, три сотки с картошкой, цветы на продажу. Швейная машинка “Зингер” тоже относилась к разряду “мое”, поскольку строчила нитками с базара и была ножной, а не электрической. И этому нравственному благополучию в доме грозил распад, некая стихия затронула накопительские души, старик смотрел как сыч, старуха выползла из погреба и стала креститься не в сторону икон или церкви, она умасливала беду, уже назревшую, со всех знаков зодиака способную нагрянуть. Лишь Анюта легкомысленно уговаривала кукол вести себя потише, рассаживая их, как учеников в классе, и раскрывая учебник перед собой.

Мне наконец было поведано о скорой катастрофе. По вечерам правнучка стала пропадать, и старуха поперлась за ней в Дом культуры, там и узнала нечто невероятное: в Анюту вселился бес, то самое существо, что кой век уже тягается с ангелом, да оплошали ангелы, бес свернул Анюту с пути истинного, Анюта в Доме культуры сидит у дверей, за которыми бесы пиликают на скрипке, воют на фаготе и бьют по ушам барабанами. Анюта полюбила наборы звуков, Анюта подходит с палкой к водосточной трубе, ударяет по ней и наслаждается исчезающим грохотом. Злыдни заявят в милицию, и та поставит Анюту на учет. (Видимо, стариков когда-то определяли “на учет”.) Девочка теперь по вечерам сидит в фойе, слушая музыку из фильмов, которые крутят в зале, а спит плохо, что отметила бабка, во всех внучкиных грехах виня голодранцев из музыкального кружка.

Старуха выслушана, старик тоже, Анюте не задано ни единого вопроса, и когда та юркнула за калитку, я, выждав немного, последовал за ней. Чем ближе Дом культуры, тем тягучее становились шажки дочери; Анюта села на скамеечку у крылечка, уже погруженная в какофонию полусотни, наверное, инструментов: все музыкальные кружки и коллективы издавали протяжные, квакающие, чирикающие, раздольные, бабахающие, стреляющие и заунывные звуки, которыми страдала и наслаждалась дочечка моя. Она не видела меня, потому вся погрузилась в звуки. Минус пять на улице, на Анюте — теплый зипунчик, валеночки, для проверки я вынул ее правую ножку из валенка, убедился: не мерзнет... Зашел в комнату с балалайками и домбрами, приказал замолчать, инспектор роно приехал, мол, — и вернулся к Анюте, посмотрел, как она примет отсутствие балалаечного треньканья. Приняла так, словно его и не было. Потом “замолчал” гармошки и скрипки и, лишь вытолкав за дверь пианистку, вглядевшись в дочуру, понял: сработали гены, в деда пошла Анюта, переняла страсти отца моего, лабуха, пианиста высокого ранга.

Я Анюту не только оглядел, я измерил и прощупал ее руки. К восемнадцати годам дочура приобретет рост, достаточный для пианистки. Ноги хорошо лягут на педали, огородные работы на грядках раздвинули ее плечи, у длинных пальцев хорошая растяжка, спина прямая и подвижная, близорукость устранена. Она некрасивой была, моя Анюта, чем становилась от года к году дороже мне, и юноши не испохабят ее словечками из лирико-сексуального обихода.

Но музыка, зачем ей музыка?! Полный провал! Старики чутьем природным догадались: беда, катастрофа! Музыка вовлечет Анюту в бездну абстракций, мною отвергнутых, пустые множества в детской головке станут заполняться чужими чувствами, впереди — поломанная жизнь, и — что делать, что? Эта страсть к мелодиям — то ли вне, то ли внутри — к добру не приведет. Безумство сотворялось в головушке Анюты, она сортировала звуки, разносила их по тем мальчишкам и девчонкам, что извлекали кваканье и пиликанье, и возвращала одинокие мелодии в фаготы, скрипки и пианино. В глазах — нездоровый блеск, сумасшедшинка поплясывала, веки забывали опускаться, смачивая сухие бесстрашные очи дочурки, а я страдал: да зачем ей эта страсть, кто напустил на нее эту пагубу, ведь полуголодной будет дочь, если источником жизненных благ выберет музыку, а станет исполнителем высокого класса — проклянет получаемые деньги, потому что кроме ежедневного мытарства с инструментом ничего знать не будет. Что интересно: и в ползунковом детстве, и в те дни, когда я хоронил Маргит и Анюта полноправно распоряжалась квартирой на Пресне, она только пыль смахивала с пианино, крышки не поднимая, — и вдруг эта наркотическая тяга к звуковым колебаниям определенной частоты. Миной замедленного действия лежала в ней способность волноваться из-за бессловесных звуков, ликовать и гневаться, возмущаться и впадать в тихое созерцание. Какой фугас заложил в дочь я — неизвестно, но лабух дед наследил изрядно, в нем пропал большой пианист, всю короткую жизнь отец колотил по клавишам в джазике, а дома давал уроки. Что-то сочинял, нотную бумагу подкупал втихую, боясь насмешек матери, — чтоб через поколение, уже мертвым, внучкой своею растолкать всех, пробиться к пианино, пальцы взметнутся над клавишами и...

Одно утешало: Анюта — не вундеркинд! Не урод, пускающий слюну при каком-нибудь до-диезе. Всего лишь груз наследственности.

В “Культтоварах” около рынка была куплена радиола “Ригонда”, к ней на пластинках — фортепианные опусы Чайковского, Анюта научена работе с техникой — и я поспешил в Москву, весь в мыслях о трупе под люлькой, о стариках, которые постельного белья не признавали, спали на ватиновых матрасах, но забота о правнучке да выложенные мною деньги заставили их все-таки купить Анюте простыни и наволочки, а девочка отличалась чистоплотностью, ей отвели шкафчик, и она, копируя неизвестно чьи манеры, недоверчиво поджав губенки, пересчитывала свои одежонки и белье.

В Москву вернулся как раз к похоронам Соловенчикова, на поминках остряки осторожно, понизив голос, потешались: “Смерть под люлькой” — такой будто бы роман выдается по макулатурным талонам в приемных пунктах Вторсырья (намек на детектив “Смерть под парусом” Чарльза Сноу, в тех же пунктах). Нашли Соловенчикова на другой день после моего отъезда в Дмитров, родственники прибыли из Ташкента, все с дынями, Андрей Иванович и Евгения отказались идти на поминки. Мне же представлялся вполне удобный повод вновь посетить экономку Петра Сергеевича, осведомиться о Чехове; спрашивать не пришлось, экономку увидел издали, ста метров не дойдя до подъезда, и пошел вслед за нею, узнавать, где прячется напуганный Петр Сергеевич. Мгновенная гибель человека, только что рядом дышавшего, не могла не признаваться им правом Природы уничтожать тех, кто пытался проникнуть во внутренние механизмы мироздания; страх перед глубинным знанием преследует человека с момента рождения, а популяцию — когда она осознает свое место в иерархии; “Фауста”, черт возьми, заставили Адулова в МГУ прочитать, “Остановись, мгновенье...” — и над заклинанием сим бывший лейтенант задумывался, а оно — желание остановить бег времени, отсрочить неминуемую гибель, ту, что настигла — по недоразумению — не его, а Соловенчикова; то ли прицел сбился, то ли пуля вышла, бывает такое, из вероятностных границ попадания.

Экономка привела меня на станцию метро “Каширская”, к проходной психоневрологической больницы. Родственники к больным допускались, но Петр Сергеевич находился, видимо, в заточении, под надзором, в закрытом отделении, экономка оставила передачу и потопала к дому своему, к котенку. Давно бы понять мне, где и у кого нашел пристанище Петр Сергеевич: в квартире его на кухне экономка протрепалась по телефону, спрашивала у кого-то, где купить севрюжины и черной икры, а такие деликатесы — только для больниц, в тюрьму понесут колбасу. Да и… Нечего скрывать: тянет интеллигента койка в дурдоме и нары в лагере, только так обретает он власть над Кремлем.

А Ника уже бегал! Мальчишка стремительно рос и развивался, к нему наведывался такой же неугомонный пострел, мамаша его, освобожденная от забот, наваленных на Евгению и Андрея Ивановича, обоих пацанят водила на прогулку, мирила их и ссорила, соблюдая баланс. Я помогал ей, иногда вместе отогревались в подъезде, пока бесстрашные мальчишки барахтались в снегу. Какая истинная окраска у треугольника “академик, молоденькая жена его и секретарь”, она знать не желала, потому что заранее вбила себе в голову какую-то похабщину, на меня посматривала как на жертву Андрея Ивановича, а о том ходили слухи с душком, уши отваливались, академик слыл злобным мерзавцем, но в чем именно проявилось его мерзавство — никому не припоминалось. Соседка и дала понять (причем повода не было), что занять деньги у нее можно. Надо бы промолчать, потому что был я в долгах как в шелках, а подачки академика становились все опаснее; ни слова о музыкальных страстях Анюты не говорил я ему, и соседке тем более не намеревался, но проклятое мужское начало вдруг заиграло во мне, желание угождать женщине, соблазняясь ею; о, это мгновенное расслабление чувств, низведение себя до мальчишки — и все потому, что краешек женского тела обнажился, халатик с плечика сполз, смазливая соседочка наклоняется, что-то с полу подбирая, своевременно бедра показывая, — тьфу, мерзость! За рабскую мужскую угодливость эту кастрировать мало!.. В НИИ, где самонаведением ракет занимался, я впервые обнаружил в себе способности дамского угодника, явления дурости и детской болтливости. В те времена пользовались осциллографами с ламповой начинкой, мой однажды забарахлил, пришли техники из отдела, где ремонтировалась аппаратура, я зубоскалил с новенькой девицей, делал перед ней стойку, демонстрировал истинно мужские качества, широкий научный кругозор и умение искрометно решать сложнейшие инженерные задачи. Как раз техники увозили осциллограф в свой отдел, вот я вдогонку им и крикнул: “Лампу 6Н8 посмотрите, что-то в ней не то...” Девица скептически поджала губы, но каково же было ее (и мое!) удивление, когда полчаса спустя техники приволокли осциллограф в лабораторию и с безмерным удивлением произнесли: “Ну, парень, ну и голова у тебя!..”

А ведь наугад бросил фразу насчет лампы 6Н8, “от фонаря”. А девица заглотила голый крючок, набросилась на меня, женатого человека, обязанного сохранять верность Маргит!.. Когтями вцепилась! Еле отбился.

И что уж совсем похабно: да у Евгении коленки эти, плечи, все, все и все много лучше, соблазнительней — и тем не менее позарился на дешевку!

Короче, прознала соседушка о страданиях дочки моей, и никакие тут не происки друга Васи, никакие нашептывания Евгении, умевшей молчать да вдруг протрепавшейся. Сам проболтался, поддался фальшивым улыбочкам дамочки, к себе пригласившей и халатик свой нервно поправлявшей, павлиний хвост распустил, расхвастался — и миленькая бабенка вдруг озарилась: есть, мол, в магазинах скромные и надежные пианино фабрики “Красный Октябрь” ценой всего в триста с чем-то рублей, фабрика была прежде немецкой и славилась своей продукцией, но не все ценное унаследовала она от Беккера и Шредера, и если смотреть стратегически, то учить ребенка надо на настоящем инструменте, то есть не “Элегия” фабрики с революционным названием, а старорежимный “Стенвей”, фортепиано, слегка обкатанное пальцами того, кому рукоплещет Большой зал консерватории, даже лучше — рояль, если жилплощадь позволяет...

— У меня дома “Блютнер” пылится, — посадил я на землю размечтавшуюся соседушку и поспешил убраться вон из Москвы — не в Дмитров, Андрей Ильич давно уже нацеливал меня на Псков, Новгород и Гдов. Сам он был из деревушки Дно, ставшей городом лет через двадцать после рождения строптивого Андрюши. Настраивало название на каламбурчики, но у академика были намерения серьезнейшие, он писал историю края, откуда вышел. Пристроился к какому-то краеведческому обществу, но самое достоверное припрятывал, потихонечку работал над персоналиями, многих помнил или знал; в Гдове, кстати, при немцах выходила газета “Гдовская новь”, в Ленинке ее не найдешь, на Лубянке она уж точно числилась в архиве, но не запрашивать же КГБ, Андрей Иванович рассматривал эту организацию как неизбежную бытовую грязь в пробирке, отчего и все эксперименты загажены примесями.

Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку “под покровом ночи”, как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И “Гдовскую новь” выложил, и дновскую газету “За Родину”, из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал — и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? — и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь — это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.

Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был “чужим”, да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу. Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на Пресне Евгению, любовь которой входила в названную академиком сумму — с выплатой процентов. Андрей Иванович удавом стискивал меня. Жену отдал, сына и квартиру готов отдать, и как ведь точно все рассчитал: я-то — не умел жить на чужих хлебах, во мне-то — окаянная совесть, невесть от кого доставшаяся, и кто бы мне чего ни давал по доброте душевной — я всегда буду подозревать подлый умысел и жизнь свою растрачу, чтоб долг отдать! Заодно и с консерваторкой рассчитаться: мне дурно стало, когда увидел, как Анюта ручонками обхватила талию этой особы (“Воблы” — по-мужски выражаясь) и прижалась к телу ее пылающим личиком. Еще крышка рояля не откинута, а дочура уже уловила вибрацию струн и сама замелодировала. Господи, взмолился я, спаси и сохрани. Знай она, какое зло несут в себе абстракции, а музыка-то — возвышение абстракций до абсолюта с одновременным опусканием их в грязное болото жизни, в своеволие исполнителя...

Анюта забралась на стульчик, раздвинула локти, сплела пальцы, положила руки на клавиши, склонила головку, опустила ее. Она наслаждалась. Мать ее, Маргит, когда-то ушла от меня, повинуясь древнему зову, и дочь ее теперь уходит в неведомость, к которой надо было готовиться. Уже не один месяц Анюта будто озиралась, выбирая путь для ухода. Еще бурной весной, когда ручей у дома не журчал, а рокотал, накатывая волны, Анюта складывала бумажные кораблики и пускала их вдаль, смотря им вослед. Вот и приплыл ее кораблик в ненадежную гавань.

(Окончание следует.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация